— С той поры, мамань, как ты проводила нас, все шло слава богу. Немцы особых мне заданий не давали. Где деревню там сжечь. Где угнать корову. И мы с Палашей так аж до самого Смоленску неразлуч отъезжали. Потом удар был откель-то с северу, и нас повертали на юг — через Гомель до Киеву. Опять мы ехали ничего, без происшествиев. Только, правда, за Гомелем партизаны на нас налетели. Вещички мы там потеряли, коней…
— Вещички? — вздрогнула Прокла. — Неужто все оставили?
— Оставили, мамань. Бог с ними.
Прокла перекрестилась.
— Господи! А ведь там колечко было венчальное. Иконка в золотой оправе. И нитка жемчуга. Помнишь, что нашли возле бани?
— Помню, маманя. Как же. Все на дороге осталось. А так мы хорошо до Винницы доехали.
— Как же? Ты только что сказал до Киева?
— Да, мамань, ехали на Киев, а попали в Винницу. Под Киевом тоже удар был, так нас повернули на Винницу, чтоб потом на Одессу. Хорошо мы там зажили. Как в сказке, маманя. Сало. Вино… Палаша было поправилась, порозовела. Ну и тут нам пожить не дали. Опять, сволочи, погнали нас. И уж как погнали! До самой Румынии не зацепились нигде. Верст триста бежали.
— Господи, — вздохнула Прокла. — На чем же вы? На телегах иль на машинах?
— Э-э, маманя! Какие там машины. Пехом все шли. В грязи по колено. Сколько страданий, мук перенесли. Один только бог знает. И бомбили нас, и снарядами крыли…
— Доченька! Милушка моя, — скрестила руки на груди Прокла. — Сколько горюшка перенесла! Но говори же… говори!
— Да я и говорю. Верст триста по грязи бежали. А тут еще немцы взбесились. «Шнель! Шнель в окопы!» — кричат, свиньями нас обзывают. К Палашке начали приставать. Ну, вижу, плохо дело. Словил в поле двух коней, сели верха и айда. В румынскую дивизию перебрались.
— А они-то как? Помягче иль тож?
— Эти по первости ничего. Палашу даже госпожой звали. А потом в окружение под городком Хуши мы все попали. Тысяч тридцать немцев, румын и нас, полицейских, на малом островке собралось. Стянули красные вокруг нас артиллерию, минометы и давай гвоздить, маманя. В ад кромешный островок превратили. А тут, как на беду, Прут разлился. Глубина с головкою. Никуда не сунешься. И что там было! Что только было! Крик, ругань, стоны, повальный перед смертью попой…
— А вы-то где? Вы где спасались с Палашей? — ломала в волнении руки побледневшая Прокла, все еще надеясь, что дочь ее жива.
— Где ж нам быть? Сквозь землю ведь не провалишься, по небу не улетишь. В дремных кустах копенка старого сена стояла. Так мы с Палашей ночь и скрывались там. А как развиднелось, рота солдат и привалила сюда. Увидели они Палашу и, как зеленые змеи, к ней. Я винтовку вскинул: «Не подходи!» Но где там! Только одного и успел. А другие…
Маркел умолк, виновато и стыдливо опустил глаза. Прокла схватила его за грудки, с силой тряхнула.
— Ну, говори же! Говори, что с ней?
— За… задушили они ее, — с трудом произнес Маркел. — Изнасильничали.
Прокла вцепилась ногтями в горло Маркела.
— А ты? Ты бросил ее? Кинул, скотина! Шкуру свою спасал. О, чтоб вы все пропали за доченьку мою! Чтоб на вас погибель черная пришла…
Она в бешенстве отбросила Маркела к стене и, упав всей грудью на стел, рвя волосы на себе, дико заголосила.
Маркел не утешал ее. Он жалел лишь себя. Чужая боль до него давно уже, а точнее, с тех пор, как он первый раз спустил курок на человека, не доходила. Философия фашистов убивать не содрогаясь, делать то, что приятно тебе, вытравила из него всякую жалость. Он знал, что и Прокла из той же затверделой породы, что эта слабость у нее не надолго. Пройдет минута, другая, и она снова превратится в камень.
Так оно и вышло. Проревев минут пять, Прокла оторвалась от стола, вытерла сухие глаза и, присмирев, тихо спросила:
— Ты-то как жив остался? Да и попом, гляжу, стал.
— Э, какой из меня поп, — отмахнулся Маркел. — Ширма одна. Пристукнул там попика, — Он перекрестился. — Пухом могилка ему. Из пленных был. Ну, и того… В его кафтан облачился вот.
— А как дознают?
— Не сумлевайся. Все шито-крыто. Свят я. От всех грехов очищенный.
— Кто же это очищал тебя? Может, срок отсидел?
— Зачем же срок? Бог милостив. Без срока обошлось. Молился я. День и ночь челом бил. Вот господь и узрел меня. Взял за руку и сказал: «Ступай себе на все четыре. Нет грехов за тобой».
Прокла нахмурила мужицкие брови.
— Не путай заячьи. Толком кажи.
— Вот и говорю. Очистился. Проверочку на границе прошел. И подтвержденьице, что от фашизма пострадал, имею. Солдат своей рукой написал.
— Та-а-к, — растянула задумчиво Прокла. — Значит, очистился. Так… А дальше-то как будешь жить? В Вязьме-то нельзя. Опознают.
— Да, — вздохнул Маркел. — На родиму земельку стеженьки нет. Ни мне, ни тебе. Надысь, когда ночью забегал к хрестной своей про тебя разузнать, сказывала та, что ищут нас, будто сам начальник областной милиции сказал: «Найдем под землей».
Прокла еще пуще насупилась.
— Меня неча искать. Я умерла. В вяземской книге похорон усопшей значусь. А вот тебя сцапать могут. Зачем, баран безрогий, рясу надел? Поп, он у всех на виду, Как бугор в поле приметный. Кто ни идет, тот и глянет.
— Погоди, не горячись, — обиделся Маркел. — Не думай, что я таковский. Мы тоже свой намет имеем.
Прокла допила остаток самогона, закусила хрустящим огурцом и глянула осоловелыми глазами.
— Ну, и какой же у тебя намет?
— Если не супротив ты, то прежде тут останусь, — несмело объявил Маркел. — Поживу с годочек.
— Ну, положим, не супротив. А дальше что?
— А дале притворюсь немым, вроде бы блаженным. На людях звать меня станешь не Маркелом, а Денисием. Братом своим.
«Братом, — подумала Прокла. — Чтоб тебя черви ели за доченьку мою. Волки бы кости таскали твои. Не привечать, а гнать бы надо тебя. Да что поделаешь. Видно, скрутил нас бог веревкой одной. Вместе и в могилу стащит. А пока притворяйся блаженным. Недолго уже осталось…»
Вечером после занятий в общежитие академии приехал начальник курса майор Семенкевич. Был он чем-то расстроен и сердит. В карих с белесыми ободками глазах его стыла досада. На переносице и узком крутоватом лбу залегли хмурые складки. Чертыхаясь и что-то бормоча себе под нос, он, как разгоряченный Чапаев, прогромыхал каблуками по коридору и, ворвавшись в одну из комнат, еще из прихожей крикнул:
— Подполковник Слончак!
Все слушатели повскакали с коек, Макар растерянно спрятал ножницы, которыми подправлял у зеркала, перед шифоньером, бороду, пугливо вытянулся столбом.
— Я! Слухаю вас, товарищ подполковник.
— Садись. «Слухаю», — передразнил Семенкевич. — На занятиях бы лучше «слухал» да поменьше лишнего болтал.
Он говорил строго, зло, обращаясь на «ты», но в голосе легко угадывалось сочувствие, доброта. Эту доброту начальника курса хорошо знали слушатели, и потому его резкие слова никогда не вызывали обиды. Вот и сейчас Макар Слончак нисколько не обиделся, а лишь пристыженно покраснел, часто заморгал своими большими подпаленными ресницами.
— А що… що случилось, товарищ начальный? — испуганно спросил он.
— Скандал на всю академию, вот что.
— Який скандал?
— На вопрос преподавателя по истории партии отвечал?
— Да. Вин подошел и пытае: «А як вы понимаете этот вопрос? Може ли капитализм сам по себе сойти в могилу?» Я рассмеялся. Да разве вин дурень який, шоб сам полез в могилу. Его подтолкнуты треба туда. Ну вин за мене и учепився, як репей до спидницы. «Значит, каже, вы отрицаете манифест, учение Маркса, общую гибель капитализма, движение материи? А шо Геракл по этому поводу говорил?» А я, товарищ майор, убей бог, этого Геракла не читав.
— Не Геракл, а Гераклит Ефессийский, — поправил Семенкевич и растянул по слогам: — Ге-рак-лит. Один из оригинальных философов Греции, живший в шестом веке до нашей эры. Знать надо, а не болтать.
— Слушаюсь, товарищ майор!
— «Слушаюсь». А зачем в разговор вступал? Околесицу нес?
Семенкевич тяжело опустился на стул, обхватил голову руками. Видно, в академии уже был подобный случай, когда за неправильный ответ, грубо искажающий политический смысл, слушателей брали на карандаш, а начальнику курса давали нагоняй.
— Что будет? Что будет теперь? — сокрушался Семенкевич. — Позор на весь курс. На весь факультет. Да что там… На общих собраниях начнут и тебя, чудака, и меня во всех падежах склонять. «Вредные разговоры развел». «Политику исказил».
Сергей не выдержал, вышел вперед.
— Позвольте, Борис Романович. Какие вредные разговоры? Какое искажение политики? Человек неточно выразился, не так сказал. Зачем же ему приписывать черт знает что? И потом — почему это неправильный ответ слушателя должен расцениваться как какой-то нездоровый выпад? Ведь это же слушатель, ученик. Он пришел в академию не с готовыми знаниями, а чтобы их получить. И пусть он спорит, свободно излагает свои мысли, говорит, что знает. Пусть его поправляют, убеждают. А иначе зачем и на занятия ходить.
— Ну, вы это бросьте, — вступил в разговор майор Грудинин. — Борис Романович правильно указал. «Не знаешь — не отвечай». Нечего под видом Иванушки-дурачка протаскивать вредную идеологию.
— Вы бачите? Бачите? — оглядываясь на товарищей, ища у них защиты, проговорил Слончак. — Вин сказився. З глузду зъихав.
— Определенно, — поддержал Сергей и напустился на Грудинина: — Да ты понимаешь, что говоришь? И на кого? На героя-фронтовика наговариваешь. Да у него ж борода седая и грудь в орденах.
— Ну вы, сцепились! — встал Семенкевич. — Кончайте базар. И чтоб этой брани не было. В субботу на рыбалку поедем. Всем курсом. А вы, Макар, с утра в политотдел. Объяснение дадите. Да не будьте дураком, не лезьте в пузырь. Особо с уполномоченным. Скажете, ошибся, не понял вопроса, а то в нелепую историю попадете. Ясно?
— Так точно, товарищ майор!
— Вот так и действуй, «Геракл». А я после сам с начальником поговорю. Боюсь, как бы не отчислили тебя.
— И мы с Макаром пойдем, — заявил Сергей.
— Кто это «мы»?
— Я. Ну и остальные вот, — провел рукой Сергей, показывая на Бирюкова, Проценко, Азарскова.
— Коллективные жалобы запрещаются.
— А мы не жаловаться. Мы спорить пойдем.
— С кем?
— С начальником политотдела.
— И с уполномоченным, — добавил длинноносый, на вид угрюмый Бирюков.
— С начальником можно. А с уполномоченным не рекомендую.
Бирюков, сидевший в продолжение всего разговора у стола над раскрытой книгой, встал.
— А что он за шишка такая, что нельзя с ним поспорить?
— Он не подотчетен нам.
— А он где находится? На луне или в коллективе?
— Ну, вы полегче, — тихо предупредил начальник курса. — Знайте, о ком говорите.
— А чего мне бояться. Я у бога теленка не съел.
— Бойся не бойся, а осторожность имей. С ним долго не наспоришь.
— Извиняюсь! — взметнул руку Алексей Проценко. — Как же так понимать, Борис Романыч? С одной стороны, нас учат принципиальности, объективности, диалектическому подходу, а с другой — говорят, нужна осмотрительность, осторожность, а точнее, прежде чем сказать, пугливо осмотреться.
Семенкевич подошел к Проценко, взял его дружески за плечевой ремень.
— Уважаемый Алексей Григорьевич, на ваш вопрос я отвечу словами одного из древнейших полководцев: «Не кидай в бой вооруженное племя, не изучив обстановку и время».
— Я вас понял, Борис Романыч. В переводе на наш украинский язык це означае: «Не пидымай кума Христина на всяку теляку хворостину, бо будут трудными дороги, попадешь быку на роги».
— Чепуха это, — махнул рукой Сергей. — И бодливым быкам рога сбивают. Можно и шею свернуть.
Семенкевич пристально посмотрел на молодого, с живыми, решительными и очень смелыми глазами, худощавого, с кривоватыми ногами майора и подумал: «Этот пойдет. К черту на рога полезет. Дров бы не наломал почище Макара».
Прав был в своем предвидении майор Семенкевич. Наломал Сергей Ярцев дров, да такую вязанку, что на кафедре тактики поднялся переполох. Что же это такое! Яйцо курицу учить взялось. «Преподавание трафаретное. Тактика отсталая. Боевой устав пехоты сорок второго года изжил себя». Да это же выпад против авторитетов, грубые нападки на опыт войны.
Больше всех шумел преподаватель майор Галкин. Тощий, сухой, с щеточкой усов под острым, как у курицы, носом, он расхаживал взад-вперед по рабочей комнате и, нервно хрустя пальцами, ворчал:
— Нет, я этого не прощу. Я не позволю какому-то неучу подрывать мой авторитет. Я до начальника академии дойду, а выскочку проучу!
— Зачем к начальнику академии? Ты к Сентюрину иди, — посоветовал капитан Евтеев. — Он с ним в два счета. Не гляди, что покладист.
— И пойду! Сейчас же пойду.
Тихий, всегда сдержанный полковник Белоконь остановил Галкина.
— Не впадайте в ребячество, Савелий Савич. Вы же серьезный человек. Преподаватель. А поступаете по- мальчишески. Подумаешь, слушатель возразил, решил задачу по-своему. Что ж ему теперь, завязать глаза и слепо идти за вами? Или повторять, как попугаю: «Утлом вперед, углом назад»?
В спор вступило сразу несколько человек. Взгляды резко разошлись. Одни доказывали, что Галкин прав, что нельзя позволять слушателю оспаривать мнение преподавателя. Оно должно быть решающим и безоговорочным, ибо это мнение апробировано на кафедре и согласно с действующим уставом. Отклонение же от устава надо рассматривать как нарушение порядка и дисциплины. Другие же преподаватели напрочь опровергали эти суждения и стояли на том, что академия не церковноприходская школа, где заучиваются библейские писания, а творческая кузница, где переплавляется, пересматривается по винтику все старое, извлекается все нужное и выковывается что-то новое, свое.