Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Плутарх - Татьяна Викторовна Гончарова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Татьяна Викторовна Гончарова

Плутарх


Об авторе


Доктор исторических наук, профессор. Окончила классическое отделение филологического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, а также аспирантуру при Институте Латинской Америки АН СССР, где впоследствии более 30 лет занималась изучением цивилизационной и общественной проблематики коренного индейского населения; одновременно работала над темами античности. Т. В. Гончарова является автором 8 монографий, в числе которых книги о греческих деятелях — поэте Еврипиде, философе Эпикуре, писателе Плутархе, а также римском поэте Гае Валерии Катулле («Аттис»). Неоднократно выступала с лекциями и докладами по цивилизационной проблематике за рубежом (Венгрия, Испания, Мексика, Боливия, Куба). В последнее время обратилась к рассмотрению связей между архаичным Средиземноморьем и древнейшим населением Нового Света; некоторые итоги этой работы нашли отражение в «Очерках американской предыстории» (2009).

Поэтому, если не дано нам делами (эта возможность

не в наших руках), то победим это ускользающее неверное

время нашей литературной деятельностью. Пам отказано в

долгой жизни: оставим труды, которые докажут, что мы жили.

Плиний Младший

Пролог

Многие из тех, кто обращались за истекшие девятнадцать столетий к сочинениям и биографии Плутарха из Херонеи, считали его достойным памяти просвещенного человечества не только за то, что он написал, но и за то, как он жил. И действительно, достойны удивления та сила духа и проницательного разума, та великая вера в самоценность бытия, которые помогли ему, одному из последних великих дарований угасающей Эллады, сохранить достоинство, справедливость, чистоту помыслов и сострадание к себе подобным, что в те времена становилось все труднее.

Многие мыслители, поэты и историки Эллады и до Плутарха жили во времена беспокойные и смутные, в годы опустошительных нашествий и роковых междоусобных распрей. И тогда порой казалось, что жить на родине больше невозможно. Как казалось это трагическому поэту Эсхилу, бежавшему из Афин от яростной несправедливости сограждан, или же философу Платону, у которого, по его собственным словам, потемнело в глазах, когда он посмотрел вокруг. Во времена Плутарха, к первому веку нашей эры, навсегда остались в прошлом неповторимые по красоте сооружения, скульптуры, поэмы и философские трактаты, авторы которых пытались доискаться до сути мира. Теперь не было даже Эллады, а была Ахайя, наименее доходная из римских провинций, обезлюдевшая и захолустная, где поля заросли сорняками, одичали сады и выродились оливковые рощи. Где в когда-то многолюдных городах год за годом приходили в негодность дома, многие уже были оставлены хозяевами, а у заброшенных храмов искали скудного корма тощие козы. Так сбылись пророчества мудрецов, предвидевших горестный финал братоубийственных распрей, непримиримой вражды между знатью и демосом, ожесточенной ненависти простонародья к поэтам и философам, ко всем свободно мыслящим. Только теперь стала видна в полной мере непоправимая вина тех доблестных стратегов, которые четыреста лет назад, когда Эллада была еще свободной, праздновали преступные победы над соплеменниками-греками при Левктрах, Коронее и Коринфе.

Еще за полвека до Плутарха историк Полибий с горечью писал о том, как приходят в запустение некогда процветающие города и целые области, а сейчас вся Ахайя была бы не в силах набрать тех трех тысяч гоплитов, которых сумела выделить во времена персидского нашествия одна только маленькая Мегара. Уже мало что связывало между собой потомков тех, кто пятьсот лет назад победили восточных варваров при Саламине и Платеях, и перед каждым из греков стояла теперь лишь одна главная, с каждым поколением все более трудная задача — выжить и уцелеть.

В одном из «Сравнительных жизнеописаний», главном труде своей жизни, Плутарх писал о кизиловом дереве, которое выросло из посоха, воткнутого в землю Рому лом, основателем Рима: «Последующие поколения чтили и хранили его как одну из величайших святынь и обнесли стеной. Если кому-нибудь из прохожих казалось, что дерево менее пышно и зелено, чем обычно, что оно увядает и чахнет, он сразу же громогласно извещал об этом всех встречных, а те, словно спеша на пожар, кричали: „Воды!“ — и мчались отовсюду с полными кувшинами». Это кизиловое дерево засохло в тот год, последний год республики, когда консулу Гаю Юлию Цезарю, замыслившему государственный переворот, приснилось в ужасном сне, что он насилует собственную мать. Этой матерью была Римская республика, против которой он повернул свои легионы, перейдя реку Рубикон. Кизиловое дерево погибло вместе со свободой римского народа, потому что до него уже не было дела тем восточным и западным провинциалам, которые устремились в столицу империи, чтобы превратить ее через два — три столетия в новый Вавилон.

Для афинян таким общим деревом была священная олива, подаренная им в незапамятные времена самой богиней Афиной. При жизни Плутарха эта олива еще существовала, притулившись у храма древнейшего хтонического бога Эрехтея, неприметная и старенькая, но все еще почитаемая. Дерево продолжало жить, и поэтому время от времени казалось, что не все еще потеряно и что Дева-Паллада не оставит свой город, не даст ему превратиться окончательно в заросшие сорняками руины. Что же касается остального населения Эллады, всех греков, то у них никогда не было такого общего дерева. И, может быть, потому, что с тех самых пор, как в Грецию двинулись более тысячи лет назад с севера племена, положив конец царствам Микенского времени, между этими племенами никогда не было единства, поэтому, и оказалась не особенно долгой свободная жизнь греков.

Обманутые демагогами и преданные своекорыстными богачами, греки за триста лет до Плутарха, когда македонский царь Филипп начал наступление на греческие города, навсегда перестали быть хозяевами собственной судьбы. Потом, вместе с другими народами и государствами эллинистического мира, они попали под пяту Рима. Превратившись в своем большинстве в бесправный и полуголодный люд, потомки отважных северных воителей натерпелись с тех пор стольких бед и страданий, что сама память о героическом прошлом как-то потускнела и стерлась. И то, о чем писали в V в. до н. э. поэты Эсхил и Софокл, историки Геродот и Фукидид, все больше казалось имеющим мало отношения к теперешнему населению Ахайи, как будто речь шла о каком-то ином, навсегда исчезнувшем народе. Да так оно, в сущности, и было. «Уже невозможно представить себе величие былых поколений, славу того, что они совершили и претерпели, глядя на их нынешних потомков, — писал в связи с этим знаменитый оратор Дион Хрисостом. — Камни, те скорее свидетельствуют о значительности и величии Эллады, а равно и развалины строений — тех же, кто селится в них и составляет гражданство городов, никто не счел бы даже потомками мессенцев! Право же, по моему мнению, городам лучше было бы окончательно вымереть, чем быть населенным подобным образом».

Но, возможно, пламенный Христостом был слишком строг к соплеменникам в их историческом поражении — люди бессильны перед неумолимым временем и бесполезно требовать от старика стать вновь молодым, хоть ты вывари его в колбасном котле, как это сделал со своим героем — Афинским народом великий Аристофан в своей комедии «Всадники». К тому же вклад греков в общее развитие цивилизации был так велик, что усталость и опустошение были неизбежны. Хотя и теперь еще оставались такие, которые стремились поддерживать традиции эллинской культуры — театральные представления, философские школы, состязания певцов и поэтов, предания и мифы, хранящие память о тех незапамятных временах, когда на этой земле жили люди совсем иного вида и языка — пеласги, кавконы, мессенцьг — и темнокожий певец Орфей усмирял своей музыкой хищных зверей, давно уже вымерших.

Еще оставались греки, не утратившие характерные для своего народа любовь к образованности, непритязательность в одежде и еде, приверженность высокому умствованию и искусствам. «Вскормленные на сочетании философии и бедности», они из последних сил стремились остаться достойными былого величия эллинов и при этом прекрасно понимали, что все подлинное, настоящее у них осталось позади, а то, стоящее внимания, что еще иногда появлялось, было «все заемное». Но, несмотря на все это, на засыхающем эллинском древе, уходящем своими корнями в глубины минойских и эгейских времен, еще распускались время от времени последние пышные цветы и Греция напоследок являла миру такие неповторимые таланты, каким был Плутарх.

Рассказывать о жизни Плутарха, не особенно богатой внешними событиями, это значит рассказывать о его многолетних философских размышлениях и творческих исканиях, о неустанном стремлении понять закономерности истории и движущие силы человеческого бытия. И главное — о его стремлении ответить на важнейший вопрос — почему же все так произошло, почему совсем недолгим, по сравнению с восточными царствами, оказалось пышное цветение Эллады. Ответа на этот вопрос он, представляется, так и не нашел.

Глава 1. Начало пути

Отрочество наших дней щедрее плодами,

но их младенчество нам милее.

Луций Анней Сенека

Плутарх родился где-то между 46 и 51 годами нашей эры в Херонее, небольшом городке Беотии, которая и в более благополучные времена не отличалась особенным богатством, а теперь и вовсе запустела. Ее лучшая пора осталась далеко, в почти мифическом прошлом, когда на этой земле жили совсем другие люди, иного вида, языка и происхождения. Не исключено, это были те из уцелевших обитателей Эгеиды, затонувшей во время Дарданова потопа, которые впоследствии начали закладывать здесь основы городской жизни и культуры. В Беотии, задолго до прибытия туда греческих племен, царствовал несчастный царь Эдип, сам лишивший себя очей, не сумевших увидеть истину, а его сыновья, Этеокл и Полиник, мечами делили под стенами Фив отцовское наследство. Спустя много столетий об этом написал свои прекрасные трагедии афинянин Софокл, для которого полумифическое, скорее всего чужое прошлое воспринималось как начало эллинской истории.

Восемьсот лет назад в Беотии слагал свои поэмы Гесиод, горестный свидетель уходящего патриархального мира и нарастающей силы того железного, пятого в истории человечества века, который, как в тщетном отчаянии предвидел поэт, может оказаться последним. Божественный Пиндар, лебедь с белыми крылами, воспел в своих одах дерзновенную молодость уже эллинской Беотии. Долгое время беотийцы славились как лучшие в Греции земледельцы.

А потом пошли бесконечные стычки с соседями, прежде всего с афинянами. В этих междоусобных распрях старинные города настолько себя обескровили, что стали почти не сопротивляющейся добычей вторгшихся в середине III в. до н. э. полуварваров-македонцев. Царь Александр разрушил Фивы, чтобы преподать наглядный урок всем тем грекам, которые еще питали какие-то надежды на сопротивление. Потом Фивы были отстроены снова, но ко времени Плутарха, после нескольких опустошительных вторжений и пожаров, они совсем обезлюдели, запустели и превратились в небольшое селение. На заросших сорняками площадях постепенно разрушались старинные храмы и общественные здания, а все население умещалось теперь в домишках Кадмеи — бывшего Акрополя, сохранившего имя основателя города, финикийского царевича Кадма.

Когда почти за сто лет до рождения Плутарха здесь появились легионеры Луция Корнелия Суллы, знаменитого полководца последнего столетия Римской республики, беотийцы, в том числе и херонейцы, измученные бесконечными войнами с соседями, не оказали особого сопротивления. Некоторые даже вступили в римское войско, чтобы двинуться вместе против ахейского царя Архелая, угрожавшего беотийским городам. Сулла писал в своих «Воспоминаниях», что херонейцы сами обратились к нему с просьбой не оставить их в беде. С тех пор херонейцы оставались верными римлянам, хотя в последующие годы, когда не только Италия, но и Греция превратились в арену ожесточенной борьбы между сторонниками и противниками Республики, им пришлось претерпеть немало унижений и бед. Так, прадед Плутарха Никарх рассказывал о том, как в дни его молодости римляне заставили херонейских граждан переносить к морю в тяжеленных заплечных корзинах хлеб для войска Антония, воевавшего тогда с Октавианом, будущим императором Августом. Римские легионеры подгоняли их бичами, как рабов. А когда они вернулись, отмерили еще столько же и уже готовы были взвалить им на плечи, когда пришла весть о поражении Антония, и это спасло город: управители Антония и солдаты тут же бежали, а хлеб граждане поделили между собой.

Когда же жизнь в Риме вошла в уже новые берега, божественный Август, первый римский император, который всегда отдавал должное великой культуре Эллады, обратил благосклонный взор на угасающие греческие города и даровал им кое-какие послабления. Впоследствии в Херонею был даже назначен специальный прокуратор, в обязанности которого входило не дать городу захиреть окончательно. И поэтому Плутарх вырос в более или менее спокойной обстановке, когда уменьшающееся с каждым годом население провинции Ахайя ухитрялось изыскивать какие-то средства к существованию, соседи навсегда угомонились и казалось, что жить еще можно и даже как будто бы что-то есть впереди. Тем более что его семье удалось сохранить родовое добро, они имели надежные средства к существованию и могли позволить себе жить благоустроенной жизнью подобно свободным гражданам былых времен, занимаясь умственными занятиями и общественной деятельностью.

О том, как жила его семья, какой порядок был заведен в доме, кто чем занимался, известно из сочинений самого Плутарха, в которых он упоминает о своем прадеде Никархе, деде Ламприе, отце, к сожалению, так и не назвав его имени, о братьях Тимоне и Ламприе. В то время как многие из тех, чьи деды были купленными на рынке рабами, теперь старательно сооружали себе родословное древо, и чтобы непременно от древнего героя или полубога, Плутарх постоянно подчеркивал, что он ведет происхождение от свободных граждан Эллады. Его отец держал породистых лошадей, брат Тимон, не питавший склонности к философии или же литературе, проводил время в дружеских пирушках. Вечерами в их доме собирались для застольных бесед друзья отца и деда, летом — под сенью старой груши, в зимнюю непогоду — в уютной столовой, возле медной жаровни на изогнутых ножках. Обсуждали местные новости, слушали рассказы прибывших из Италии, Египта или Сирии, делились воспоминаниями. Присутствовавший на этих беседах еще мальчиком Плутарх услышал здесь много интересного, о чем поведал впоследствии в своих сочинениях. Так, старый врач Филот, приятель его деда, рассказывал, как в бытность свою в Египте он познакомился с одним из поваров самой царицы Клеопатры, как тот провел его во дворец и показал, какой роскошный обед готовится на царской кухне. А было это как раз в самый разгар любви Клеопатры и римлянина Антония.

Затрагивали на этих беседах и дела в государстве. Побывавшие в Риме рассказывали о страшных и невероятных вещах, которые творились при дворе императора Нерона, прозванного Агенобарбом за рыжий цвет волос. Поговаривали о том, что вместе с матерью Агриппиной он отравил своего предшественника, довольно безвредного Клавдия, а потом они сжили со света претендующего на престол Германика. Затем пришла очередь самой Агриппины, которой сынок подстроил кораблекрушение, и жены Октавии, с которой император сначала развелся из-за любви к несравненной Поппее Сабине и отправил в изгнание, но потом все-таки умертвил. Император издевался над нобилями, заставляя старых сенаторов сражаться друг с другом в гладиаторских доспехах, и сыпал в театральную толпу тессеры — талоны на зерно, одежду из государственных запасов, на золото, рабов и жемчужины. Он любил кифаредов, актеров и гладиаторов, и римский народ с симпатией относился к императору, нисколько не сочувствуя поверженной знати.

Собиравшиеся в доме Плутарха на вечерние беседы слушали все это, не выражая ни возмущения, ни удивления — для них это все были вещи посторонние. Чужими были для них и нобили, и кровожадная римская чернь, и вся эта жизнь — словно бы антипод тем греческим обычаям и нравам, которые они старались из последних сил сохранять. Они бы так жить никогда не смогли, им незачем было об этом и знать, и важным было только одно — как настроен сейчас император по отношению к грекам, к которым он вообще-то благоволил.

Все свое осталось у них навсегда позади, их главным достоянием была память о прошлом, и Плутарх с детских лет жил в атмосфере местных преданий о героях и достопамятных событиях: об основателе города Хероне, которого считали одним из земных сынов бога Аполлона (тоже, кстати, пришедшего из далеких догреческих времен), об амазонках, безмужних женщинах-воительницах, вторгшихся в Беотию с северо-востока задолго до Троянской войны, о знаменитом прорицателе Перипольте. Плутарх слышал об этом столько раз, что со временем все эти давно не существующие люди сделались для него более живыми и настоящими, чем обыватели — соседи и даже обитатели римских дворцов. Ему приходилось видеть найденные при обработке земли наконечники варварских копий, сохранившиеся в болотной трясине обломки мечей и панцирей, и эти свидетельства битв его предков с вторгавшимися время от времени северными племенами всегда представляли для Плутарха значительно больший интерес, чем привезенные с Востока или же из Италии диковинки.

Вместе с братьями Тимоном и Ламприем, ставшим впоследствии философом-перипатетиком, Плутарх получил традиционное эллинское образование, когда, как писал в свое время Платон, каждому из изучаемых предметов учатся «не как будущему своему ремеслу, а лишь ради общего образования, как это подобает частному лицу и свободному человеку». И в то время как многих юношей из менее состоятельных семей готовили в секретари, домашние учителя или врачи, надеясь, что им удастся найти хорошее место в более благополучных провинциях или даже в самом Риме, в семье Плутарха заботились прежде всего о воспитании нравственных качеств юношей. И родители, и учителя стремились привить им любовь к высоким занятиям и главное — приучить уже с ранних лет разумно управлять «строптивым и безудержным конем души». Воспитанию разума и добродетели служили музыка и поэзия, прежде всего Гомер, Гесиод, Эсхил и Софокл, много раз читанные исторические сочинения Геродота, Ксенофонта и Фукидида, труды великих философов. Достижению сноровки и силы были призваны служить атлетические упражнения и игры. Греческие юноши продолжали проводить полдня в палестрах и гимнасиях, но это было больше данью традиции: в настоящих атлетических состязаниях теперь мало кто участвовал, а в императорскую армию греков почти не брали, так как с каждым поколением они все больше уступали в крепости и храбрости мощным северным наемникам.

Плутарх вырос в доме, где царили, по его собственным словам, «незлобие, умеренность и кротость», где каждый стремился, если даже случится какая ссора, поскорее забыть самый день, в который поссорились. Он с детства привык в семье, в своем деде и отце, а когда их не стало — в братьях видеть главную опору в становящемся все более неустойчивым бытии. И в то время как вокруг сплошь да рядом братья и сестры враждовали, судились, сживали Друг друга со света из-за денег или наследства, Плутарх навсегда усвоил, что «братья — как пальцы на одной руке, и тот палец, который не пишет, не касается струн инструмента, не становится от этого менее полезным, чем другие, ибо у каждого своя обязанность и у всех различные природные достоинства». В непрекращающейся брани даже между близкими родственниками он всегда видел страшнейшее из зол, от которого мог окончательно погибнуть весь их общий мир, и впоследствии всегда стремился предостеречь от этого собственных детей и учеников. «Такой человек, который находится во вражде со своим братом и приобретает себе друга на агоре или в палестре, — писал он в трактате „О братской любви“, — делает то же самое, как если бы он по доброй воле отрезал себе состоящую из плоти и сросшуюся с ним часть тела, чтобы приставить себе, скажем, деревянную ногу».

Где-то около 65 года отец отправляет Плутарха в Афины поучиться, как это велось исстари в состоятельных семьях, у тамошних философов. Древний город Паллады, основанный еще в минойские, а может быть, и более ранние времена, уже не был блистательным «Оком Эллады», средоточием греческой образованности и славы, как пятьсот и даже еще четыреста лет назад. Пережив период тяжелого упадка, превратившись в первые десятилетия после македонского завоевания, когда почти все жизнеспособное население было уничтожено или же разъехалось кто куда, в жалкое скопище нищих старух и ребятишек без отцов, Афины стали понемногу обретать прежний облик только при благосклонной поддержке первых римских императоров. Город подремонтировали, почистили и опять сюда стали съезжаться любители греческого театра и философии, а некоторые знатные и богатые римляне, еще не расставшиеся окончательно с республиканскими идеалами, подолгу живали в Афинах, подальше от непредсказуемости новых властителей Рима. Многие из них давали городу деньги на строительство общественных зданий, на праздники, зрелища и раздачи. Афиняне, со своей стороны, выносили в их честь благодарственные постановления, воздвигали еще при жизни статуи и даже посвящали благодетелей в Элевсинские мистерии, которые вели происхождение от начала земледелия на этой земле и на которые в старину допускались лишь немногие. Не отставали от римлян и состоятельные греки из Азии, некоторые из них даже принимали афинское гражданство, щедро расплачиваясь за это.

Конечно, и представления в старинном театре Адониса у подножья Акрополя, и философские занятия в Академии, в школах последователей Эпикура и Зенона, и возобновившиеся празднества в честь древних эллинских богов — все это было бледным отражением былой интеллектуальной и творческой мощи Эллады, но ничего другого больше не было. Даже если в лучшую пору Греции большая часть того, что составляло ее культурное наследие, было создано в Афинах, то о чем же можно было говорить теперь, в состоянии их общего непоправимого упадка?

И если Афины по-прежнему могли показаться «прекрасными и всеми воспетыми», так это главным образом из-за великолепия архитектуры, перед которой, казалось, было бессильно само время. Впечатление молодого Плутарха от сверкающих в утреннем солнце храмов Акрополя было, наверное, одним из самых сильных в его жизни. Как и в жизни всех тех, кому выпало счастье подниматься к Пропилеям по пологому склону древнего утеса, чья скалистая твердь проглядывает сквозь тонкий слой почвы и непонятно, как держатся в ней коренастые узколистые деревья. Парфенон, казавшийся совсем небольшим и изящным снизу, из города, подавлял вблизи грандиозной своей красотой, и человек чувствовал все свое ничтожество у подножия его мощных ребристых колонн. Сам Плутарх так писал о неповторимом творении Иктина, Калликрата и Фидия, о всех сооружениях Акрополя: «По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне свежи, как будто недавно окончены. До такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутыми рукой времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу». Да так оно и было: в блистательном памятнике «золотого периклова века» навсегда осталась дерзновенная душа греков самой лучшей их поры, ликующее торжество победителей восточного варварства, которым казалось тогда, что их могущество будет вечным.

За четыре — пять лет, проведенные в Афинах, Плутарх изучил, наверное, каждый уголок, подробнейшим образом осмотрев все, что еще оставалось от славного прошлого, — старинные храмы, общественные здания, некоторые из еще сохранившихся домов выдающихся людей времен демократии, многочисленные стелы, статуи, надгробья. Для него были важны и драгоценны все свидетельства истории афинян, о которых он упоминает в своих сочинениях: и остатки корабля, на котором Тезей привез спасенных от Минотавра юношей и девушек, и бронзовый бюст Фемистокла в Пирее, той гавани, которую он без устали наполнял кораблями в предчувствии вторжения персов. Дом Фокиона, одного из последних афинян патриархального чекана, был столь же непритязателен, как и его хозяин, пытавшийся из последних сил убедить свой народ жить умеренной жизнью, наполненной трудом: дом был «украшен медной обшивкой, а в остальном незатейлив и прост». Плутарх посетил подземное убежище Демосфена, где великий оратор, страстный защитник эллинской свободы, упражнялся, согласно преданию, в красноречии. Был предан согражданами Демосфен, умерщвлен честный Фокион — такие люди не были нужны презревшему традиционные ценности афинскому демосу, впереди у которого уже не было ничего, кроме тусклых веков несвободы и угасания.

Плутарх читал надписи на памятниках в Кенотафе — и один за другим проходили перед ним стратеги, политики, философы и поэты, из размышлений, деяний и подвигов которых слагалось афинское величие.

Постепенно для Плутарха открывалась история свободных Афин, к событиям и героям которой он будет постоянно возвращаться в своих произведениях: от той мифической поры, когда царь Кекроп, возможно, пеласг или даже потомок титанов, заложил здесь в незапамятные времена город, и до того ясного осеннего дня, когда три века назад во время празднования священных Элевсинских мистерий показалось в облаке пыли македонское войско.

Вину за то, что история афинян, да и остальных греков, повернулась так трагически непоправимо, Плутарх возлагал прежде всего на тех стратегов, которые осаждали, бывало, эллинские же города, словно варварские крепости, а также на алчных демагогов, скликавших друг друга на трибуну в народном собрании как «на золотую жатву». Но так же как и для Платона или Аристотеля, для него осталась до конца не ясной глубинная причина печального перерождения: как могло случиться, что все эти клеоны, демады, стратоклы, невежественные и подлые, смогли так окрутить народ, развратить его подачками и лестью, чтобы в конце концов совершенно погубить? И когда свободолюбивый и деятельный афинский демос — моряки, купцы, ремесленники и строители — превратился по большей части в охлос, в праздную, падкую на дармовые угощения толпу, в обывателей, хвастающих друг перед другом кто мальтийской собачонкой, кто ручной галкой в медном шлемике, сидя на мраморных полукруглых скамьях под тенистыми платанами, привезенными когда-то полководцем Кимоном из Персии, тогда и окончилась на веки вечные афинская свобода. И понадобились годы, прежде чем Плутарх пришел к какому-то выводу и стал видеть причины всего этого в старении народа, в его исторической исчерпанности, в независящем от людей безжалостном течении времени.

В годы обучения Плутарха власть в Афинах находилась в руках нескольких богатых семей, имевших покровителей в Риме. Соревнуясь между собой за влияние в городе, они были не прочь показать себя радетелями за народное благо, обольщая афинян несбыточными надеждами на восстановление старинных обычаев и некоторых демократических порядков под императорской эгидой. Беднота же пробавлялась кто чем мог — поденной работой, перекупкой, сводничеством, воровством — и выходила на улицы с камнями и палками, если жизнь становилась уж слишком тяжелой. Образованные люди с достатком стремились стоять в стороне от всяких смут, вот уже несколько веков (со времен оратора Эсхина, призывавшего македонского царя Филиппа завоевать Афины и отправить беспокойный сброд скопом воевать с персами) питая больше доверия к чужеземным господам, чем к собственному простонародью. Хорошо устроенные люди дорожили своим устоявшимся бытом, считая, что теперешнее положение дел предоставляет больше возможностей для спокойного времяпрепровождения и умственных занятий, чем известные им по Фукидиду бурные и опасные годы вырождающейся демократии. И действительно, Анаксагор и Фидий, Протагор и Сократ, Эсхил и Еврипид, чьи труды и идеи прославили Афины, каждый так или иначе подвергся преследованиям народа, удалился в изгнание или даже был умерщвлен, но то, что они создали или же сказали, осталось на века. Что же до занимающихся философией или литературой современников Плутарха, императорских подданных, то тщетно было бы ожидать от них чего-то нового, все у них было «заемное» — и мысли, и образы, и слова.

Относительно философа Аммония, у которого учился Плутарх, есть предположение, что он был перипатетиком, последователем Аристотеля. Однако воспоминания самого Плутарха, его всегдашняя приверженность к учению Платона позволяют говорить о том, что он учился в Академии. Он постоянно возвращается в своих сочинениях к этой поре своей жизни, вспоминает наставника Аммония, товарищей по занятиям философией — Фемистокла и Соклара, римлянина Сосия Сенециона — и себя самого, полного неуемной любознательности, веры в жизнь и юношеского любования всем белым светом. В «Пиршественных беседах» и «Пифийских диалогах» Плутарх пишет о том, как «со страстью изучал математику, музыку и философию», с жадностью приобщаясь к бесценной сокровищнице эллинской образованности.

Аммоний, человек суровый и строгий, бывший одно время стратегом и имевший большое влияние в городе, презирал тугодумов и лентяев. В учениках он ценил пытливость ума и тягу к познанию, остальные же были для него «те, что без разума и без души». Больше всего он заботился о религиозности и нравственности юношей, о том, чтобы они твердо усвоили теперь уже многими отвергнутые принципы, согласно которым жили их предки. Одаренный и начитанный, с увлечением отдающийся разнообразным занятиям юноша из Херонеи был как будто бы среди любимых учеников Аммония. Он нередко приглашал его в свой дом, где собирались ученые люди из Афин и других городов, и на этих непритязательных трапезах, в пространных, неторопливых беседах перед Плутархом открывался неповторимый мир высшего эллинского умствования, теперь уже мало кому доступный и интересный.

Шел второй год учебы Плутарха, когда всю Ахайю взбудоражила новость, что сам божественный Нерон, до этого ни разу не покидавший Италию, намерен принять участие в играх на Истме, в Афинах и Олимпии, а также выступить с пением в Коринфе и Дельфах. К этой поездке императора побудили сами же греки, постановив посылать ему венки с каждого из музыкальных состязаний — как бы за заочное участие. Когда венки первый раз прибыли в Рим, Нерон пригласил посланцев отобедать, а затем исполнил специально для них разученную арию. Еще больше растроганный тонкими похвалами и «мерными рукоплесканиями» греков, император тут же заявил, что он отправляется в Элладу, чтобы оправдать делом заранее полученные награды.

В Ахайе были достаточно наслышаны об артистических увлечениях императора, который обучался музыке у известного кифареда Терпна и в ранней молодости выступал во время Троянских игр. Хотя недоброжелатели потихоньку посмеивались над его якобы сиплым и слабым голосом, Нерон, уже будучи императором, продолжал выступать перед переполненным театром с декламацией стихов и пением, а в последние годы стал радовать слушателей длинными музыкальными композициями, аккомпанируя себе на кифаре. Был случай, когда во время его выступления в Неаполе театр внезапно содрогнулся от сильного подземного толчка, однако император невозмутимо допел свою арию до конца. Нерон любил повторять, что по природе своей он прежде всего художник, артист, хотя, к сожалению, вынужден заниматься нудными делами правления. Путешествие по Греции он рассматривал как заслуженную награду от Муз и пел перед такими же, как сам он, ценителями прекрасного, счастливо и самозабвенно, пел, как вскоре оказалось, в последний раз.

Едва сойдя с корабля, император выступил с пением сразу же в Кассиопее, первом греческом городе на его пути, а потом объехал одно за другим все состязания. По такому случаю было решено совместить в один год все главные игры и провести, вопреки обычаю, музыкальные состязания даже в Олимпии. Снискав, как и ожидалось, оглушительный успех, Нерон пожелал принять участие и в конных ристаниях, однако здесь его постигла неудача: на всем скаку выброшенный из колесницы, он сошел с арены. Олимпия замерла в ужасе, но все обошлось — незадачливый атлет был награжден еще одним венком и успокоился. Он продолжал с азартом присутствовать на состязаниях по борьбе, сидел на земле между судьями и если какая-то пара отходила, на его взгляд, слишком далеко, вскакивал и своими руками толкал ее на место.

Сохранилось предание, что во время выступления Нерона в Дельфах туда приезжал и Аммоний с учениками, так что шестнадцатилетний Плутарх мог воочию видеть и оценить разносторонние дарования «актера на троне». Еще дома в Херонее, а затем в Афинах он немало слышал о странных причудах властителя, окружившего себя кифаредами и гладиаторами, одному из которых он даже поручил управлять государством на время своего отсутствия. Из Рима доходили зловещие слухи о неожиданной и безвременной гибели матери, жены и малолетнего пасынка императора. О том, как он, последний в знатнейшем роду Клавдиев, ведущем как будто бы начало от древних сабинских царей, прямо-таки ненавидит старинную аристократию, заставляет нобилей сражаться друг с другом как гладиаторов и плясать с шестом в руках на канате, как посылает намек-приказ умереть своим лучшим друзьям из изысканных провинциалов и те вскрывают себе вены в теплой ванне. В окружении Плутарха внимали всему этому довольно равнодушно, их волновало только одно — отношение императора к грекам.

Обывателям провинции Ахайя не было дела до беспощадной борьбы между Нероном и старинной аристократией, утратившей власть с падением Республики, но, видимо, от этих нобилей греки сами немало натерпелись. Им казалось также совершенно естественным, как писал об этом впоследствии Плутарх, что «если цари любят музыку, их царствование производит множество музыкантов, если ученость — расцветают науки, если любят борцовские состязания — умножается число атлетов». Вызывало понимание и то, что император, влюбившись в вольноотпущенницу Акте, даже хотел было на ней жениться, а также то, что одарил дворцами триумфаторов кифареда Менекрата и гладиатора Спикула. С особенным же одобрением в Ахайе воспринималось то, что в Риме были учреждены Неронии — пятилетние состязания по греческому образцу, из трех отделений — музыкального, гимнастического и конного. По приказу императора на эти Нерониях, вопреки римским обычаям, должны были присутствовать даже весталки, в состязаниях участвовали достойнейшие из граждан, а сам он исполнял, спустившись в орхестру, свои любимые произведения. И грекам хотелось надеяться, что если уж новым римским властителям так нравятся эллинские обычаи, то частица внимания достанется и им, прямым наследникам их великой культуры, что есть основания рассчитывать на какие-то милости и послабления.

Император, выступивший в Дельфах в «Оресте-матереубийце» и «Ослеплении Эдипа», оказался среднего роста человеком, с полным белым лицом и невыразительными глазами. Его длинные не по римскому обычаю волосы были завиты правильными рядами, из-под шелковой хламиды слегка выпирал живот. Голос Нерона не отличался особенной звучностью, но пел он старательно, самозабвенно выводя самые сложные рулады. Он явно подражал модным кифаредам, хотя не выносил даже намека на это и некоторых из музыкальных знаменитостей как будто бы приказал тайно умертвить, не в силах перенести их превосходства. В целом император исполнял свои арии нисколько не хуже, а может быть, даже лучше многих известных актеров, в его игре было больше чувства и меньше выспренности, сквозь которую нередко проглядывает холодное равнодушие к своему ремеслу. Конечно, театр во все времена представлял собой нечто условное, но все же, если верить Платону, цари и герои троянского времени в исполнении знаменитых актеров казались точно живыми тем зрителям, что заполняли в его времена афинский театр Диониса. Тогда еще актеры действительно жили жизнью своих героев, словно отделяясь на просцениуме от собственной сути. «Когда я исполняю что-нибудь жалостное, — рассказывал в связи с этим один из актеров, — у меня глаза полны слез, а когда страшное и грозное — волосы становятся дыбом от страха и сердце сильно бьется».

Теперь же большинство исполнителей, по-видимому, даже не вдумывалось в смысл произносимых ими слов. И поэтому Агамемнон или же Орест уподоблялись у них мертвым слепкам с тех статуй старинных мастеров, которые казались Плутарху творением не людей, но неких божественных существ. Да так оно, в сущности, и было, потому что это создавалось в том состоянии «священного безумия», насылаемого Музами, которое уже не нисходило или же нисходило крайне редко на современников Плутарха, чьи души словно бы высохли за несколько столетий несвободы и нищеты. И потому Плутарх был равнодушен к театру, не находя в нем той пищи для разума и чувств, которую по-прежнему предоставляли с ранних лет читанные и перечитанные произведения эллинских поэтов и историков, не говоря уже о философских сочинениях. Особенно он недолюбливал комедиографов, делая исключение лишь для утонченного Менандра, считая, что если бессмертные трагедии прошлого все еще продолжают пробуждать у людей тяготение к возвышенному и героическому, то сочинителей пошлых комедий, потакающих низменным чувствам толпы, вообще нельзя причислять к служителям Муз: «Разве можно удивляться тем, кто избрал своей профессией зубоскальство, кто считает долгом приносить жертвы завистливой толпе, точно некоему злому демону, злословием над выдающимися людьми». И чем больше Плутарх углублялся в греческую историю, тем больше ему казалось, что не щадившие никого комедиографы, в том числе и великий Аристофан, отдавший на осмеяние толпы Протагора и Сократа, в той же мере повинны в развращении народа, разрастании анархии и неизбежном следствии этого — утрате их общей свободы, как и своекорыстные демагоги. Есть вещи, считал Плутарх, над которыми смеяться нельзя, а если все становится неуважаемо, то все очень быстро и приходит к печальному концу.

Ученик Аммония смотрел на переливающиеся ярким шелком и золотом одежды императора, на его уставшее лицо с побледневшим, взмокшим лбом, но бесконечно довольного, и думал о том, о чем думали, вероятно, и другие на представлении в Дельфах — как капризна судьба. Как непонятны ее причуды, в силу которых жизнь чуть ли не всей Ойкумены зависит от этого человека, для которого было бы достаточно славы простого кифареда. Существует версия, что после выступления Нерона состоялось и своего рода философское состязание: Аммоний задавал в присутствии императора вопросы своим ученикам — об устройстве мироздания, божественных идеях и вселенском разуме. И будто бы именно здесь Плутарх первый раз явил высокому собранию живость природного ума и необыкновенную начитанность.

Уже собираясь в Италию, Нерон объявил во время последних, Истмийских игр о том, что он дарует свободу всей провинции, а тем, кто были судьями на играх, жалует римское гражданство и денежное вознаграждение. Таким образом, как писал впоследствии Плутарх, «дважды в Коринфе было оказано Греции одно и то же благодеяние». Более двухсот пятидесяти лет назад, также во время Истмийских игр, римский сенат и полководец Тит Квинкций, победитель македонцев, объявили о возвращении свободы коринфянам, эвбейцам, ахеянам и другим грекам, которые могли теперь не содержать у себя чужеземных гарнизонов, не платить дани и жить «по отеческим обычаям». Тогда эта свобода и права очень скоро обернулись для греков бесконечными поборами и нищетой. Но «слепые надежды», которыми наделил когда-то людей титан Прометей, еще не были изжиты окончательно и вновь встрепенулись в душах греков, когда Нерон с помоста на рыночной площади опять объявил их свободными людьми, живущими согласно собственным законам. И хотя уже никто, никакими указами и милостями не смог бы превратить в процветающие полисы как бы тронутые тлением полупустые города, греки были благодарны императору за этот недолгий праздник. Сам Плутарх, всегда выделявший «актера на троне» среди других римских властителей, в сочинении «О том, почему божество медлит с воздаянием» заставляет судей загробного мира смягчить наказание «пресловутому Нерону» за милосердие к грекам.

Перед тем как покинуть Ахайю, император решил положить начало еще одному важному делу — прорытию канала через Истм, что значительно облегчило бы мореходство и торговлю. Он первым ударил лопатой твердую землю и вынес на своих божественных плечах первую корзину. Возвратившись в Рим через пролом в стене, по старинному обычаю победителей на играх, Нерон развесил привезенные из Греции венки в своих почивальнях, рядом с собственными статуями в облачении кифареда. Философ же Аммоний с учениками возвратился в Афины, чтобы продолжать в тени старой рощи мифического героя Академа изучать труды основателя их школы, а также тех его продолжателей, прежде всего Акриселая и Карнеада, которым оказалось по силам хоть в чем-то развить грандиозные гипотезы их «достославного отца».

Трудно сказать, почему именно идеи Платона, а также Пифагора, которого он с годами стал чтить даже больше, чем Платона, стали основой мировоззрения Плутарха. Как невозможно объяснить, почему из мыслителей, людей примерно одинакового имущественного состояния, положения в обществе и интеллектуального потенциала, одни — тяготеют к материалистическому объяснению жизни, в том числе и на Земле, а другие — ищут первопричины всего в иных, только мыслью постигаемых пределах. Впрочем, здесь прослеживаются некоторые закономерности: так, философы той поры, когда Греция была на подъеме, еще только начинала славный путь великих побед и свершений, стремились определить то материальное первоначальное вещество, из которого все потом образовалось, — Фалес, Анаксимен, Анаксимандр, или же склонялись к атомистическому устройству вселенной — Левкипп и Демокрит. Хотя примерно в эту же пору Пифагор учил о переселении бессмертных душ, а неимущий и больной Эпикур, живший в период жесточайшего упадка греческого мира, был убежденным последователем атомистов.

Сочинения Плутарха свидетельствуют о том, что он был хорошо знаком с взглядами Гераклита, Эмпедокла и Демокрита, которого прежде всего ценил за этику. У Гераклита он считал наиболее важным тезис о беспредельности души — этого микрокосмоса, своего для каждого из смертных, куда устремляются во сне и который столь же непостижимо велик, как космос внешний. И это весьма показательно для собственных философских исканий Плутарха: один из последних больших талантов печальной эпохи заката, он был довольно равнодушен к тому, что называлось тогда «общим кругом знаний». Его не снедала неутолимая жажда познать законы вселенной и гигантская «битва за понятие бытия» бессмертных эллинских философов, в которой, как оказалось со временем, не было ни победителей, ни побежденных, была для него лишь историей. С юных лет его привлекали прежде всего жизнь человеческой души, вопросы морали и этики. Как большинство его мыслящих современников, он предпочитал относить к божественному разумению те тайны природы и законы мироздания, которые многие из философов прошлого пытались объяснить исходя из законов самой же природы. Доживавшему вместе с угасающей Элладой ее последние сроки, Плутарху не хотелось верить, что этот зримый, столь несовершенный мир — единственная данность. Убеждение в том, что где-то в неисчерпаемых просторах будущего времени еще будут другой, возможно, гораздо лучший мир и другая жизнь, в которой будет доделано до конца то, что не удалось сейчас, придавало, как у множества мыслящих людей и до, и после Плутарха, глубинный смысл и этому отрезку тысячелетних странствий его бессмертной или, по крайней мере, очень долго существующей души.

Он жил в эпоху нарастающего упрощения, которое сопутствует последним фазам истории народа большой культуры, когда с каждым поколением даже среди образованных людей находилось все меньше таких, которым было под силу разобраться в философских построениях Гераклита или же Платона. Не говоря уже об Аристотеле, чьи сочинения, и прежде всего «Метафизику», даже Плутарх считал слишком сложными и доступными лишь избранным: «В самом деле, сочинение о природе было с самого начала предназначено для людей образованных и совсем не годится ни для преподавания, ни для самостоятельного изучения». Сам Плутарх из всех сочинений Стагарита, в соответствии с направленностью собственных размышлений, предпочитал «Об этической добродетели», хотя о нравственности самого Аристотеля имел невысокое мнение и особенно осуждал его за то самомнение, с которым тот стремился опровергнуть своего учителя Платона.

К сочинениям же самого Платона Плутарх обращался всю жизнь, постоянно приводя его суждения в собственных трудах. Он написал обширный комментарий к знаменитому диалогу «Тимей», а также трактат «Платоновские вопросы», где изложил свою интерпретацию Платонова учения и взгляды на его личность. Чем дальше шло время, тем больше жизнь основателя Академии, которая, по его собственным словам, была постоянным «спором между материей и доказательством», виделась Плутарху образцом подлинно человеческого существования, устремленного к высокой цели. Об этом он не раз писал в своих трактатах на морально-этические темы — «О воздержании от гнева», «О слушании», «Против Колота» и других. И в то же время, человеку более мягкого нрава, к тому же живущему в такие времена, когда было бессмысленно предъявлять грекам слишком строгие требования, Плутарху был чужд платоновский бескомпромиссный ригоризм. И поэтому, при всем благоговении перед создателем «Крития» и «Государства», он позволяет себе иногда упрекнуть своего вневременного учителя в некоторой оторванности от простой человеческой жизни, в чрезмерной суровости по отношению к людям, с их слабостями и ошибками, в которых, при более пристальном рассмотрении, они окажутся не так уж и виноваты. Плутарху всегда хотелось приблизить учение Платона к своим современникам, разуверившимся в смысле бытия. Он был одним из тех немногих, кто еще надеялся, что, приобщившись к открывшейся им высшей гармонии Вселенной, люди попробуют воплотить хотя бы частицу этой гармонии в собственную жизнь.

Но все это было потом, многие годы спустя. А пока способнейший из учеников Аммония изучал сочинения основателя Академии, обсуждал его идеи, а также труды других философов на занятиях в школе и на диспутах. С особенной страстью, как он сам вспоминал впоследствии, Плутарх занимался музыкой, той старинной возвышенной и строгой музыкой, в которой, согласно Платону и Пифагору, отражается высшая гармония сфер, вечные ритмы вселенной. С юности окруженный людьми образованными, воспитанный на бессмертных образцах эллинской культуры, не знающий нужды и каких-либо притеснений, Плутарх не так обостренно, как другие его современники, например, философ Эпиктет или уже упоминавшийся ранее оратор Дион Христостом, воспринимал их общий упадок. К тому же теперь, когда греческим городам была возвращена свобода и под благосклонной эгидой эллинофильствующего императора, казалось бы, наступали более благополучные времена, можно было надеяться на то, что способности и знания и его самого, и его товарищей смогут принести какую-то пользу все еще существующему греческому миру.

Плутарх уже завершал свое обучение, когда все земли и города облетела страшная весть о самоубийстве Нерона, преданного своим окружением. Потомки старинной римской знати не скрывали радости по поводу бесславной кончины «актера на троне», с его греческими локонами и любимчиками-гладиаторами. Население же провинций сожалело о снисходительном императоре — любителе искусств, да и в самом Риме было немало таких, которые вспоминали о нем как о заступнике и благодетеле. Не смея открыто выражать свою скорбь, эти люди из простонародья еще долго украшали гробницу Нерона цветами и выставляли его статуи подле ораторской трибуны на форуме.

В Италии же разгоралась новая смута: после того как прямо на улице был растерзан сенатский ставленник престарелый Сульпиций Гальба, борьба за высшую власть развернулась между Авлом Витгелием и Сальвием Отоном. За обоими стояли их легионы — сотни призванных под римские значки варваров, которые, как писал об этом римский историк Корнелий Тацит, «привыкнув к безделью, развращенные нищетой и распутством, жадно искали возможности ввязаться в заговоры, распри и даже гражданскую войну». Рассыпавшись по всей Италии, они грабили, насиловали и жгли, точно в завоеванной стране, и бедам этим, казалось, не будет конца. Как всегда во время смуты, зашевелились и восточные провинции, взбудораженные упорными слухами, что Нерон, живой и невредимый, скрывался до поры в каком-то тайном месте, а теперь появился в Азии и собирает войско, чтобы идти на Рим.

Как писал об этом в одном из своих сочинений Плутарх, «некто, выдавая себя за Нерона, привлек на свою сторону всю Элладу». О том, что Лженерона поддержала часть населения Греции, упоминает и Павсаний в «Описании Эллады». Самозванец был то ли раб из Понта, то ли вольноотпущенник из Италии, внешне похожий на покойного императора и довольно искусный в игре на кифаре; он собрал вокруг себя бывших солдат, всяких бродяг и рабов, вооружил их отобранным у купцов оружием и уже готовился отплыть в Италию, как был убит. Потом появился какой-то Аникет, бывший раб, захвативший с разношерстной шайкой Трапезунд и тоже якобы собиравшийся отправиться на запад на пиратских кораблях — отвоевывать свою империю. Был и третий Лженерон, также вскоре убитый. Затем восстали Иудея, Самария и Галлилея, население которых упорно сохраняло свою веру и обычаи. Чуждые эллинской культуре, распространившейся на востоке после походов Александра Македонского, эти люди так и не смирились с владычеством Рима. Смута разрасталась и население Ахайи замерло в тревожном ожидании, опасаясь, что дарованная им свобода не надолго переживет великодушного дарителя.

Завершив обучение, Плутарх покидал Афины взрослым человеком, унося в своем сердце сияющий, точно колонны Акрополя в ярком утреннем свете, образ свободной Эллады, их славного неповторимого прошлого. Этот величественный образ, сложившийся из рассказов Аммония и его просвещенных друзей, из чтения исторических и философских сочинений, из каждодневного созерцания великолепных строений и статуй, разрастаясь с годами, заполнил Плутарха целиком и по сравнению с ним окружавшая реальность стала действительно казаться лишь бледной тенью подлинного бытия.

Глава 2. Мир обветшавший и неповторимый

Первейшие блага для городов: мир,

свобода, изобилие, многолюдие, согласие.

Плутарх

«Что до меня, то я живу в небольшом городке и, чтобы не сделать его еще меньше, собираюсь в нем жить дальше», — писал Плутарх где-то в середине 80-х годов своему римскому Другу Сосию Сенециону. И действительно, в то время как многие одаренные, не утратившие вкуса к искусствам и умственной деятельности греки уже со времен македонского владычества устремлялись в столицы эллинистических царей, а впоследствии в Рим, Плутарх почти до самых последних лет прожил в Херонее. Хотя он любил путешествовать, много ездил и многое повидал, каждый раз он спешил возвратиться домой с тем же чувством, с каким торопился когда-то Одиссей к бесплодным камням своей Итаки, ибо «родину любят не за то, что она велика, а за то, что она родина». Может быть, потому что он, один из последних великих талантов Греции, вобравший в себя культурный опыт многих поколений, мог жить и спокойно работать только в окружении похожих на себя людей, которых и в Херонее было совсем немного.

Здесь, в средоточии материковой Эллады, зародилась почти тысячу лет назад культура этолийцев, новый мощный побег на древних корнях, уходящих в минойские, а может быть, даже более ранние времена, когда человек разумный, покинувший тогда еще не занесенные песком средиземноморские берега Северной Африки, а затем и пещеры Передней Азии, начал понемногу осваивать окрестное пространство. Это было, по-видимому, еще до Дарданова потопа, когда земля Троады, Анатолия, острова между ними и Грецией составляли единую сушу с самой Грецией, а Понт Эвксинский был большим соленым озером. Расположенная в восточной части Эллады, Беотия была населена с отдаленнейших времен, еще с тех пор, когда человек только начал осваивать земледелие. От множества некогда живших здесь племен, скорее всего, курчавоволосых и темнокожих, похожих на африкановидных островных карийцев, остались только некоторые названия — лапифы и пеласги. Во времена Плутарха уже никто бы не мог сказать, на каких, теперь совершенно позабытых языках они говорили, да никто этим и не интересовался. Однако многое наводит на мысли о том, что эти племена были схожи с ливийцами и другими древними народами Северной Африки и именно от них к грекам перешло многое из того, что они привыкли считать искони своим. Так, даже имена богинь Афины и Афродиты, которым не была матерью Гера, супруга Зевса, напоминали об Африке. Не говоря уже о преданиях о том, что некогда, может быть, и не так уж давно, где-то к югу от Геракловых столбов, у большого африканского озера Тритон находились старинные храмы Афины и Посейдона, построенные еще в те времена, когда в самой Греции не было ничего подобного.

Потом пришел час восточных народов, вавилонян и ассирийцев, установивших господство на островах задолго до троянского времени, подчинив земледельцев и пастухов на эгейском побережье Греции (конечно, тогда у этих мест было какое-то другое название). Может быть, в это время и появился в Беотии финикийский царевич Кадм. Согласно преданиям, он отправился искать свою сестру Европу, похищенную любвеобильным Зевсом. Сам бессмертный Аполлон, тоже бог из далеких догреческих времен, дал царевичу в проводники священную корову, повелев основать город на том самом месте, где она приляжет отдохнуть. Корова остановилась у скалистой горы, названной в честь ее Турий, а возведенный здесь впоследствии храм посвятили Аполлону Турийскому.

Европа оказалась на Крите, став матерью Миноса, легендарного царя отважного морского народа, подчинившего прежних обитателей острова, вероятнее всего, родственных карийцам. Потом минойцы, прибывшие на остров частично из Египта, частично из Передней Азии, обитатели гигантских дворцов-городов Кносса и Феста, держали в страхе и повиновении окрестные племена и острова чуть ли не две тысячи лет. А Кадм, навсегда обосновавшийся в Беотии, ввел в употребление витиеватые восточные буквы и заложил основы общественной и государственной жизни.

В конце минойского времени, в XVI–XV вв. до н. э., после ужасных природных катастроф, землетрясений и цунами (когда, согласно Священному писанию, вставали волны высотой до неба), а может быть, и несколько раньше, в Грецию стали проникать с севера, отряд за отрядом, новые люди, совсем иного обличья и языка. У них были никогда здесь не виданные кони, железные тяжелые мечи, а грубые шерстяные плащи были заколоты булавками из незнакомого в Средиземноморье янтаря. Совершенные варвары по своему образу жизни, свирепые и беспощадные, они двигались, племя за племенем, волна за волной, к югу, до самого Пелопоннеса и затем переправились на Крит.

После этого, через несколько темных веков, началась собственно греческая история. Из смешения северных пришельцев, светловолосых и рослых, с местным населением появились собственно греческие народы, в том числе и беотийцы. Череда столетий стерла в Беотии следы чужеземных вторжений, яростной борьбы за хлебородные земли, но остались мощные накопления культурных традиций и обычаев, где все стало общим, своим — и лучшее во всей Элладе огородничество, и кадмовы письмена, и древнее предание о злосчастном Эдипе-царе, и поэмы Гесиода, певца патриархальной поры уже нового, греческого времени, и оды Пиндара — гимн дерзновенным свершениям греков их самой славной поры. Сам Плутарх считал себя истинным эллином, и по своему образу жизни, ценностям и представлениям был действительно таковым, но в то же время своим проницательным умом, разносторонними способностями и главное — несколько отстраненным взглядом на вещи он был безусловно обязан многовековым накоплениям беотийской культуры. Эти накопления, наследие предшествующих поколений, были его главным достоянием, незыблемым островом посреди моря нищеты и несвободы. В нем творили его бесчисленные предки, и этим в значительной мере объясняются его величавое спокойствие, подлинно философское восприятие становящейся все более печальной реальности, а также главная цель его долгой и правильной жизни — постигнуть закономерности и взаимосвязи греко-римского мира, проследить все этапы этого грандиозного действа в истории человечества, которому больше не повториться. Понимая, что такая задача не под силу одному человеку, Плутарх хотел уяснить для себя хотя бы самое главное и оставить свое понимание для будущих поколений. Отложившийся в нем опыт тысячелетий питал его непоколебимую уверенность в том, что жизнь разумного человечества не имеет конца.

Сохранить такое мировидение, не впасть во все отвергающее отчаяние было не просто, когда вокруг, на беотийской земле, как и по всей Греции, царили нищета и запустение. Только некоторым небольшим городкам, Теспиям, Акрефии и Херонее, удалось сохраниться несколько лучше, дотянув в своем подневольном существовании до той поры, когда римские властители сделались немного снисходительнее к вымирающим грекам. Теперь и беотийцы могли вздохнуть свободнее, не боясь внезапных поборов и жестоких расправ. Начиная с божественного Августа, им было милостиво позволено понемногу доживать свой век, незаметно и тихо уходя за горизонт истории. А все богатство прежней жизни, дела героев и мысли мудрецов, оставались теперь, как хотелось надеяться, лишь в виде платоновских идей или же демокритовых эйдосов, слепков со всего, что когда-либо существовало, которые заполняют околоземное пространство, ожидая нового земного проявления. Возможно, что там же остались навеки и образы пращуров Плутарха, чувства и идеи которых окружали его от самого рождения. Они словно бы продолжали жить в каждом атоме его существа, образуя невидимый замкнутый сфейрос — некую отдельную вселенную, целостную и неразрушимую. И в этом, быть может, самая главная причина того, что только на родной херонейской земле мог жить Плутарх. И даже если его оскудевающий с каждым поколением мир, их неповторимый сфейрос уже готовился отплыть в неведомые дали иного бытия, это было не страшно — ведь они уплывали вместе.

Рассказывать о жизни Плутарха — это значит повествовать о по-своему подвижническом бытии одного из последних греческих граждан, каждый день которого был заполнен не только возвышенными литературными и философскими занятиями, но и обыденными делами, ничтожными и мелкими с точки зрения философа, но необходимыми для города, которыми почти никто не хотел заниматься: обваливаются старинные здания — ну и ладно, мусор на улицах — ну и пусть. Все писавшие о Плутархе отмечают неторопливую размеренность его как бы раз и навсегда заданного образа и ритма жизни. И действительно, уже некуда было торопиться, оставалось лишь добросовестно доиграть до конца свою роль, как учил Платон, чтобы с достоинством покинуть просцениум, на который уже торопились другие протагонисты.

Теперь в их жизни не было мелочей и все, как не раз подчеркивал Плутарх, имело значение: и внешний вид, и хорошие манеры, и умение строить отношения. Навсегда определенные в тот слой людей, которые считаются в целом ненужными для государства и поэтому с ними не церемонятся, соотечественники Плутарха могли только настойчивым сохранением традиционного образа жизни каждый день доказывать и себе, и другим, что они еще существуют и что они еще треки. Как ни странно, но оказалось, что и политическая несвобода, и отсутствие больших общественных дел имеют свои положительные строим. Теперь можно было, если, конечно, позволяли средства, обустроить по своему вкусу дом, вести спокойный, здоровый образ жизни, проводя свободное от общественной деятельности время за пением, философскими и литературными трудами. Хорошо было по утренней свежести побродить по окрестным холмам и полям, а вечер провести с друзьями за чашей хорошего вина. Теперь, как отмечал с иронией Дион Христостом, «„отнюдь не являлось мелочью полная достоинства осанка, тщательный уход за волосами и бородой,“ тененная поступь на улицах, приличествующая одежда, хотя бы это показалось смешным, узкая пурпурная кайма, спокойное поведение в театре, умеренность в рукоплесканиях». Оставалась возможность хотя бы внешне походить на свободных греческих граждан былых времен, и отличие от суетливых киликийцев, сирийцев и прочих восточных людей, обосновывающихся понемногу в старинных городах Эллады.

Унаследованный от деда и отца достаток позволял Плутарху держаться независимо, не заискивать перед новыми хозяевами жизни и не изворачиваться, как многие вокруг, — те самые «грекули» (гречата), о нечестности и лживости которых предупреждал уже сто лет назад римлянина Марка Туллия Цицерона его брат, служивший в Греции. Дом Плутарха, где старались сохранять идущий от предков порядок, был одной из последних цитаделей угасающего эллинства. Таких семей, где главной ценностью считался бесконечный «урожай сменяющих Друг друга детей и юношей», становилось все меньше, так как греческие женщины почти не рожали детей, инстинктивно не чувствуя смысла в продолжении рода, и благополучные многодетные дома казались островами среди бедности и нравственного оскудения. Плутарх мог бы жить для себя, для семьи и для творчества, как жили многие не только в Греции, а теперь и в Риме, но он продолжал, как учили дед и отец, служить обществу, исполняя самые скромные обязанности и считая эту службу не менее достойной, чем умственные занятия. В свое время Демосфен писал о том, что нельзя сохранять возвышенный образ мыслей, занимаясь ничтожными делами. Словно споря с этим последним из вожаков свободного афинского демоса, Плутарх, не видя в этом никакого противоречия с философскими и литературными занятиями, с неослабевающей настойчивостью заботился о том, чтобы его выбеленная, чистенькая Херонея хоть в чем-то походила на ухоженные городки времен Пиндара или же Эпаминода, а столь же прилично выглядящие горожане степенно обсуждали бы на сходке свои дела. Ему хотелось, чтобы хоть внешне все выглядело так, как в лучшую пору беотийцев, тем более что теперь, когда были казнены у подножия Капитолия вожаки непокорных иудеев, замирены батавы, треверы и другие зашевелившиеся было северные варвары и порядок в империи, казалось, был обеспечен при твердом правлении императора Веспасиана, это казалось вполне достижимым.

Всю жизнь оставаясь приверженцем политической свободы и демократии, Плутарх в то же время понимал, что этого грекам не вернуть никогда, воспринимал власть Рима как окончательную данность и, подобно основателю стоицизма Зенону, стремился сделать как можно больше для своих соплеменников в тех обстоятельствах, в которых им выпало жить. Волнения и бунты в провинциях на Западе и в Азии — все это словно не существовало для Плутарха и он лишь иногда в двух словах упоминает о том, на чем подробно останавливаются римские историки. Как истинный эллин, следуя заветам Аристотеля, Плутарх, при всей мягкости своей натуры и глубоком гуманизме, продолжал только в греках, да разве что в знатных римлянах видеть подлинных людей, создателей культуры и разумного общественного устройства. И к этому не имели никакого отношения разноплеменная голытьба, собиравшаяся вокруг Лженеронов, длиннобородые иудеи, с ожесточением защищавшие свои религиозные установления, или же, о чем приходилось все чаще слышать, проповедники какого-то нового учения то ли философа, то ли софиста, распятого в Иерусалиме. Поэтому у имеющих более или менее надежное положение греков встречали понимание те меры, которые принимал по упорядочению дел в государстве сын Справедливого сборщика налогов, как прозвали веспасианова отца провинциалы. И не имело никакого значения, что Веспасиан был совершенно равнодушен к искусствам и мог заснуть во время музыкального представления, за что был в свое время отправлен Нероном в изгнание.

В самый разгар междоусобицы, начавшейся после гибели Нерона, шестидесятилетний Веспасиан, добросовестно отслуживший римскому народу чуть ли не сорок лет во Фракии, Германии, Африке и на Крите, находился для наведения порядка в Иудее. Сначала он был призван к высшей власти собственным войском, а затем известному своей рассудительностью и рачительностью служаке присягнули на верность, как писал об этом римский историк Гай Светоний, «все приморские провинции, вплоть до границ Азии и Ахайи, и все внутренние, вплоть до Понта и Армении». Присягнули потому, что местная знать и состоятельные люди, опасаясь римской власти меньше собственной бедноты и окрестных варваров, были заинтересованы в установлении прочного мира и спокойствия. Веспасиан был из тех «новых людей», таких как знаменитый оратор и политик Марк Туллий Цицерон, которые уже в последнее столетие Республики доходили до самых высоких должностей. Время подлинных римлян, какими нобили, аристократы сами себя считали, потомков вторгшихся в Италию еще в троянские времена воинственных людей с северо-востока, уходило навсегда, вернее, уже ушло. Положение империи казалось непоколебимым, однако у многих родовитых людей, еще сохранявших традиционные римские качества, крепло понемногу ощущение того, что со смертью последнего из Клавдиев, каким бы ужасным он ни был, прежний Рим окончился навсегда. Они уже различали признаки того, что ждало их впереди, — последнее действие того блистательного и грозного представления на театре всемирной истории, какими были деяния римлян, а дальше оставалось лишь одно — не растерять славы предков, как ее растеряли некогда не менее сильные народы. Теперь у кормила государственной власти нужны были люди, способные сохранить достигнутое и даже больше — замедлить по возможности вращение колеса истории, может быть, именно такие, как плебейский полковник из сабинской деревушки Фалакрины, с его здравым смыслом и простонародной хитростью, посланный судьбой восстановить на плаву накренившийся государственный корабль.

Так сложилось, что теперь это был их общий корабль, и реалистически мыслящие люди в провинции Ахайя также приветствовали воцарившийся в империи мир, хотя дарованные Нероном свобода и анейфория — освобождение от податей — были объявлены недействительными, поскольку, как сухо заметил в связи с этим Веспасиан, «греки разучились быть свободными».

Это в полной мере относилось и к землякам Плутарха, которые уже позабыли, что такое быть настоящими гражданами, за последние несколько веков бед и страданий. Да и когда они были еще независимы от Македонии и Рима, беотийцам, как остальным грекам, так и не удалось обратить свободу в общее благо и процветание. Сначала были бесконечные внутренние распри, смертельная вражда аристократии и демоса, значительную часть которого составляли потомки более древнего, догреческого населения, сохранившие, видимо, в глубине подсознания неискоренимую ненависть к завоевателям. Затем — междоусобная вражда с соседями, беотийцами же, которая не прекратилась даже тогда, когда над всеми ними нависла угроза чужеземного вторжения. Так, когда в 362 г. до н. э. жители беотийского города Орхомена решились предоставить убежище бежавшим от фиванского демоса аристократам, они были жестоко наказаны: по решению народного собрания Фив Орхомен был разрушен, все мужчины перебиты, а женщины и дети проданы в рабство. И даже оказавшись под властью сначала македонских царей, а потом римлян, греки продолжали угрожать друг другу расправой, как угрожал Херонее два века назад ахейский царь Архелай.

Все успокоились только теперь, на общем своем пепелище. Полунищим обывателям провинции Ахайя нечего было больше делить, а вдоль северных границ империи, за заслоном из германских наемников, колыхалось варварское море — неведомого происхождения орды, не знающие благ городской жизни, но жадно стремящиеся к ним. Когда этим рослым светловолосым варварам удавалось прорваться, как галлам еще во времена Республики, от греческих и италийских городков оставались одни головешки, и многие десятилетия спустя во влажных низинах той же Беотии находили варварские стрелы, обломки мечей и греческие шлемы. Кроме римских легионов, защитить их б гало некому, и поэтому греки, как и другие провинциалы, все больше воспринимали подчиненное свое положение как еще не самое страшное зло. Тем более что римлян можно было умилостивить покорностью и послушанием. И поэтому, когда сто лет назад, во время восточного похода Луция Лукулла кое-кто из херонейского простонародья попытался было воспротивиться самоуправству римлян, городской совет сам поспешил осудить зачинщиков на смерть.

Осознавая больше, чем кто-либо другой, что у греков нет надежд на возрождение, Плутарх старался, чем мог, хотя бы смягчить их теперешнее положение. С каждым годом углубляющееся знание истории позволяло ему подойти к блеску и закату Эллады всего лишь как к эпизоду, хотя и неповторимому, в многотысячелетнем существовании человечества, где народы один за другим проживают отведенные им сроки и на смену им приходят другие, чтобы познать те же взлеты и падения. Мифические титаны, карийцы, пеласги, свирепые морские народы конца минойских времен, гомеровские ахейцы — от них остались лишь смутные воспоминания. Настало и время греков. И единственное, что еще оставалось, — сохранить как можно больше из культурного наследия Эллады, в надежде на то, что из суммы всех благих деяний и помыслов слагается в конечном счете тот противовес, который не позволит обратиться в первобытный хаос космосу людского упорядоченного бытия.

Триста лет тому назад Эпикур и Зенон, последние большие философы Эллады, вели между собой непримиримый спор о том, как следует жить образованному и мыслящему человеку в такие времена, когда, казалось бы, навсегда утрачено то, что составляет смысл жизни свободного человека. Ведущий свой род от афинских граждан, Эпикур (Логокипос, Садослов, он проводил свои занятия в саду) считал, что при утрате независимости, когда само государство является чужим, бессмысленна любая политическая деятельность, и призывал каждого затвориться в крепости своего духа и знания. Сын финикийского купца Зенон, открывший школу в Пестром портике — Стоа Пойкиле в Афинах, был убежден, что жить общественной, деятельной жизнью можно и должно при любых обстоятельствах. Надо быть готовым к любому повороту истории, тем более что жизнь каждого народа — лишь едва заметный штрих в вечном бытии вселенной, а здравомыслящий и образованный человек может найти себя только в служении обществу, каким бы оно ни было. Выходец с Ближнего Востока, где государственная независимость некогда могущественных народов — вавилонян, ассирийцев, персов — давно стала достоянием истории, а такой политической жизни, как в полисах Эллады, и вообще никогда не было, основатель стоицизма (так стали называть его учение по имени портика) видел вещи совершенно иначе, чем Эпикур, внук и сын еще недавно свободных граждан, для которого македонское господство было как кровоточащая рана.

С тех пор прошло несколько столетий, греки смирились с несвободой, и поэтому Плутарх, тяготевший в этом вопросе к стоицизму, был на стороне Зенона, считая, что отечеству надо служить при любых обстоятельствах. Не раз обращаясь к этой теме, он писал, что Эллада не одолела бы Ксеркса и не устоял бы перед варварами Рим, если бы Фемистокл таился от афинян, а Камилл от римлян; писал, словно забывая, что они жили в совершенно другие времена, что первый был вожаком набирающего силу свободного демоса, а второй — суровым и бестрепетным гражданином Республики. Как и у другого последователя стоицизма, римлянина Марка Туллия Цицерона, у Плутарха вызывало презрение стремление «жить ничтожной жизнью улитки», к чему, как они оба считали, призывал Эпикур, хотя тот сам же писал, что мы приходим в этот мир один только раз и потом должны целую вечность не быть. Для чего же тогда мы приходим — неужели только для себя и своих философских исканий, от которых, как показала жизнь, в ней мало что меняется?

«Нынешнее положение наших городов не представляет случая отличиться при военных действиях, свержении тирана или переговоров о союзе, — пишет Плутарх в одном из своих сочинений. — Остаются всенародные суды, посольства к императору, для которых тоже нужен человек, соединяющий горячность и решительность с умом». В целом ряде трактатов, по которым можно воссоздать основные этапы его собственной общественной деятельности, Плутарх с присущей ему обстоятельностью излагает свою точку зрения по тем или иным вопросам, которые теперь уже трудно назвать политическими, дает советы и рекомендации. Он приводит перечень задач, которые все равно кто-то должен решать, и первейшая из них — сохранение семьи, рождение и воспитание детей, «по внешности сходных с отцами», забота о том, чтобы оградить их от тлетворного влияния необратимо гниющего общества. И в этом весь Плутарх: прекрасно сознавая, судя по его писаниям, что Эллада угасает, он все равно продолжает надеяться, что процесс этот можно замедлить, «искореняя порочные привычки», к чему призывает городские власти и сам прилагает неустанные усилия. Ему кажется, что можно прожить в своем окружении как в крепости, заслонившись вековыми традициями, не обращая внимания на то, как все более заметно и необратимо весь их общий мир опускается в Лету.

Лишенный высокомерия большинства греческих мыслителей прошлого, не прощавших обычным людям их слабостей и заблуждений, Плутарх хотел бы поддержать каждого из своих земляков. Не надеясь, подобно Эмпедоклу, Платону и Зенону, в чем-то исправить этот мир, он не гнушался никакой обыденной работы. Одно время в его обязанности входило даже следить за чистотою на улицах, уборкой мусора и стоком вод. «Надо мной самим, наверное, посмеиваются люди, посещающие наш городок, когда видят меня на улицах за такими занятиями, — писал он одному из своих друзей. — Если будут меня порицать, что мне приходится заботиться о размере черепицы и о доставке извести и камня, отвечу так: „Ведь не для себя же, а для моего города“».

В то же время, как учили его с молодых лет, Плутарх старался ничем не выделяться среди сограждан. Однажды его вместе с другим херонейцем послали с каким-то поручением к римскому проконсулу. Случилось так, что тот не смог поехать и Плутарх все выполнил сам. Однако по возвращении отец посоветовал ему отчитаться перед городским советом так, чтобы и «товарищ был представлен в отчете соучастником всех действий». И это стало впоследствии главным принципом Плутарха — никаких амбиций, а тем более своекорыстных расчетов, как на обветшавшем корабле, которому только бы доплыть до спасительной гавани.

Для него самым важным был мир и спокойствие в городе, и это все еще была нелегкая задача, потому что вражда между богатыми и бедными, знатными и простонародьем не прекращалась, выливаясь нередко в столкновения на улицах. В «Наставлении о государственных делах», в других трактатах и исторических сочинениях Плутарх постоянно обращается к этому, основному для него вопросу: почему же люди одной крови (но, может быть, как говорилось ранее, и не одной?), одной культуры и в конечном счете одной исторической судьбы не могут жить мирно и даже в теперешнем жалком положении продолжают позорнейшее из состязаний, соревнуясь, по словам Диогена Синопского, в том, кто ловчее столкнет другого в канаву? Почему же история никого и ничему не учит, и более удачливые в жизни не становятся добрее и справедливее к обездоленным, чтобы те не ненавидели их горячей и бессильной ненавистью? И второй вопрос — где же лежит та грань, перейдя которую некогда деятельный и гордый своей самостоятельностью народ-демос превращается в охлос, в то движимое темными инстинктами «коллективное животное», которое упрямо действует себе во вред?

Плутарх никогда не бросал бесполезных в своем пафосе упреков измельчавшему народу, подобно Диону Христостому или же некоторым другим философствующим современникам, у которых опустившиеся обитатели старинных полисов вызывали едва ли не большую ненависть, чем поработители-римляне. И в то же время он не обольщался относительно человеческих качеств и херонейцев, и вообще греков, считая, что они имеют теперь столько свободы, сколько заслужили в результате своих ошибок и преступлений друг против друга. Подобно многим образованным грекам, начиная с оратора Эсхина, призывавшего в свое время македонского царя Филиппа отправить весь афинский сброд скопом воевать с персами, Плутарх скептически относился ко все еще не изжитым до конца демократическим иллюзиям, считая, что в их нынешнем положении предпочтительнее единоначалие. Если переросшая разумные пределы власть охлоса — обнищавшего простонародья привела в конечном счете к краху Афины и другие греческие полисы, и даже в Риме республиканский строй, который не мог обеспечивать больше благополучия государства, уступил место власти императоров, то о каком народном волеизъявлении, не говоря уже о политической борьбе, могла идти речь в захудалых провинциальных городках? И поэтому Плутарх считал самым главным для того, кто занимается делами города, ни при каких обстоятельствах не выпускать инициативы из своих рук и твердо отстаивать раз принятое решение. Он заботился о народе, но вовсе не собирался идти у него на поводу, как не станут следовать капризам и прихотям ослабевшего разумом старика его опекуны.

Отношение Плутарха к народу было столь же противоречиво, как драматически противоречива сама сущность некогда славного народа в его закатную пору: с одной стороны, люди уже потеряли почти все, наделали столько непоправимых ошибок, во многом из-за собственной алчности и самомнения, что им уже никогда не подняться.

А с другой — даже на самом дне, в бесправии, нищете и гражданской немощи, они продолжали сохранять представление о том, каким должен быть настоящий человек, и тем более претендующий на власть. Измельчавшие и понемногу вымирающие, они по-прежнему, как в героические времена Кимона, Аристида или же Эпаминода, хотели видеть над собой людей честных и бескорыстных, на которых можно положиться. Даже в теперешнем своем состоянии народ не долго обольщался пустыми речами демагогов, предпочитая людей дела. Это всегда подчеркивал Плутарх, советуя начинающим политикам не лгать народу, заманивая его несбыточными обещаниями и подкупая лестью, — дешевый авторитет недолговечен. Сам он с возрастом все больше походил на тех достойных политиков Эллады, о которых повествовал в своих писаниях, и его современники, даже те, для кого эти образцы уже ничего не значили, чувствовали это.

Свободное от общественной деятельности время Плутарх посвящал изучению греческой философии и истории, приближаясь понемногу к осуществлению своей главной задачи — написанию сравнительных биографий знаменитых людей прошлого, созданию нетленного памятника их уходящему в прошлое миру. В свои тридцать лет он постоянно обращался к вопросам натурфилософии и этики, что нашло отражение в его диалогах и трактатах, однако интерес к старине, к греческой и затем римской истории становится все более преобладающим. Теперешний упадок был особенно очевиден в сравнении с выдающимися эллинами прошлого, политиками, полководцами и законодателями, без постоянного общения с которыми ему с годами становилось все труднее переносить реальность. Подобно большинству творческих людей закатного времени, Плутарх понемногу привыкает жить не столько настоящим, сколько прошлым. Минувшее словно бы обступает его, придавая силы, и в его немеркнущем свете начинает казаться, что не все еще потеряно.

Стремясь постигнуть до конца судьбу Эллады, доискаться причин ее величия и поражения, Плутарх решает объехать одну за другой все достопамятные области Греции. Он не раз всходит на корабль, чтобы увидеть некогда славные острова — Родос, Самос, Лесбос и другие, на которых культура и городская жизнь зародились раньше, чем на материковой Греции. Сюда из древних городов микенского времени бежала от вторгшихся с севера варваров часть прежнего населения, и прежде всего знать с ее уходящей в глубь веков культурой, во многом близкой древним культурам Восточного Средиземноморья, и поэтому именно на островах начало понемногу прорастать пышное древо новой эллинской культуры. На Самосе начинал свой путь умнейший из смертных, Пифагор, видевший основу мироздания в числе; на Лесбосе слагали свои песни Сапфо, которую считали Десятой Музой, и яростный Алкей, бежавший от взбунтовавшегося демоса и погибший наемником где-то на востоке.

В сочинениях историков, с детства знакомых Плутарху, в поэзии Ивика и Анакреонта острова Эгеиды остались такими же свободными и богатыми, осиянными полуденным солнцем, напоенными соленым дыханием моря. Люди тех времен даже представить себе не могли бы, до какой нищеты и заброшенности дошли их острова после пяти столетий бесконечных поборов и расправ. Оскудела сама природа. Рощи на холмах были давно сведены, на их лысых склонах пасли тощих коз похожие на мумий старухи, чьи сыновья навсегда покинули отчизну в поисках лучшей доли. В последнее время у императоров вошло в обыкновение ссылать неугодных нобилей на греческие острова, и тем оставалось только тихо угасать среди равнодушных к их страданиям островитян, для которых давным-давно все пришлые и чужие были врагами.

И тем не менее здесь все еще сохранялось что-то из старинных обычаев, и в Митиленах на Лесбосе Плутарх видел ведущиеся исстари состязания поэтов из различных областей Греции. Возможно, о чем все чаще думалось ему, многие из этих обычаев, в том числе ежегодные выступления лирических поэтов и атлетов, ведут свое начало с тех отдаленнейших времен, когда на островах или даже на той земле между Грецией и Троадой, что лежала здесь многие столетия назад, когда еще не было Эгейского моря, жили какие-то совсем другие люди, смутная память о которых сохранилась в преданиях и которые потом куда-то удалились, уплыли или же вымерли.

Из последних сил старался сохранять былую славу Родос, по-прежнему известный учителями философии, а также выступлениями софистов, которые всегда вызывали у Плутарха недоумение своей циничной игрой словами. Они начали этим заниматься давно, еще во времена Аристофана, подвергшего тогдашних софистов, и прежде всего Протагора, блестящему таланту которого могли только позавидовать его теперешние последователи, безжалостному осмеянию в комедии «Облака». С тех пор миновало пять столетий, но Плутарх все еще удивлялся тому, что у наглых бездарей находятся слушатели и не находится никого, кто поставил бы их на место. И в этом весь Плутарх: он словно не хотел замечать, что и собиравшиеся на выступления софистов давно уже не нуждались ни в чем серьезном, настоящем, они слушали торговцев сомнительной мудростью, как слушают плоские остроты уличных шутов, приветствуя одобрительным свистом наиболее заковыристые обороты, и, разойдясь, тут же все забывали.

Родосцы все еще пытались, как это было заведено в старинных греческих полисах, заботиться о неимущих, о том, чтобы все дети учились в школе, однако делать это становилось все труднее. Они даже устраивали время от времени хлебные раздачи, бесплатные театральные представления, но все это было последнее и сами они тоже были последними, о чем говорил с горечью все тот же Дион Христостом: «Некогда честь Эллады поддерживали многие и многие увеличивали ее славу… теперь же все прочие города превратились в ничто, ибо некоторые пришли в полный упадок и погибли, а как ведут себя другие, вам известно: они потеряли свою честь и сами погубили свою славу. Остались только вы, только вы еще что-то представляете собой и не находитесь в полном презрении, не думайте, что вы просто первые среди эллинов, вы — единственные».

Что же касается Плутарха, то он не видел, как уже говорилось ранее, вещи столь трагически: ведь жизнь все равно продолжалась, и хотя это была во многом другая жизнь, в ней также было немало радостного и удивительного. И если для Диона из всего, достойного упоминания на острове Эвбея, были две семьи, навсегда удалившиеся от людей в горную пещеру, все имущество которых состояло из безрогой коровы, нескольких коз, четырех серпов и трех охотничьих копий, то Плутарх увидел на той же Эвбее совершенно иные картины: «Айдепс на Эвбее, где теплые купанья представляют природное место, обладающее многими условиями для вольных наслаждений и снабженное жилищами и постройками, является как бы общим обиталищем Эллады, и в то же время, как здесь ловится много и пернатых, и сухопутных животных, не худую пищу доставляет море, выкармливая в чистых и близ самого берега глубоких местах много превосходной рыбы. Особенно процветает это место в разгаре весны; ибо многие прибывают в эту пору сюда и живут вместе с другими во всяческом изобилии и постоянно занимаются на досуге рассуждениями о разных предметах». Таким образом, даже в эпоху печального заката греческого мира можно было наслаждаться дарами, к счастью, еще не оскудевшей природы, радуясь уже тому, что таких, как ты, не так и мало. Демосфены навсегда ушли в историю вместе со свободой Эллады, но оставшиеся, хотя уже не герои и не граждане, были живы — значит, надо было жить. Тем более, уже мало кто помнил, как жили прежде: опускались и вымирали постепенно, изменялись незаметно и необратимо.

Кроме того, Плутарху всю жизнь казалось (или же он хотел себя в этом убедить), что если все они, по-прежнему считающие себя эллинами, будут к этому стремиться, то, при длительном мире и благосклонной поддержке императоров, им удастся сохранить и впредь прежний народный дух, обаяние, остроумие и даже некоторую язвительность, всегда отличавшие греков. Что же касается людей в пещере, о которых рассказывал Христостом, опустившихся по собственной воле до скудной охоты и собирательства, то таких для Плутарха словно бы не существовало, он не хотел о них знать. Подобно Платону, он был убежден, что если уж грекам была отведена некая особая роль на вселенском просцениуме, то и доигрывать ее следует с подобающим достоинством.

Малолюдным и тихим оказался мифический Кипр, у берегов которого, согласно преданиям, вышла из пены морской Афродита. Это было задолго до появления в здешних местах не только светловолосых северных людей с железными мечами, но и первых земледельцев-колонистов с Ближнего Востока. Вероятнее всего, богиня любви, так же как бог моря Посейдон и богиня мудрости Афина, появилась на островах и на Пелопоннесе вместе с темнокожими курчавоволосыми карийцами, навсегда покинувшими свои древние святилища близ не существующего теперь озера Тритон на западе Сахары, которая все больше превращалась в пустыню. В старину в храм Кипр иды на Кипре стекались богатые дары от героев, царей и просто состоятельных людей, моливших всемогущую богиню любви о помощи и милосердии. Страшен был ее гнев, от которого погибали растерзанные собственными страстями герои Еврипида и Сапфо, но еще страшнее оказалось быть оставленным ею и не знать того сердечного огня, который есть часть вселенского пламени и роднит человека с богами.

Теперь подношения были более чем скромными, и вообще казалось странным, что кто-то еще нуждается в поддержке Афродиты.

За те несколько столетий, что отделяли современников Плутарха от снедаемого яростной страстью поэта Архилоха или же от царицы Федры, запутавшейся в тенетах желания, греки разучились любить. Так же как разучились сражаться, осваивать новые земли, строить храмы и сочинять стихи. Оказалось, что душа засыхает по мере умаления свободы и что любовь человека зависимого, почти что раба, лишь с большой долей условности может быть названа этим великим словом. И если Цицерон писал о себе, что он слишком поздно пустился в путь и сумерки Рима застали его на дороге, тогда что же мог сказать о себе Плутарх, стоя перед руинами своей блистательной Эллады?



Поделиться книгой:

На главную
Назад