Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Царство Агамемнона - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Зуев: “Ну и что дальше?”

Жестовский: А дальше хорошо. Где-то нашлись деньги, Тротт привел натурщицу в своем вкусе: настоящую блядь, то, что всегда хочет, на ней было написано. В общем, работа закипела. Он трахал ее и писал, писал и трахал, в итоге заказ был готов в срок, день в день. Правда, когда заказчик отбирал полотна, три холста с якуткой он всё же взял. Сказал, что, конечно, в этой модели есть какая-то отстраненность, видно, что ей ни до чего нет дела, но сама по себе уж больно хороша. В главной зале ресторана холсты с ней будут смотреться отлично.

Для остальных троттовских сцен из античной жизни позировала новая натурщица, и картины были приняты на ура. Природной похоти, которая из нее прямо сочилась, было столько, что заказчик сказал, что он бы такую девку для своего борделя купил не задумываясь”.

Прежде чем продолжить, небольшая ремарка. Как уже говорилось, издатель собирался печатать следственное дело Телегина от пятьдесят четвертого года в как можно более полном виде. Говорил, что всё оно, вплоть до опечаток, есть памятник времени. Мои возможности, конечно, скромнее. Рукопись в нынешнем виде – в лучшем случае пересказ телегинского дела; впрочем, где диалоги, всё один в один – моего там нет ни буквы. Но прочее я не стал повторять. Взял из дела Телегина то, что дополняло, достраивало до целого рассказы Электры, а из остального то, что было интересно.

Я уже говорил, что Тротт не таился, выкладывал всё как на духу, тем более что никакой работы не было, военный коммунизм, нет ни красок, ни холста; и вот до того, как у него случился этот ресторанно-бордельный заказ, он часами сидел, рассказывал Жестовскому о своей жизни. И за год успел нарассказать многое. Так что и Зуев услышал от Жестовского не только историю с якуткой. Например, на допросах от 10–14 апреля Зуев и Жестовский несколько дней проговорили о детстве Тротта, оно прошло в родовом имении барона в Орловской губернии.

Скажу сразу: подобного рода воспоминания мне уже попадались. Правда, видно, что мальчик был своенравен и слишком много о себе понимал. Во всяком случае, его отец, барон Леопольд фон Тротт, часто жаловался на непослушание сына. Гимназия здесь мало что поменяла. Что касается учебы, то учился Тротт как все, не лучше, но и не хуже, за единственным исключением рисования. В этой дисциплине он рано обнаружил исключительные способности. Так что никто не удивился, что с гимназическим аттестатом он, с первого раза выдержав экзамен, был зачислен студентом Академии художеств.

В академии Тротт занимался всем, чем только можно, от ваяния до станковой живописи, но к третьему курсу увлекся японской гравюрой на дереве. Сделал несколько досок в том же стиле, то есть равно лаконичных и выразительных, и на ежегодной выставке студенческих работ даже получил за них серебряную медаль. К медали прилагалась похвальная грамота, в которой было сказано, что Тротт награждается за глубокое понимание духа и традиций японской культуры, но главное – трехлетняя командировка в Японию, где он мог и жить, и брать уроки у лучших японских граверов – всё за счет академии.

Шел 1903 год, до русско-японской войны полтора года; всего Тротт провел в Японии больше шести лет. За пару месяцев до начала боевых действий его пытались отозвать домой, но он сделал вид, что никакого письма из Петербурга не получал. Потом, когда уже стреляли, японцы вроде бы его интернировали, но он продолжал жить по старому адресу, как и раньше, резать свои доски, печатать гравюры и офорты.

После войны остался в Японии еще почти на год – деньги присылал отец – говорил Жестовскому, что даже не мог себе представить, что вот завтра сядет на пароход и больше никогда ничего этого у него не будет: ни мастерской с татами и раздвижными бумажными стенами, ни вежливых, при каждой встрече раскланивающихся соседей, ни его досок и граверного станка.

“Он был эстет и философ, – рассказывал Жестовский, – мог взять раскладной стульчик, сесть где-нибудь на Петровском бульваре и несколько часов смотреть на какую-то церквушку. И пока солнце в зените, и когда оно уже начало клониться к закату. Говорил, что гора – например, та же японская Фудзияма – краеугольный камень, основание, фундамент мироздания, а воздух и свет текучи, подвижны, будто вода. Их разговор между собой и есть суть времени”.

Допрос от 11 апреля 1954 г.

“А дальше?” – спросил Зуев.

Жестовский: “Что мне было дальше рассказано или что было с Троттом после возвращения из Японии?”

Зуев: “После возвращения из Японии”.

Жестовский: “Ну, Тротт говорил, что вернуться назад оказалось непросто. Швы разошлись, с берега на берег он перебрался с большими потерями. Поначалу, что называется, «пошел вразнос», в итоге полтора года коту под хвост. Всё это время не прикасался ни к кисти, ни к краскам, не занимался ни станковой живописью, ни графикой, мольберт забыл в каком-то гостиничном номере и ни разу о нем не вспомнил.

Вместо японской гравюры – цыгане вперемешку с обычными проститутками, пьяные дебоши в ресторанах, бордели. Слава богу, никого не убил, а ведь мог бы, и легко. «Отец сам ставил мне руку, – говорил Тротт, – считал, что умение обращаться с оружием необходимо любому мужчине». Тротт жаловался, что вдобавок возобновились его детские кошмары.

В семье говорили по-русски, но, чтобы он свободно знал и немецкий, едва ему исполнилось три года, в имение пригласили бонну, дочь аптекаря из швейцарского кантона Цви, фанатичную кальвинистку. С Троттом она говорила только по-немецки, кроме того, каждый день перед сном читала ему Библию в Лютеровом переводе, обычно несколько небольших глав.

«Сильная, властная натура, она была человеком преданным, но ни тепла, ни ласковости в ней не было ни на грош, присовокупи, – говорил Тротт, – низкий, почти мужской голос. Может, оттого мне казалось, что в стихах, которые она читает, нет ничего, кроме мрачной силы и убийственного фанатизма. К тому времени, когда в детскую приходила мать поцеловать меня и пожелать спокойной ночи, от страха я весь был в холодном поту.

Я, – объяснял Тротт, – отчаянно боялся кальвинистку и слушался ее беспрекословно, что отец, человек военный, очень ценил. В общем, у бонны был мощный покровитель, тем более что мать никогда и ни в чем отцу не перечила, не могла об этом и помыслить, иначе бонну давно бы рассчитали»”.

Матери не нравился Кальвин, но главное, не нравилось, что ее ненаглядного Иоганна постоянно держат в страхе. Тротт говорил Жестовскому, что то, что читала ему бонна, действовало на воображение с такой силой, что он иногда не спал по несколько часов. Боялся, что, едва закроет глаза, все эти ужасные истории затянут, будто омут, и уже не выбраться.

Пока бодрствует, пока твердо помнит, что он Иоганн фот Тротт, старший сын барона Леопольда фон Тротта, жизнь, о которой читала кальвинистка, хоть и окружила его, взяла в кольцо, – держится на расстоянии; но стоит заснуть, тебя ничего не спасет.

Он жаловался Жестовскому, что и сейчас помнит ночь с 27 на 28 августа, когда была прочитана глава с жертвоприношением в земле Мориа. Как они идут вчетвером: Авраам, Исаак и два отрока, что им прислуживали, а еще осел, нагруженный дровами для всесожжения. Идут один день, второй, третий; наконец уже в виду назначенной горы Авраам велит отрокам ждать его здесь, а сам вместе со своим первенцем начинает подниматься от подножия вверх, туда, где лежит жертвенный камень.

Еще когда они оставляют отроков, в голову Исаака закрадывается мысль, что здесь что-то не так, потому что никакого жертвенного животного отец за собой не ведет, только его, Исаака, которому теперь вместо осла приходится тащить на спине вязанку дров. Но что он и есть телец без страха и упрека, что будет возложен на алтарь, эту мысль он в себя не впускает.

Поверить, принять это невозможно. Потому что речь идет о тебе, любимом, вымоленном у Бога первенце, о тебе, в котором столько силы и телесной радости и впереди, почти как у патриархов, долгая жизнь. Жизнь со всем, что в ней должно быть, чтобы в конце ее отойти в мир иной насыщенным днями – то есть жёны и наложницы, сыновья и бесчисленные стада крупного и мелкого скота, который твои пастухи перегоняют с одного пастбища на другое, от колодца к колодцу.

А тут ничего уже не будет. Ведь отец, которого ты боготворишь, перед которым преклоняешься, по требованию Господа предназначил тебя в жертву всесожжения. Скоро своей сильной мышцей он прижмет тебя к камню и перережет горло.

“Исаак, – говорил Тротт, – отчаянно боится даже заикнуться об этом, потому что, пока ничего не сказано, еще можно верить, что это пустые бредни, а когда отец ответит, надежды не останется. И все-таки он не выдерживает, говорит: «Отец мой!» Авраам: «Вот я, сын мой». Исаак: «Вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?» Авраам: «Бог усмотрит себе агнца для всесожжения».

Следом мы читаем, – продолжал Тротт, – что они идут дальше и наконец приходят в нужное место, здесь Авраам устраивает жертвенник, раскладывает на нем дрова и, связав сына, кладет его поверх них. Потом берет нож, чтобы заколоть жертву, и только тут ангел Господень с неба взывает к нему и останавливает его руку”.

И вот он, Тротт, сотни раз повторял про себя те несколько реплик, которыми Авраам обменялся с сыном, прежде чем поверх поленьев не возложил его, связанного, на алтарь, прямо на ощупь чувствовал тяжелый страх их обоих, о котором ни один, ни другой не сказали ни слова; до середины ночи не мог заснуть, всё представлял, что он Исаак и как раз сейчас отец, барон Леопольд фон Тротт, тоже сильный, властный человек, откроет дверь его детской, подойдет к кровати, в которой он успел угреться, и потащит к пруду, где прямо у воды лежит вполне подходящий для жертвенника валун – кусок карельского гранита, память о том, что ледник доходил и до Орловской губернии.

Вообще-то он, Иоганн, объяснял Тротт Жестовскому, любил с этого валуна смотреть и на пруд, и на старую липовую аллею, которая, обогнув дом, уходила в сторону сада. Сидеть на нем было очень удобно: верхняя часть плоская, словно столешница, – но теперь, вспомнив, что как раз посередине валун, будто настоящая канавка для стока крови, перерезает трещина, стал бояться: а что, если отец вдруг решит, что камень подходит для алтаря? На нем его, Иоганна, он и принесет в жертву.

Дальше Жестовский показал, что не меньше, чем лежащий на вязанке дров Исаак и Авраам с занесенным над ним ножом, Тротта поразила судьба овна, запутавшегося рогами в терновнике. Хотя мама – добрая душа – и убеждала его, что овну было не выпутаться, что он бы наверняка погиб, всё равно было непонятно, для чего несчастное животное нужно было спасать, чтобы тут же убить.

Уже тогда Тротт был крупный сильный мальчик, в десять лет и вовсе гнул подковы, в общем, он был настоящий бычок, старшая сестра дразнила его “дюжий, рыжий, ражий”. Но он с тех пор до конца своих дней был убежден, что и есть тот самый овен, которого однажды принесут в жертву вместо Исаака. Он и жил как человек, который рано или поздно запутается в терновнике, оттого его так и мотало после возвращения из Японии. Но Господь, объяснял он Жестовскому, и с Исааком, и с несчастным овном зло над ним посмеялся.

Когда в Орел до старшего Тротта дошли слухи о дебошах сына в омских кабаках и о его уже второй дуэли, отец был настолько разъярен, что, несмотря на заступничество матери, телеграфом объявил сыну, что полностью снимает его с довольствия. В итоге Иоганну пришлось сбавить обороты, более того, пришлось искать работу.

Здоровья у Тротта по-прежнему было в избытке, три недели он разгружал в порту баржи с зерном, а потом здесь же, в порту, в трактире около речного вокзала, ему предложили место вахтенного матроса на прогулочном кораблике. Еще нанимая его, хозяин сказал, что до конца навигации неполный месяц, можно было бы обойтись и без нового матроса, но ему нужен надежный человек, который останется зимовать на судне, согласится сторожить его семь месяцев с октября по май – то есть до следующей навигации.

Вместе с Троттом он обошел кораблик. На второй палубе была хорошо отделанная каюта первого класса, и хозяин сказал, что она в полном распоряжении Иоганна; тут же, на второй палубе, была совсем уж роскошная кают-компания с тяжелой люстрой настоящего богемского хрусталя. В бытовке стояло несколько немецких калориферов, а в трюме имелся достаточный запас угля, чтобы не мерзнуть, даже если за окном минус сорок. В общем, условия – лучше не придумаешь, тем более что всех обязанностей: ночевать на судне и, если лихие люди захотят его обчистить, их шугануть. Ни то ни другое не представлялось Тротту сложной задачей.

К тому времени Тротт успел решить, что к живописи возврата нет. В Японии сама жизнь устроена так, что без красок и кисти к ней не приноровиться и не приспосбиться, а здесь, в России, всё это было и останется фиглярством, заморскими выкрутасами, в которых нет никакого смысла. Другое дело писательство.

Литература не была абстрактной мечтой. Еще работая грузчиком, Тротт в популярной местной газете “Омский Телеграф” опубликовал несколько коротких рассказов в духе популярного тогда “Санина”. Везде речь шла о разгуле и дебошах, о ресторанно-бордельном мире, в котором перемешались проститутки и порядочные женщины, а среди них светские дамы и гувернантки, учительницы младших классов и решившие, что они давно выросли, гимназистки старших.

“Писал он, – говорил Жестовский Зуеву, – как я понимаю, сочно, мир местных кабаков знал как свои пять пальцев, любил его, отсюда точность; в общем, получалось, что разгульная жизнь в Омске стала обычным сбором материала – необходимый этап любой серьезной литературной работы.

Рассказы были замечены. Правда, посылать их в Москву или в Петербург Тротт пока не решался, считал, что к концу следующего года должна собраться книжка, тогда и попробует. Но к Рождеству понял, что здесь, на этой прогулочной посудине, где у него нет никаких обязанностей – пиши хоть день напролет – книжка будет готова уже к лету.

Ему в самом деле было хорошо на кораблике, и в первый раз с тех пор, как вернулся из Японии, он работал со своим обычным фанатизмом. Устраивался за большим овальным столом в кают-компании, прямо под люстрой богемского хрусталя, и писал до поздних сумерек. Вечером, в темноте, по мосткам спускался на пирс и шел в трактир, который занимал левый угол речного вокзала, тут его уже поджидала очередная барышня.

Выше я говорил, – продолжал Жестовский, – что это могла быть и светская дама, для конспирации всегда под плотной вуалью, и обычная гувернантка. За полтора года нескончаемого загула прибалтийский барон заработал в местном женском обществе репутацию непревзойденного любовника, и желающих провести с ним ночь в каюте первого класса на стоявшем в затоне прогулочном кораблике было более чем достаточно. Чтобы избежать ненужных сцен, пришлось даже завести специальную тетрадку, где на две недели вперед было расписано, кого и в какой день он ждет.

По словам Тротта, – продолжал Жестовский на следующем допросе, – среди женщин, с которыми у него была связь в Омске, выделялась редкой красоты прачка семнадцати лет от роду. «Она, – говорил Тротт, – даже не успела еще испортить себе руки. Но красота – ладно, красота в нашем мире время от времени и сейчас встречается, и хорошие любовницы, если не ленишься, тоже могут попасться: ни того ни другого у моей прачки, звали ее Варенька, было не отнять, но ты к этому присовокупи, – объяснял Тротт Жестовскому, – что и человеком она была каких поискать – милым, добрым, скромным».

Варенька отлично понимала, что барон ей не пара, его родные никогда не допустят их брака, оттого и не заикалась о венце, как шла жизнь, так и жила. Пока у Тротта были деньги, он ей помогал, и, как они сошлись, стирать на стороне она бросила. В городе у Вареньки была своя комнатка, что удобно, недалеко от порта. Днем она была с бароном, кормила его, обстирывала, убиралась в каюте и в кают-компании; понятное дело, и спал он с ней тогда же, днем, а ближе к вечеру она, если видела, что барон кого-то ждет, уходила к себе.

Конечно, вряд ли Варенька была рада, что почти каждую ночь у Тротта новая барышня, но сцен не устраивала. По словам Тротта, спустя восемь месяцев, как он поступил служить на свое суденышко, Варенька – правда, дело было уже не в Омске – родила красивого, здорового мальчика.

Но я, – говорил Жестовский, – так и не понял: когда они сошлись, она уже была беременна или ребенок был от Тротта. В любом случае он много занимался мальчиком, играл с ним, рисовал всякие занятные картинки. Когда обстоятельства вынудили Тротта уехать из Омска, Вареньку, тогда еще беременную, он взял с собой. И еще семь с лишним лет, то есть до середины мировой войны, они прожили вместе, только на сей раз в городе Заславль Ивановской губернии.

Пока же, – продолжал Жестовский, – еще был Омск, и до последних чисел марта у Тротта в этом городе всё складывалось лучше некуда. Чуть не каждую неделю по новому рассказу. Барон уже уверился, что живет, как с самого начала должен был жить; тут-то случилась история, которая поставила крест на его писательстве. Он заканчивал рассказ о несчастной любви, где в финале герой, которого бросила первая – теперь, по всей видимости, другой и не будет – любовь, понимает, что ему ничего не остается, как наложить на себя руки.

Как всякий художник, – продолжал давать показания Жестовский, – Тротт и в словах уважал детали и уважал точность, оттого с самого начала перенес действие сюда, на свой кораблик, правда, герой получил повышение: из простого матроса сделался старшим помощником капитана; прочее же сохранил, вплоть до имени корабля – мягко говоря, дурацкого «Иртышская наяда» – и тяжелой люстры богемского хрусталя, подвешенной на двух массивных бронзовых крюках. Один был вбит в потолок ровно по центру кают-компании, то есть над свободным местом между роялем, на котором в сезон каждый вечер играл кто-то из известных омских пианистов, и дубовым обеденным столом. От него цепь шла ко второму крюку, вбитому уже прямо над столом, принайтованным к полу.

И вот, – объяснял Жестовский, – Тротт говорил мне, что, хотя ни за одной подробностью идти было не надо, всё под рукой, финал ему не давался. И мысль, что пока он на собственной шкуре не испытал, что чувствует самоубийца, последнюю сцену не написать, укоренялась в нем всё прочнее. В общем, деться было некуда, выходило, что необходимо вешаться.

Тротт, – продолжал Жестовский, – был крупный высокий мужчина, где угодно он бы просто не поместился – в итоге он положил глаз на крюк, вбитый между столом и роялем. В кладовке нашелся моток толстой и прочной веревки, как и полагается, настоящей пеньковой, Тротт привязал ее к крюку, сделал петлю и, поставив себе под ноги низенькую скамеечку – с ее помощью официантки доставали посуду с верхней полки серванта, – решил, что с одной проблемой, кажется, разобрался.

Теперь предстояло встать на скамейку, сунуть голову в петлю, но чтобы не дать веревке окончательно затянуться, изнутри придерживать ее руками. Провисеть минуту или две, а когда поймет, что для финала материала в избытке, руками отжать петлю и высвободить голову. Дальше спокойно спрыгнуть на пол.

«План был неплох, но, на беду, – говорил Тротт, – самоубийство сразу не задалось». С Алтая с утра дул шквалистый ветер, к обеду, когда Тротт кончил мастерить виселицу, даже в затоне волна принялась ломать подтаявший лед. Кораблик ходил ходуном. Качка была такая, что, когда Тротт уже с веревкой на шее встал на скамеечку, ее просто выбило у него из-под ног.

“Оттого, – рассказывал он Жестовскому, – я и повис раньше, чем толком ухватился за петлю. Впрочем, поначалу не паниковал, был занят другим. Потому что, пока петля стягивалась на шее, настроение быстро менялось. И всё следовало запомнить. Какое-то время во мне не было ничего, кроме покоя, странной безмятежности.

Я ликовал, что история закончилась – и мне безразлично, ушла эта женщина и больше я ее никогда не увижу, или в другом мире она одумается и вернется. А может, в другом мире нет ничего, похожего на то, что меня с ней связывало, и слава богу, что нет. Вися в петле, я чаще другого думал именно так – что нет и не надо – и во мне не было ничего, кроме благодарности и тепла.

Но потом, когда веревка совсем перерезала сонную артерию, – продолжал Трот, – благодарность куда-то подевалась. Я вдруг пришел в ужас, во мне теперь только он и был, что сделано что-то необратимое, сделано черт знает почему и бог знает из-за кого – какая-то несусветная глупость, тут же истерика, и вот из-за них я сейчас приму смерть, погибну и для этой жизни, и для жизни вечной.

И одно и другое в моей голове ходило туда-сюда не хуже кораблика, и, когда я наконец сообразил, что знаю, как писать финал, пора выбираться из петли, – руки так затекли, что сил отжать веревку уже не было. Вот здесь, – рассказывал Трот, – я и запаниковал по-настоящему. Ту свою панику я потом тоже внес в финал.

Я тогда очень испугался, – объяснял он Жестовскому, – прежде считал, что всё контролирую, а тут выяснилось, что проклятая веревка и вправду вот-вот задушит. Последнее, что помню, – я всем телом извиваюсь, бьюсь будто в конвульсиях, и от этого петля затягивается туже и туже.

Думаю, – говорил Тротт, – что я так раскачивался довольно долго, минуту, не меньше, руками за петлю уже не цеплялся, даже не знаю, где они у меня были, наверное, висели как плети, но в теле, хоть оно и было подвешено на крюк, еще теплилась жизнь. Что было дальше, – рассказывал он Жестовскому, – точно не скажу, во мне почти семь пудов веса, немалая тяжесть, и если всю эту массу колотит, будто в падучей, на такое никакой крюк не рассчитан.

Короче, я их оба выдернул – и свой, и тот, на котором висела люстра, – вдобавок выломал потолок и большой кусок верхней палубы – кораблик как снарядом разворотило; с люстрой, прочим добром и рухнул на пол. В общем, когда Варенька меня нашла, я был, хоть и с петлей на шее, но в остальном живой. Лежу, а надо мной дыра и чистое небо. По нему тот же алтайский ветер гонит облака с юга на север”.

“Хотя Тротт остался жив, – рассказывал Жестовский, – история могла выйти ему боком. Кораблику был необходим серьезный ремонт. Заделать дыру, заново настелить верхнюю палубу, привести в порядок кают-компанию в итоге обошлось в несколько тысяч рублей, но главное, самому Тротту грозила статья за убийство – что самого себя, большой роли не играло.

В этой ситуации Тротт-старший показал себя с лучшей стороны. За восемь дней он добрался из Орла в Омск. Привез с собой набитый бумажник и, где с помощью взяток, где старых связей по пажескому корпусу легко удовлетворил всех – от владельца «Иртышской наяды» до местного прокурора. Скоро дело было замято, и только тот же прокурор, который хорошо знал, сколько людей в его городе не любят Тротта, посоветовал ему первым же поездом убраться из Омска, уехать и никогда сюда не возвращаться. Иоганн его послушался, вместе с беременной Варенькой через Нижний и Иваново отбыл в Заславль, где у старого друга их дома, одного из графов Шереметевых, была большая ткацкая фабрика”.

Дальше в затянувшихся показаниях о Тротте сам собой возник перерыв. Я ему был рад: успел устать от барона, мой издатель тоже не огорчился. Сразу, как я сказал Кожняку, что в следственном деле Телегина от пятьдесят четвертого года нашлось то, что мы искали – открытки с выписками из “Философии убийства” Г. Мясникова – они вклеены в дело прямо посреди Тротта, – он попросил меня всё скопировать; если же возникнут проблемы, а такое, заметил Кожняк, возможно, не лезть в бутылку, просто тихо-мирно перепечатать. Работа заняла пару дней, объем выписок был небольшим.

Наконец, доложив по начальству, что перепечатка закончена, я в ответ услышал, что в четверг, мой следующий явочный день, мы втроем, то есть он, Кожняк, наш главный редактор, милейший Иван Алексеевич Твердогубов, и я, вместе это посмотрим и обсудим. Пусть и предварительно, но решим, в каком виде и как будем печатать. Но вопросов, предупредил Кожняк, много, и я должен быть готов на все случаи жизни.

Как и было договорено, в четверг, в час дня, мы собрались в кабинете Кожняка, расселись, и я стал докладывать текущую обстановку. Начал, естественно, с общего обзора, рассказал о том, кто такой Гавриил Мясников и о его “Философии”. Понятно, что и Твердогубов о Мясникове слышал, но знал он о нем немного, а тут всё говорило за то, что мясниковская история рано или поздно выйдет на первый план.

“В любом случае, – заметил Кожняк, – ясно, что для трехтомника Жестовского сегодняшняя дата – важный день: пусть сам роман пока не разыскан, в наших руках уже есть подготовительные материалы для «Царства Агамемнона» – находка ценнейшая. Перед нами настоящая лаборатория, есть реактивы и есть реагенты; потом их смешают, дадут возможность вступить друг с другом в реакцию, результатом ее и станет роман. Найдем мы в конце концов рукопись «Царства Агамемнона» или не найдем, в любом случае, выписки будут печататься вместе с ней. Для романа это самый главный, самый необходимый и точный комментарий”.

И дальше – уже мне – Кожняк: “Вообще, где эту «Философию убийства» можно достать?”

Я: “Я ее прочитал на Лубянке. Тот экземпляр, из которого Жестовский делал выписки, подшит к делу. А так, года за два до того, как вернулся в Москву, Мясников разослал свою «Философию» в десяток издательств, французских и американских. Хотел напечатать. В их архивах рукопись тоже должна сохраниться”.

Кожняк: “Проблему с «Философией» мы решим. Не скопируем на Лубянке – поищем за границей. Но сейчас я о другом. Насколько, Глеб Петрович, мы вас знаем, просто так вы книгу в руки не берете. Наверняка и по ходу чтения Мясникова сделаны комментарии”.

Я: “Ну да, какие-то соображения есть”.

Кожняк с обычным напором: “И они записаны?”

Я: “Да, записаны”.

Кожняк: “Тогда попрошу вас прежде этих самых выписок Жестовского зачитать свои соображения по поводу мясниковской «Философии». Всё с начала и до конца. Иначе нам трудно будет понять, с чем имеем дело. – И продолжил: – Я имею в виду и самого Мясникова, и его «Философию»”.

Я взмолился: “Да там страниц двадцать, не меньше, на всё про всё уйдет куча времени!”

Кожняк: “Ничего, чем-чем, а временем мы с Иван Алексеевичем располагаем”.

Затем слово было передано мне. Прежде чем повторю, что тогда сказал, замечу, что еще с юности я временами записывал важные разговоры. Так в любой серьезной беседе много нервов и суеты, а стоит чуть отойти в сторону, то есть дома всё спокойно записать, сразу делается понятным, что тебе хотели сказать, и что ты ответил. Позже, когда в Лихоборах мы чаевничали с Электрой, это окончательно вошло в привычку. Конечно, передать характер речи каждого из нас я не пытался, да и не умею, но если равнять со стенограммой, уверен, запись достаточно точная.

Я: “Ну так вот. Сначала – с чем мы имеем дело. Откуда и вообще для чего делались выписки? Что они стали основой романа Жестовского «Царство Агамемнона», это несомненно. Но делались ли они именно для романа – по-прежнему вопрос. Потому что, по показаниям самого Жестовского, их первоначальное назначение было другим, о романе тогда еще и речи не шло.

По сему поводу у меня есть ряд соображений, но о них, если позволите, позже. Пока же то, что сомнения не вызывает. Первое и главное. Выписки в своем первоначальном варианте не просто краеугольный камень, а полноразмерный фундамент романа «Царство Агамемнона», который был окончен менее чем за восемнадцать месяцев, к середине сорок седьмого года. Тогда же начались и его читки. Людей, которые прочли роман целиком, то есть кому один из экземпляров романа был дан домой, если судить по следственным делам, немного – человек шесть или семь, не больше.

Другая история – те, кому роман читался отдельными главами. Зимой сорок седьмого года читки и у самих Жестовских, и в квартирах его друзей устраивались каждую неделю, иногда и чаще. Звали по спискам, которые составляла якутка. К их составлению она относилась со всем тщанием, старалась, чтобы о романе узнали и люди влиятельные в издательском деле, и критики, мнение которых было для ее мужа очень важно, и в театральной среде.

Дело происходило обычно так. Жестовский читал одну из глав, потом чай с песочным печеньем. Якутка мастерски обращалась с песочным тестом, печенье получалось почти воздушным, прямо таяло. За чаем и обсуждался прочитанный кусок. Этих слышавших отдельные главы, опять же, если судить по следственным делам, было уже куда больше, восемьдесят с лишним душ. Столько и было арестовано по делу «Агамемнона». Смертная казнь тогда была отменена, и арестованные получили разные лагерные и тюремные сроки, примерно треть – максимальные, двадцать пять лет. Некоторые погибли на зоне, но остальные в пятьдесят шестом году по амнистии вышли на волю.

Тех, кто погиб, мы о романе Жестовского спросить не можем – это понятно. Но половина остальных так или иначе о нем высказывалась. Другие, наверное, сочли, что плата, которую стребовали за «Агамемнона», оказалась чересчур велика. Однако в памяти роман остался, и не только из-за чудовищных посадок.

Я разговаривал с разными людьми. Обычно мне говорили, что Жестовский намеревался продолжить роман Достоевского «Братья Карамазовы», дописать его пятую часть. Кто должен был стать ее главным героем? В любом случае не Алеша, как предполагал сам Достоевский. Удалось Жестовскому то, что он хотел, или нет, мнения гуляли. Но многие склонялись, что да, удалось: Жестовский сумел написать наше время, каким оно было. То же и с главным героем, Гавриилом Мясниковым.

Доживи Достоевский до наших дней, он бы принял это продолжение «Карамазовых», согласился с тем, что оно законно, даже естественно. Такова примерная статистика. Своего мнения у нас пока нет, и вряд ли оно появится. «Царство Агамемнона» мы ищем уже девять месяцев, и надежд всё меньше”.

Кожняк: “Отставить пораженческие настроения!”

Я: “Так точно, отставить! Ищем – и обязательно найдем.

Тем более, – согласился я с Кожняком, – искать еще есть где. На первом же допросе Жестовский показал, что была сделана одна закладка, так что всего он получил четыре экземпляра, последний оказался почти слепой, хотя якутка и печатала на папиросной бумаге. Собственно, был и пятый – сама рукопись, с которой она и перепечатывала.

Во время обысков эти пять экземпляров, каждый именно там, где указал подследственный, были найдены и приобщены к делу как вещественные доказательства. А дальше, спустя несколько лет, среди других вещдоков, не представляющих для страны ценности, уничтожены.

Конечно, – продолжал я, – нельзя исключать, что в тех томах следственного дела по «Царству Агамемнона» – их две с половиной сотни, а я получил пока из архива лишь тридцать – найдутся отдельные главы или даже полный черновой вариант романа, на что мы все и надеемся, а вот насчет другого – что какой-то экземпляр Жестовский скрыл от следствия, – тут я бы не питал иллюзий.

Во-первых, он просто был другой человек, а во-вторых, пусть даже якутка сделала не одну, а две закладки, и контрольный экземпляр зарыли в лесу до лучших времен, – прошло уже семьдесят лет, и пока ничего не всплыло. Значит, если он где и лежит, то так там и останется, выкопать его некому. Короче, он уже не объявится. Отсюда значение мясниковских выписок. Ничего другого нет. Лишь они дают возможность понять, из чего родился роман. Тем не менее вопрос, публиковать их или не публиковать, стои́т.

Дело в том, что ведь можно напечатать и всю «Философию убийства», а не ее отдельные фрагменты. Рукопись эта в высшей степени необычна и, несомненно, привлечет внимание. Тем более что раз «Царства Агамемнона» у нас в руках нет, ее можно представить именно что за продолжение «Карамазовых», для чего немало оснований.

Но сначала, кто и где ее написал и ее полное название. На обложке читаем – «Философия убийства, или Почему и как я убил Михаила Романова». В принципе это во всех смыслах самая настоящая исповедь. Книга написана от первого лица и строго документальна. Автор – бывший член ЦК партии большевиков, один из лидеров так называемой Рабочей оппозиции Гавриил Мясников. По всей видимости, Мясников работал над ней в начале тридцатых годов, когда, бежав из Советской России, после нескольких лет скитаний осел во Франции.

Теперь о Мясникове чуть подробнее. До революции большевик и боевик – на Кавказе экспроприациями занимались Сталин и Орджоникидзе с товарищами, на Урале – группа Лбова и Мясникова. Мясников – организатор ряда дерзких и успешных экспроприаций, в частности в Перми. Потом – арест и суд. Чудом избежав столыпинского галстука, он отправляется на каторгу, после побегов будет отбывать приговор в самой страшной каторжной тюрьме дореволюционной России – Орловском централе.

В Орле Мясников отсидел четыре года и, как и другие политические, вышел на свободу после Февральской революции. Возвращаясь к тюрьме: весь срок – одиночное заключение и чтение запоем. В тюрьме хорошая библиотека, много дарителей с воли, кроме того, кто сидел, так принято, оставляет товарищам, которые придут на его место, свои книги. То есть тюрьма во всех смыслах – его университеты.

Среди того, что Мясников по многу раз и буквально с карандашом в руках прочитал, – Библия, русская классика, кроме того, очень много философской литературы, в первую очередь, конечно, немцы. Всё это необходимо помножить на острый, весьма самостоятельный ум и на предельно неординарный жизненный опыт. В ЦК партии он до двадцать второго года. Потом, когда делается ясно, что со дня на день его арестуют, Мясников бежит из России. Сначала в Иран. Там арест и тюрьма, из которой он тоже бежит. Потом Турция – новый арест и новая тюрьма, но Мясников бежит и из нее.

В Стамбуле – правда, я не смог выяснить, до или уже после побега – он встречается с Львом Троцким, но ни о чем конкретном договориться не удается, и Мясников через Балканские хребты и Альпы за несколько месяцев добирается до Франции. Здесь и оседает почти на двадцать лет. Как и в Мотовилихе, работает токарем на заводе, имеет небольшую группу последователей, частью рабочих, частью французских левых из анархистов.

Так до конца Второй мировой войны. Едва становится ясно, что Германия скоро капитулирует, он идет в советское постпредство и без проблем получает визу. Самолетом его возвращают в Советскую Россию. Согласиться на это было безумием, потому что не надо быть гадалкой, чтобы сказать, что в Москве он будет арестован, а потом в Лубянском подвале получит свою пулю в затылок. Однако, похоже, Мясников понимал, что его ждет. Никаких иллюзий не питал, выбрал такой конец сознательно. Впрочем, к этому я еще вернусь. А пока – о чем «Философия убийства»?

В восемнадцатом году Гавриил Мясников, будучи председателем Совета рабочих и солдатских депутатов Мотовилихи (пригород Перми, где находился крупнейший военный завод дореволюционной России, на котором двадцать пять тысяч рабочих производили мины, снаряды, патроны и артиллерийские орудия, – заводу в «Философии» посвящены многие, причем редкие по нежности страницы), организовал убийство великого князя Михаила Романова. Инсценировка побега и расстрел. По той же схеме в Алапаевске местные чекисты, братья Серовы, убивают почти пятнадцать других великих князей Романовых, а в Екатеринбурге расстреливают Николая II с семейством.

Львиная доля рукописи – как раз объяснение необходимости, высшей справедливости этого шага, к чему, – продолжал я, – тоже еще вернусь. Пока же скажу, что в общем «Философия» – классическое житие монаха-подвижника. Соблюдены мельчайшие каноны жанра. Революция есть служение и аскеза, взятие на себя самых страшных грехов, в том числе при необходимости и смертоубийства ради нас, грешных, а истинный революционер – монах в миру, если надо, кладущий и свою жизнь на алтарь спасения рода человеческого.



Поделиться книгой:

На главную
Назад