— Майор Ярцев.
— Прошу, товарищ майор. Помогите товарищу, попавшему в беду. Вы, кстати, кем на фронте были?
— Рядовым бойцом, политруком стрелковой роты и там же командиром.
— Очень кстати. Командир роты обязан это хорошо знать.
Сергей взял из рук Макара указку и мел.
— Для того чтобы определить, какая высота господствует над какой, надо прочертить линию по вершинам от точки А до точки Б. — И лихо черкнул мелом по доске.
Полковник усмехнулся в ус.
— Новый практик. Хорошо. А ответ неточный. Да, да, товарищ майор. Поверхностный, как эта ваша линия, и неточный. Во-первых, на местности линейкой по воздуху не будешь чертить. А во-вторых, нам нужно определенно знать, на сколько высота Безымянная поднята больше Круговой.
Сергей смутился. Глаза уставились в исклеванный сапогами паркет. Где-то над ухом тяжело вздыхал и растерянно бормотал Макар Слончак.
— Шоб ты сказалась. Шоб ты сгинула. Легче сапоги тачать. Ох…
Сергей помнил, что когда-то в эскадроне решали эту задачу, определяли высоту многих гор. Но было это в сороковом году, и за время войны он все забыл. Все подчистую. И как ни напрягай мозг, вспомнить, видно, не удастся! Какая досада! Это уже второй провал в первый же день. Час назад на предварительной проверке по русскому языку сделал восемь ошибок и получил кол. А теперь вот еще… Не слишком ли много для тебя, Сергей? И что теперь будет? Не отчислят ли из академии, как уже отчислили троих?
Сергей на минуту представил, как он, не солоно хлебавши, не проучившись и недели, возвратится в часть, как поползут ужом насмешки, с каким огорчением встретят его провал Вера, полковник Бугров, и еще ниже опустил голову.
Барабаня пальцами по столу, минут пять молчал и преподаватель. Потом за спиной тяжело проскрипели его сапоги, послышался безнадежный вздох и кратким приговором протяжное «да-а-а».
Майская встреча с Плахиным все перевернула в жизни Лены. Куда делись грусть одиночества, тоска по родному городу! Теперь она и вовсе не думала об отъезде в Ленинград. Тихие, маленькие Лутоши стали для нее самыми близкими, самыми отрадными, без которых она уже и не мыслила жить. Старенькая хата, крытая с улицы железом, а с надворья тесом, была теперь для нее своим домом, будто родилась здесь и росла.
А Плахин?.. Был он перед ее глазами неотступно, неукрытно, как солнце ясным днем, виделся он ей во сне почти каждую ночь. Он то одарял белокипенной черемухой, то шел рядом смущенный и от счастья немой, то обнимал своими сильными, горячими руками. А когда пытался поцеловать, Лена почему-то испуганно вскрикивала: «Ой, не надо!» — и просыпалась. А потом, вздыхая, обнимала подушку и очень жалела, что обидела его. Если бы это было наяву, разве так бы поступила она!
Лежа в постели, Лена в тысячный раз думала о том, как встретит его, какие скажет слова, как будет с ним вместе, мысленно пыталась представить его там, на дальневосточной границе, среди тех улыбчивых, веселых солдат. Пыталась и не могла. Мысли уводили ее снова и снова к весенней Оке. Только один раз ей приснились дальневосточные сопки, точно такие, какие видела однажды в кино. Только над ними не светило солнце, а плыли черные, как печной дым, тучи. Шел дождь, и Плахин сидел под кедром, укрывшись плащ-палаткой, грустный и очень бледный.
Утром Лена рассказала об этом сне Архипу. Тот задумчиво помял бороду, успокаивающе сказал:
— Печалится он о тебе. Глядишь, и письмецо напишет.
Письмо и вправду пришло. Плахин писал, что у них все пока без перемен, идет мирная учеба, но в одном месте намекнул, что тучи сгущаются и, наверное, будет гроза. Но тут же успокаивал: «Не волнуйся. Все будет, как надо. Не промокнем. Любую грозу перенесем. Береги себя. А я приеду. Непременно приеду. Пешком с края земли к тебе приду».
Это было последнее письмо от Плахина. Тщетно ждала Лена хоть какой-нибудь вести от него. С надеждой встречала почтальона Витьку. Бывало, он еще издали размахивал письмом и кричал: «Танцуйте! Танцуйте! Вам письмецо». Теперь же только качал головой и сочувственно вздыхал: «Опять нету».
Вот уже и война кончилась с Японией. Всего только несколько дней прогрохотала она. Снова, как и в мае, в Рязань прибывали эшелоны с демобилизованными. А Ивана все не было. И писем — ни одного.
«Что же с тобой случилось, Ваня? Где ж ты затерялся? Почему молчишь, миленький мой? — в тысячный раз спрашивала Лена. — Не верю, что ты погиб. Не хочу верить. И разлюбить ты меня не мог, и нашу ночь в шалаше не забыл. Ты не такой. Ты самый хороший. Это, наверно, почта во всем виновата. Ты пишешь, а письма где-то пропадают. Такое было и у подружки Ани. Шесть писем от ее жениха заслали вместо Лугоши в Лаптеши, а потом принесли все сразу».
Убедив себя, что во всем виновата почта, Лена попросила у председателя колхоза Веры Васильевны лошадь и поехала в город сама. Девушки из районной почты перерыли все залежалые корреспонденции, звонили в Лапте- ши, но писем со знакомым почерком и угольником «полевая почта» нигде не было.
Печальная, растерянная, возвращалась Лена в заокские Лутоши, ставшие теперь далекими и сиротливыми, непонятно зачем построенными в такой бездорожной глуши.
Моросил мелкий дождь. Грустно попискивали в кустах синицы. Старый, горбатый конь, поскрипывая хомутом и дугою, лениво брел по дороге, загребая ногами опалую листву. Колеса, чавкая в ступицах дегтем и пьяно качаясь, не спеша отмеряли свои извечные метры узкой колеи.
Укрывшись ряднухой и поджав под себя озябшие ноги, Лена сидела в передке, безучастно глядела на пожелтевшие деревья и думала о нем — запропавшем, оставившем ее одну под этим серым, беспросветным небом.
Как дальше быть? Что делать ей, не бывшей замужем и дня, но прозванной всеми в деревне «Ивановой женой»? Уехать теперь из Лутош она, конечно, не в силах. Слишком глубоко в душе живет память о вокзальной встрече, ночь на Оке и вот этот его подарок — желтые туфли. Она носила их только в праздники, а теперь и вовсе положит в сундук, как самую дорогую память. Если бы знать, что его нет в живых, она бы сегодня надела и всю жизнь носила черный, платок, пусть бы звали вдовою. Но сердце почему-то не верит, что его нет, что он не вернется. Мысли упрямо возвращаются к предстоящей встрече. Первыми, конечно, его замечают на улице ребятишки. Они все бегут к хате и кричат: «Тетя Лена! Лена! Ваш дядя Ваня идет». Она выхватывает из шкафа платье и успевает надеть его. Нет, она бежит ему навстречу в чем есть, такая, как есть, и с лету виснет у него на шее. Они целуются долго, тысячу раз. А люди смотрят в окна, с палисадников, крылец и, завидуя, вздыхают: «Счастливая. Дождалась…»
Из придорожных кустов на дорогу вышел заросший косматыми волосами человек в черном пальто и солдатским вещевым мешком за плечами. Лена вздрогнула и растерянно натянула вожжи, не зная, что ей делать: повернуть назад или огреть коня кнутом и попытаться проскочить мимо? А пока она думала, космач подошел ближе и приветливо махнул широким рукавом:
— Мир вам, божье дитя. Не пугайтесь. Священник я, как видите, — и вытащил из-за пазухи крест на оловянной цепи, — священник Денисий. Из странствий…
У Лены отлегло от сердца. До смерти напугал бородач. Думала, разбойник какой, а это безвинный поп. Этого можно и подвезти. Пусть едет. Старому человеку идти тяжело.
Она подъехала ближе, остановила коня.
— Садитесь, батюшка, подвезу. Вы, кажется, в Заречье идете?
Поп, приподняв легкую, из черного шелка рясу, полез в шарабан.
— Премного благодарен. Умаялся. Но бог милостив. Вот вас прислал. Далеко ли держите путь?
— В Лутоши.
— А это далече отселе?
— Километров двадцать. А вы разве не здешние?
— Нет, божье дитя. Из дальних странствий я. К сестре своей иду, Варваре-лесничихе. Может, слыхали про нее?
— Знаю, как же. В Заборье живет. Мы туда ходим по ягоды, грибы… Добрая тетушка. Приветливая.
Поп, усаживаясь в задке поудобнее, ухмыльнулся в бороду. Знала б ты ее добродетель. Она, бывшая старостиха Прокла, таких, как ты, двадцать душ под Вязьмой сожгла живьем. Зимой в сорок втором году постучались они, голодные, полуобмерзшие, попавшие с медсанбатом в окружение. «Тетушка, обогреться пусти. На рассвете уйдем». Любезной прикинулась, зябко повела плечами: «Холодно тут у меня. Пойдемте, я вас лучше в баньке размещу. Там парной еще дух». Всех сама уложила и сама же вместе с баней сожгла. За муженька-старосту, вздернутого на осинку, мстила, даже не обернулась на девичий предсмертный крик. А потом пришла в полицию, работала уборщицей, а заодно и опознавала пойманных партизан. Вот она какая добрая-то, Варвара, кроткая лесничиха с кружкой ключевой воды. Да и тот, кто сидит за твоею спиной, наивное дитя, совсем уже не божий безвинный агнец. Не поповская ряса была на нем, а полицейская шинель. Не крест носил он на шее своей, а немецкий автомат. Кого только не косил им! Бог ты мой! И подпольщиков, и партизан, и женщин со стариками, случалось, стрелял и в детей. Сколько лежит их в сырой земле! Один бог только знает да собственная голова. Все шито-крыто, поросло муравой. И никого не жалко. Нет. Только вот такая беленькая, как эта, досель перед глазами стоит. И слова ее, тихие, умоляющие, предсмертные, звучат в ушах: «Не убивайте. Я жить хочу. Жить…» Пощадить бы, пустить на все четыре, но нет. Ударил прикладом по рукам, уцепившимся за спасительную перекладину, и ушла под лед с голубоватыми, полными ненависти глазами.
Тяжкие воспоминания прервала, к счастью, девушка- возница.
— Батюшка, вы в бога верите? — вдруг спросила она, обернувшись и глядя в упор.
— Верю, — вздохнул поп.
— А я нет. И не поверю. Никогда!
— Отчего ж, дочь моя?
— Да как же? Вот бывают люди, которые не делают в жизни никакого греха, а судьба наказывает их, приносит им столько бед. За что? Почему? Куда же смотрит бог, если он есть?
— Грешно так говорить. Грешно, — укорил Денисий. — Бог есть. Он там. В небеси. — И ткнул пальцем в небо.
— Нет, не верю. Нет его. А если бы был, — она глубоко вздохнула, — не допустил бы такого.
— Вижу я, — начал поп, — бог чем-то тебя прогневил. Муторно у тебя на душе. Кромешно. А ты не таи, не прячь свою боль. Выложь ее. Расскажи… Полегчает. Свят бог.
Лена обо всем рассказала. Внимательно, с искрящимся в глазах интересом выслушал ее отец Денисий, а потом положил руку на девичье плечо, кротко сказал:
— Не кручинься, божье дитя. Я помогу развеять беду. Вот Христос: — И перекрестился трижды, что-то шепча.
Лена усмехнулась.
— Чем же вы поможете мне?
Отец Денисий вздохнул:
— А уж это болячка моя. Не гнушайся. Верь. Облегченье придет.
Он слез с телеги, поблагодарил девушку за то, что подвезла его, перекрестился, задрав бороду в небо, и направился к бревенчатому дому, грустившему на полянке под кудлатой сосной.
Варвара-лесничиха появилась в лутошинском обходе два года назад. Привез ее из Рязани овдовевший лесник Ермила и три дня на радостях пил и лутошинских мужиков поил.
— Счастье мне подвернулось. Клад в руки попал, — хвастался он мужикам. — Гляньте, какую бабу сыскал. Ваши что? Тощие, прогончие. Обхватишь одной рукой. А эта — бомба. Комяга. Зад с мельничный жернов. Пять мужиков нужно, чтоб обнять.
— Ох, гляди, Ермила, — качал головой дед Архип. — На такую комягу надоть и овса того…
— Ничего, сват. Я еще крепкий. Если что, и комягу в дугу согну.
Гнуть из жены дуги Ермиле не пришлось. Через месяц он как-то загадочно и странно умер. По словам Варвары, пришел с обхода, лег, не раздеваясь, прямо в лаптях на лавку и не встал. Местный участковый фельдшер посоветовал ей свезти покойника в Рязань, сделать вскрытие, узнать причины, но она только махнула рукой.
— Нечего живодерничать. Пусть цельным в землице лежит. — И в тот же день похоронила мужа у дороги, под сосной.
Еще до похорон приезжий лесничий сказал, что теперь лесником будет кто-нибудь из лутошчан, чтобы был ближе к народу и знал, у кого какая нужда в бревнах, дровах. Но, переночевав у лесничихи, назавтра объявил, что лесником по наследству назначается Варвара.
Пост этот никого из земледельцев по-настоящему не привлекал, недовольных, протестующих не было, и стала грузная, плечистая, с мужскими подусниками Варвара полновластной хозяйкой лутошинских лесов, а заодно зверья и дичи, водившихся в них.
Лутошинские женщины и в руки боялись взять ружье, а эта проявила такие охотничьи способности, что видавшие виды деревенские егеря только руками разводили да таращили на трофеи глаза. Варвара пачками косила белок, связками пойманных в капканы кротов. За ее спиной болтались лисьи хвосты, заячьи ноги, головы барсуков, и ни одна шкурка не была попорчена. Варвара неизменно стреляла только в глаз. Говорили, будто она прибирает помаленьку и редких лосей, а мясо продает тайком скупщикам из Рязани. Однако прямых улик не было, и слух этот постепенно заглох.
Дважды приезжал туда участковый. Ехал насупленный, злой, готовый перевернуть все вверх дном, а возвращался смиренный, веселый, и почему-то каждый раз за его пролеткой увивались пчелы, норовя проникнуть в прикрытый ковриком задок.
У Варвары всегда водилась водка, и мужики из окрестных деревень при острой нужде посылали к ней то за поллитровкой для гостя, то за чекушкой на болящий зуб. Простудится, закашляет ребенок — опять к Варваре за ложкой меда. Хозяйка никому не отказывала. Всех оделяла то стопкой водки, то ложкой меда, а заодно и страшными вестями об атомной войне или всемирном потопе, о светопреставлении или море скота. Ей, озлобленной в прошлом, просто хотелось мстить людям, делать так, чтобы они жили в страхе, чтобы не шли впрок ни воцарившийся мир, ни радости спокойного труда.
Сегодняшний воскресный день не пропал в этом смысле даром. Она вдоволь напичкала лутошинскую бабку Евлоху, приходившую за нюхательным табаком, сверхужасающими слухами о предстоящем сошествии на землю господа бога.
— Сначала три дня и три ночи будет грохотать гром, — объясняла она. — От этого грома и молоньи осыпятся все листья с дерев и оглохнут люди. После пойдет огненный дождь и спалит все дома и машины. А тогда, как только спадет жара, и случится пришествие — спустится на землю всевышний и кинет клич: «Все живые и праведные, придьте ко мне, поклонитесь в ноги, и я вознесу вас туда». И вот тогда, если будешь, бабка, живая, скорее беги, а не успеешь — бог, поднявши праведных в небо, вообще разнесет в крошки всю землю.
Услышав такое, бабка Евлоха до того перепугалась, что нижняя челюсть у нее задрожала и начала вытанцовывать мелкую дробь. Накинув на плечи шаль, крестясь и охая, она кинулась к двери.
— Ох, господи! За что ж такое? До Лутош бы поспеть ноженьки донести.
Проводив за дверь старуху, Варвара зажгла лампадку и опустилась на колени перед Христом Спасителем.
— Да разнеси, господи, молву о сошествии, огненном дожде и громе по всем хатам и дворам. Да всели в души люда скориотный страх и потрясения. Да отплати им горькими слезами за петлю моего Терентия. Да…
Из сеней донесся стук в дверь. Варвара встала, задула лампадку и поспешила на повторный, уже более продолжительный и настойчивый стук.
— Кто тут? — спросила она настороженно, хотя на дворе было еще совсем светло.
— Открой — увидишь, — ответил кто-то очень знакомым голосом.
Варвара открыла дверь, взглянула на пришельца и обмякла, будто ее ударили по голове долбнею, прислонилась к стене.
— Ты?
— Я, мамань. Я…
— А доченька?.. Палашенька где?
— Погоди. Все объясню. Впусти сначала.
— Ну, что ж… Заходи.
Трескучей зимой сорок второго года, когда немецкие войска откатывались от Москвы, в дом старостихи Проклы пришел обер-полицейский Маркел Лизун. Поставив у порога винтовку, он снял черную шапку и позвал Проклу в прихожую.
— Стеснялся говорить я, — начал он, блудно отводя глаза. — Да что ж теперя… Беда на дворе. Откроюсь. Давно мы с вашей дочкой любимся. Ну, как бы поточнее… В общем живем.
Прокла обмерла, покачнулась как подрубленная. Ее родной Палаше не было еще и восемнадцати, а он, этот конопатый пьяница, говорит, что «давно живем». Лютая злоба вспыхнула у нее в груди. Будь ее воля, она бы разорвала этого Маркела в клочья, горло бы перегрызла зубами ему. Не такого зятя хотелось ей. Давно уже приглядела в Вязьме сынка бургомистра. Молодой, красивый, учится на попа. А этот… В два раза старше, сед, конопат. И как только понравился такой, как Палаша ему отдалась! Видно, подпоил, стервужник, и застращал, «Баню» бы устроить за это. Ну, да что после драки… Злостью дело не поправишь. Смириться надо, принять все, как есть. И, подумав так, она сказала:
— Бог вам судья. Только не вовремя это. Красноармейцы вон идут. Вчера уж пальба была слышна.
— Затем и пришел, маманя. Обговорить надо, — сел на лавку Маркел. — Нельзя вам оставаться тута. Никак нельзя. Запросто побьют. На ракиту вздернут. Тикать надо. Ехать, покель не поздно.
Прокла, подумав, вздохнула:
— Нет, Никуда я не поеду. Будь что будет. Как-нибудь перебьюсь, А вы езжайте. Бог вам попутчик.
Утром, на рождество, к дому Проклы подкатил возок, устланный белыми овчинами, с горой чемоданов и узлов в передке. Убитая горем Прокла вывела из дому бледную, заплаканную дочь, сама усадила в возок, накинула ей на голову еще одну шаль, укутала ноги в дерюжку, цепко припала к ее стылым губам.
— Доченька! Кровушка моя… Увидимся ли? Услышу ли твой голосочек?
Маркел хлестнул коня. Возок, сухо скрипнув, рванулся, сбив с ног Проклу. Рука ее прощально скользнула по плечу Палаши, потом по розвальне и безвольно упала в снег. Прокла не пыталась встать. Так и лежала, уткнувшись в снег, целуя горячий след полоза, провожая глазами возок, уносящийся в неизвестность.
Эта неизвестность была хотя и мучительна, но все же сносна. В груди еще теплилась надежда, что дочь жива, что, может быть, они с Маркелом до поры до времени где-то скрываются, а как все забудется, уляжется, авось и возвернутся домой. Но вот… Маркел явился, а ее, родной Палашеньки, нет. Что с ней? Где она? Что принес с собой этот невенчанный зять? Радость ли на старости лет или тяжкий камень на сердце?
Собирая на стол и вот теперь, сидя за ним, она и ждала весточки о дочери, и как огня боялась ее, стараясь продлить то прежнее состояние, в котором она находилась. Но постепенно терпение ее иссякало и эта неизвестность стала уже невмоготу.
Маркел же, как назло, был до отвращения молчалив. Навалившись на ветчину и сало, он слюнтяво чмокал губами, облизывал жирные пальцы, подобно грызущей кость собаке, клал голову то на одно плечо, то на другое. Худые, заросшие сизой щетиной челюсти его ходили, как мельничные жернова. Глаза жадно бегали по столу, ища, что повкуснее.
Проклу бесили и эти ненасытные глаза, и эти волчьи скулы. Ей порой хотелось стукнуть кулаком по столу и крикнуть: «Да перестань же жрать! Скажи, где дочь? Не царапай душу». Но она скрепя сердце окаменело молчала.
Наевшись досыта, Маркел заговорил сам. Он понимал состояние Проклы, знал, что ее сейчас ничто не интересует на свете, кроме дочери, и потому заговорил об этом.