Спор ни к чему не привел, и майор Галкин, совсем расстроенный, подогреваемый желанием отомстить за дерзость, заявил, что перенесет спор в кабинет начальника кафедры.
Сергей Ярцев любил занятия по тактике. Любил за то, что они были близки ему как командиру роты, что проводились в синих подмосковных далях, на академическом полигоне, где пахнет порохом и малиной, где дышится и думается легко.
По-мальчишески был влюблен Сергей в топографическую карту. Он мог часами раскрашивать ее, всматриваться в начертания незнакомых дорог, высот, речек, мысленно путешествовал по незнакомым селам, городам, пытался представить, кто там живет, по-хозяйски оценивал, а хороши ли у них мосты, переправы, какова густота лесов, быстро прикидывал, где и что можно разместить, и потому Сергея нельзя было застать врасплох. Он читал карту так четко и быстро, будто на местности бывал много раз.
В академии собралась бесценная библиотека. На деревянных до потолка стеллажах хранились полевые уставы, справочники, бюллетени, документы известных и безымянных боев… И все это с ненасытной жадностью стремился перечитать, сердцем познать Сергей. Его русая, расчесанная пальцами шевелюра просовывалась в оконце библиотеки через каждые три дня, и беленькая девушка в синем халате без лишних слов шла к стеллажу с надписью: «Опыт Великой Отечественной войны».
Книгу за книгой читал, конспектировал Сергей, и постепенно все шире и дальше распахивался перед ним горизонт представления о минувшей войне. Теперь ему уже стало ясно, что никакого внезапного нападения не было, многое знали, но чего-то ждали, что Минск, Смоленск, Вязьму и другие города оставили в сорок первом не с тем, чтоб заманить противника в глубь страны, как это тогда казалось, а под нажимом превосходящих сил, что некоторые бои, в которых он участвовал и которые считал тогда с позиций ротного командира главным сражением, были вовсе не главными, а лишь обычным отвлекающим маневром.
Постепенно вырабатывалось у Сергея и критическое мышление, трезвый анализ отгремевших операций. В боевом уставе пехоты говорилось одно, а в бою выходило во многом иначе. В сорок третьем Сергей видел однажды, как бойцы шли в атаку углом вперед и углом назад, уступом вправо и влево. Это оказалось очень выгодно немцам. Вначале они разбили один угол, а потом и подошедший другой. То же самое стало и с уступами. Их легко размели по частям. Комбат Еремин, построивший такой боевой порядок, с горя застрелился. Другие от этих «углов» и «уступов» отказались. Они только распыляли силы, мешали массированному удару.
Когда в классе решалась задача, Сергей учел этот трагический случай и по-своему построил боевые порядки батальона… Это не понравилось майору Галкину. Перечеркнув карту, он поставил на ней двойку. Сергей вгорячах обозвал преподавателя «трафаретчиком от науки» и вот теперь, понурив голову, шел следом за Семеновичем, как выразился тот, «на расправу».
В кабинете начальника кафедры преподаватели по тактике уже были в сборе. Галкин сидел особняком, ближе к столу Сентюрина. За два дня он сильно похудел. Нос его совсем заострился, как точеный карандаш, И без того тонкая шея по-гусиному вытянулась, и воротник рубашки свободно болтался на ней, как плохо подогнанный хомут на лошади. Деланно умные глаза враждебно глядели куда-то в сторону.
Сентюрин, напротив, был все таким же сдержанно спокойным. На столе у него Сергей узнал свою карту. К ней был подколот рапорт Галкина с чьей-то размашистой резолюцией «Согласен».
Пока Сергей докладывал о прибытии и гадал, кто и в чем согласен с Галкиным, Сентюрин поздоровался с Семенкевичем, спросил у него о здоровье дочери, которая, судя по разговору, вывихнула ногу, и обратился к преподавателям:
— Начнем, товарищи?
— Да, пора. Сегодня ведь суббота.
— Кому суббота, а кому и черная пятница, — вздохнул Сентюрин, обращаясь к Сергею. — Начнем с вас, товарищ Ярцев. Чем вызван ваш поступок? Почему вы так грубо обозвали преподавателя? Мы считаем ваше поведение недостойным, порочащим высокое звание слушателя.
Сергей вытянул руки по швам.
— Я приношу извинения товарищу майору. Грубить мне не следовало. Это нехорошо. И я готов понести наказание. Любое. В остальном же судите, как угодно, но я остаюсь при своем мнении. Устав сорок второго года устарел. А значит, и преподавание… с Макаровой бородой.
— Вот, вот, товарищ начальник. Послушайте его. Он вам еще не то скажет. Обнаглел. Не учась ученым стал.
— Погодите, Савелий Савич. Давайте спокойно разберемся. Вам, товарищ Ярцев, не нравится построение боевых порядков или вообще весь БУП?
— Нет, зачем же, — смутился Сергей. — В нем есть много хорошего. Даже те боевые порядки, если их применять, учитывая местность и оборону противника. А в других случаях они не годятся. Строить их только ради буквы устава бессмысленно. В бою только нести лишние потери. И я могу это доказать на фактах.
— Не нужно. Я вас понял, — кивнул Сентюрин, что- то записывая в блокнот. — Еще что?
— Еще много писанины у нас. Если сосчитать, сколько перед боем и в бою надо подготовить документов, то и воевать некогда. В пору лишь бумаги писать.
Сентюрин почесал седой висок.
— Да-a… Критика серьезная. Ну, а конкретно? Что именно лишнее из бумаг?
— Да взять хотя бы боевые донесения во взводах и ротах. Кто их в бою с посыльными отсылал? В редких случаях. А в остальном радио, телефон, ракеты. Нас же учат в будущей войне ваньку-посыльного по полю боя с бумажками гонять. Но ведь это же смешно, товарищи, — обратился к преподавателям Сергей. — Сами вы ведь в это не верите. Сами против этой отжившей практики, а молчите… Я в одном журнале вычитал, что в будущем намечено каждому солдату рацию иметь. И это будет так. К этому идем.
Осмелев и решившись на любой исход, Ярцев выкладывал все, что думал сам, о чем судачили, спорили в курилках и общежитии слушатели курса. Он говорил о тех больших скоростях, которые возрастают в воздухе и на земле, выставлял резкие контрасты — самолеты ПО-2 и ракетные двигатели, конницу Буденного и танковые армии, укорял за то, что на занятиях нет разговора об атомном оружии.
Обращаясь к преподавателям, Сергей видел одобряющие глаза Белоконя, Портянкина, Орлова, Семенкевича, сидящего рядом. Остальные же были в смятении. Галкин, весь красный, с испариной на лбу, жевал гонкие губы и сквозь них цедил:
— Нет, надо гнать. Определенно гнать…
В жизни Эммы Пипке, может, ничего особого к семнадцати годам и не случилось, если бы не заболела мама. Однажды утром она позвала ее в свою спальню, усадила рядом на деревянную кровать и сказала:
— Доченька, тебе придется пойти за меня поработать.
— Хорошо, мама.
— Ты знаешь, где отель офицеров?
— Да, мама. Но пустят ли меня?
— Пустят. Я уже сказала. Только прошу тебя: делай все чисто, аккуратно. Никаких офицерских вещей не разглядывай и не трогай. Сначала, как придешь, вскипяти чайник. Офицеры бреются по утрам.
— Хорошо, мама.
— В номер без стука не входи.
— Нет-нет, мама.
— Если что попросят — сделай.
— Хорошо, мама.
В первый день Эмма очень стеснялась и, кажется, меньше работала, чем кланялась офицерам. Они шли по длинному коридору, и она усердно перед каждым делала реверанс и любезно улыбалась. А это было не так-то легко. Надо вовремя и щетку поставить, и вытереть руки, чтоб за кончики юбки взяться. К вечеру она до того устала, что почувствовала под коленками и в пояснице ломоту и уже лишь кланялась, но не улыбалась. К счастью, подошел пожилой, с седыми висками офицер и сказал, с трудом подбирая слова, по-немецки:
— Не делайте так. Зачем кланяться по сто раз? Занимайтесь своим делом.
На другой день Эмма работала уже смелее. Только почему-то щеки у нее очень горели, когда проходили мимо молодые, стройные и красивые офицеры, на которых все скрипело, сверкало. Она стеснялась глядеть на них открыто, а смотрела только из-под руки или сквозь упавшие на лицо локоны волос. И офицеры, как приметила Эмма, оглядывались и улыбались. Вначале она думала, что выпачкала чем-то лицо, и торопилась к зеркалу. Но нет. Лицо было чистым. А они по-прежнему все улыбались. Чудаки! И чему улыбаются? Может, их девушки какие-то иные?
В комнате одного офицера Эмма увидела на тумбочке фотокарточку девушки в белом и, выключив пылесос, присела на корточки перед ней.
— О, какая красивая! Брови дужками и черные. Носик вздернутый. Губы строгие. Глаза ясные и веселые. Наверно, очень счастливая. Любят ее. А косы? Какие восхитительные косы! Толстые, черные и длинные, до самой груди. И почему у меня нет таких?
Она подошла к раковине, где висело круглое, величиной с решето, зеркало, собрала в две ровные пряди свои рассыпанные локоны, примерила их через плечо и, довольная, улыбнулась. И ее косы так же, как у русской девушки, доставали до груди.
В понедельник, после выходного, Эмма пришла в гостиницу в белом платье, с волосами, заплетенными в две толстые, переброшенные на грудь косы. Подвязав легкий пестрый фартук и подобрав выше колен подол платья, она легко, точно майская бабочка, порхала с тряпицей в руке из комнаты в комнату и весело, беспечно напевала:
Она подбегала к зеркалу, поправляла косы, брови, трогала себя за нос, грозила сама себе пальцем и, протирая спинки стульев и кресел, продолжала распевать:
Убрав комнату, Эмма открыла запасным ключом дверь соседнего номера и с грохотом (офицеры ведь все ушли) потащила туда пылесос.
В углу скрипнула кровать. Эмма оглянулась и обронила шланг. На койке, у окна, лежал укрытый пуховым одеялом молодой человек с очень бледным лицом, взлохмаченными волосами и впалыми глазами. На пересохших губах его была улыбка. Судя по кителю, который висел тут же на стуле, это был лейтенант-танкист. Бледность лица и мелкая испарина на лбу подсказали девушке, что он болен. Строгий наказ мамы гласил, что в подобных случаях убирать комнату нельзя и надо немедленно уходить. Офицеру нужен покой и отдых. Можно только спросить: «Не надо ли товарищу офицеру что- либо принести, подать?» Но Эмма не могла ни спросить, ни уйти. Язык ее словно онемел, а ноги приросли к паркету. Преодолев первое смущение, она, не отрываясь, смотрела на офицера.
— Вы больны? Вам что-нибудь подать? — заглушая стук своего сердца, спросила наконец она.
Он опять улыбнулся, свободно по-немецки сказал:
— Вы очень хорошо поете.
Эмма удивилась.
— Вы? Вы знаете немецкий язык?
— Не совсем хорошо, но знаю.
— О, я очень рада! Очень, — краснея и смущаясь, проговорила она и, вздохнув, добавила: — А я, к сожалению, ваш не знаю. Но я выучу. Я уже и учебник достала.
Лейтенант протянул руку к девушке, потрогал белый лепесток банта, вплетенного в ее косу.
— Откуда вы? Как к нам попали?
— Я временно. Вместо мамы. Марты Пипке.
— Вы очень на нее похожи. Как вас звать?
— Эмма. А вас?
— Петр. Петр Макаров. Запомните?
Эмма понимающе кивнула, шепотом повторила: «Петер, Петр» и, спохватись, спросила:
— Вам, может, чая? Пилюли?..
Петр удержал ее.
— Нет-нет. Спасибо. Мне ничего не надо. Мне. стало лучше. А с вами совсем хорошо. Спойте еще ту песенку: «Гансик, Гансик, милый Гансик, как мне тебя жаль».
Эмма смутилась. Пухлые щеки ее зарделись.
— Я плохо… Очень плохо пою. И потом… Извините. Я вас стесняюсь.
— Тогда я вам спою. Хотите?
— О, я очень люблю ваши песни. Мы с мамой дома «Катюшу» поем.
— А я вам спою про Россию. Про Ленинград. Хорошо?
Она согласно тряхнула кудряшками, притихла в ожидании. Он взял с тумбочки стакан с водой, отпил несколько глотков, подложил под голову руки, задумчиво глядя своими утомленными глазами в звезды на потолке, тихо, чуть грустновато, уводя куда-то вдаль, запел:
Эмма сидела как завороженная, не шелохнувшись. Она не понимала слов песни, ее смысла, но чувствовала, что офицер поет о чем-то хорошем, светлом и очень нежном. Ей хотелось, чтоб эта песня никогда не обрывалась.
Офицер кончил петь, приподнялся, ласково обнял Эмму за плечи, спросил:
— Ну как? Понравилась наша песня?
— Да. Очень. Только я не знаю, о чем она.
— А хотите знать?
— Да.
— Тогда садитесь ближе. — И он указал на угол кровати. — Вот здесь. Я вам сейчас расскажу.
…В этот день Эмма пришла с работы позже обычного, и щеки ее стыдливо горели.
На исходе зимы Лена получила наконец-то письмо от Плахина. Ласки и нежного слова ждала она в нем. Но было оно, на удивление, сухое, холодное.
«Я ранен. Стал калекой, — писал он отрывисто и небрежно. — Ждать меня вам нечего. Вы молоды, красивы. Мужа себе найдете. А я был бы вам обузой. Прощайте. Дом можете продать. А впрочем, как хотите. Иркутск. Военный госпиталь. Плахин».
Горючие слезы упали на листок. Кинулась к Архипу, припала лицом к его груди.
— Дедушка, что же это? Как жить-то? Что делать?
Архип и сам толком не знал, как быть, чем помочь горю. Он только гладил озябшей рукой голову Лены и говорил:
— Ну, будет. Не плачь. Авось обойдется. Авось и не такая беда. Ну-ну…
— Да калекой же стал! Калекой…
— Э, сказала. Калека калеке рознь. Сват Митрий после японской до ста лет без ног прожил. А бабка Власиха от мозоля скачурилась. Так что погоди. Прояснится. Ежели руки есть и письмо пишет, значит, не полный калека.
— Да по мне хоть какой, лишь бы приехал. Но он и не думает. Хату, пишет, продай.
Архип опустился на лавку, скомкал в кулаке свою редкую бороденку, закачался, как березовый пенек под ветром.
— Ах, беда-то какая! Какая беда!
В солдатском белом полушубке в хату вошла Вера Васильевна — председатель колхоза. Чтобы не затоптать только что вымытый пол, остановилась у порога.
— Лена! Я опять за тобой, — сказала она, снимая с головы платок. — Завтра чуть свет в Сходны за соломой, милушка моя. Сено приберегем для тельных, а эти пусть жрут солому. Все одно от них молока, как от быка. А Лысуху надо на веревки подвесить. Ноги затекут — пропадет корова.
Сев у порога на лавку, Вера Васильевна заговорила о том, что неплохо бы смешивать ржаную солому с пшеничной или просяной, пожаловалась, что ей не удалось достать для отелых коров воза два клевера, повздыхала, что от плохого корму падает надой молока, а на совещании в районе жмут — давай повышай сдачу…
Лена слушала рассеянно. Она лишь поддакивала, соглашалась, а перед глазами был милый Иван, попавший в беду Иван. Она пыталась представить его на костылях, с забинтованной головой, но не могла. Он виделся другим.