Помню, что Сережа тогда посопротивлялся-посопротивлялся, затем согласился, и вот мы с ним стали ходить в Синодальную библиотеку. Всё, что я ему здесь давал читать или он сам находил, для него было до такой степени непривычно, что я впервые видел Телегина совершенно растерянным. Тем не менее он не отлынивал, не филонил, занимался очень упорно, и мы медленно, но продвигались.
Не скажу, что через месяц-другой церковное право, например, сделалось ему интересно, это преувеличение, но он видел, что без наших штудий в новом отделе ему будет совсем тошно. Как и полагается, мы начали с азов. Я растолковывал Писание, слово за словом, и Бытие, когда речь шла о семи днях творения, и заповеди. Сережа и раньше относился к моим знаниям серьезно, а тут я просто купался в его ученическом обожании. В готовности невзирая ни на что учиться и выучиться.
Ясное дело, я тоже старался, корпел над книгами, часами готовился к каждому уроку. И даже не заметил, как привык над божественным думать на пару с Сережей. Пришла в голову мысль, но уже как бы не одному, вместе с Сережей, и раз она не только моя – наша общая, я ее со всех сторон осмотрю, прикину, поймет ее Сережа или, наоборот, она только собьет его с толку, посеет в душе ненужные сомнения.
А сомнение, – продолжал отец, – вы, гражданин следователь, знаете не хуже меня, штука не просто плохая, оно всё разрушает, по самой прочной постройке иногда так пройдется, что камня на камне не оставит. Я тогда многое в себе переоценил.
Были мысли, которыми прежде прямо гордился, например, Сметонину они настолько нравились, что каждую он к себе в тетрадку записывал, а теперь, стоило посмотреть на них Сережиными глазами, вижу: никчемное жонглирование, никому не нужная эквилибристика. В общем, пустышка, в которой, сколько ни ищи, нет ни Бога, ни правды. Подобное, чтобы не было соблазна, я сразу отбрасывал, и больше в эту сторону ни ногой. Опущу перед собой шлагбаум и поворачиваю назад. Так и шло. Головы разные, а одной без другой ничего до конца не додумать.
Мне это, гражданин следователь, – продолжал отец, – с Сережей было легко, ведь я понимал, что если он какую-то мою мысль не примет, значит, для нашего дела от нее лишь вред, и наоборот, если чувствую, что примет, радуюсь как дитя. В общем, и полугода не прошло, а я привык быть с Сергеем Телегиным в постоянном духовном общении, в церкви подобные вещи не редкость, всем известны. Особенно когда речь идет о старце и его послушнике».
Не виляйте, Жестовский, отвечайте четко, конкретно, с помощью каких средств связи вы поддерживали и поддерживаете ваши отношения с Сергеем Телегиным: радиосвязь, письма, может быть, нарочные или телефон? Напоминаю, на Пермском вокзале мы уже засекли ваш звонок на Колыму. Или какие-то другие спецсредства?»
Отец, – рассказывала Электра, – даже с раздражением: «Да что раньше, то и сейчас. Мы вместе думали, всё важное понимали на пару, зачем нам радиосвязь?»
Отец, – рассказывала Электра, – понимал, что отношения с Зуевым напрочь испорчены, говорил: «Ну что я мог сделать? Да ничего. Решил только, что на следующем допросе начну с того, что подпишу любые показания. Но что поможет, надежд немного. Оттого, когда меня водворили в камеру, был настроен мрачно. Словно маньяк, повторял и повторял, что из-за глупой откровенности послаблениям конец.
Но это не главное, беда куда серьезнее. Зуев недоволен, считает, что я повел себя с ним бесчестно, а такое не прощают. Похоже, что, если выберусь с Лубянки живым и не инвалидом, впору бежать в ближайший храм ставить свечку»”.
Здесь позволю себе небольшую ремарку. Работа над трехтомником Жестовского шла уже два года. И по мере того как его очертания прояснялись, я опять и опять возвращался к четырем гроссбухам записей рассказов Электры. Есть ли смысл их скрывать и сейчас, спустя тридцать лет как в присутствии прихода отец Игнатий торжественно, с хором ее отпел, когда и самого Игнатия давно не было в живых, и я не знал никого, кому было бы интересно, кто на деле писал письма Жестовского – он сам или его дочь Электра.
Я понимал, что ее письма – безнадежная попытка не дать тому, что за жизнь надумал отец, кануть в небытие, уйти без следа, как на нашем веку было со многими рукописями. Теперь, благодаря Кожняку, всё это могло быть напечатано, причем не просто на хорошей бумаге, но и основательно, с профессиональным комментарием, указателями.
В общем, мне давно было пора открыться, выложить гроссбухи на стол, тем более что “Царства Агамемнона” мы до сих пор не нашли, а если что и могло его заменить – рассказы Электры. Наши беседы за чаем в Лихоборском доме для престарелых.
За последний год я пару раз почти решался открыться, но опять отыгрывал назад, и вот дождался, когда нет ни издателя, ни издательства, и наш Жестовский снова никому не нужен. Конечно, то, что телегинское дело пятьдесят третьего – пятьдесят четвертого годов продублировало многое из рассказов Электры, отчасти меня оправдывает. Но боюсь, что только отчасти.
Жестовский рассказывал Электре, что после разговора о духовном общении не спал до середины ночи, боялся, со страхом ждал следующего допроса. Но утром, против ожиданий, его никуда не повели, то же и на другой день, и дальше. Всего о нем забыли почти на месяц. А когда он наконец оказался в зуевском кабинете, тот и словом не помянул, что им, Жестовским, очень разочарованы.
Отец ждал новых вопросов о Телегине – но их не было, ждал, что дадут на подпись уже готовые показания, но и показаний не было, вместо этого Зуев расспрашивал о чем придется, по большей части о полной ерунде. Отец, когда говорил о своей семье, о Сметонине, Телегине и “Царстве Агамемнона”, об отсидках, с первой до последней, естественно, называл имена многих разных людей, и тут выяснилось, что у Зуева отличная память.
Мельком просмотрев стенограмму, он выуживал то одну фамилию, то другую, что-то про каждого спрашивал. Если то, что говорил отец, было любопытно, следовали еще вопросы, и еще. Три четверти тех, о ком Зуев его спрашивал, давно лежали в земле, и было похоже, что Зуев просто тянет резину. В камере перед отбоем отец, хоть и благодарил Бога, что передышка продолжается, говорил: какая разница, почему, – дареному коню в зубы не смотрят, – не мог удержаться, думал, чем такое заслужил.
Зуев не обходил стороной и Телегина, его фамилия звучала, но всякий раз не сама по себе, а по случаю, словно дело возбуждено не против Сережи.
“Я тогда, – говорил Жестовский Электре, – всё перебрал и решил, что тому могут быть три причины.
Первая: зуевское начальство еще не определилось, колеблется насчет Сергея Телегина. Представляет ли он интерес, а если да, насколько этот интерес велик. Второе: я видел, что атмосфера меняется, меняется быстро, и могло быть, что в МГБ ценители духовного общения куда-то повывелись. Вот Зуеву и сказали: какое, к чертовой матери, духовное общение? Любой прокурор пошлет нас с подобной хренью куда подальше. Ну и третье: кто-то из начальства вызвал Зуева и спрашивает: да кто он такой, Сергей Телегин? Да, был комиссаром госбезопасности, но то старая песня, сейчас он начальник крохотного лагеря на Колыме, сидит в своей дыре, ну и пусть сидит. Чего за мелочевкой гоняться?”
Когда пошло телегинское дело, Кожняк захотел, чтобы я докладывал, что нашел, не как обычно – раз, а дважды в неделю. Понимал, что для трехтомника это расследование будет ударным. Он по-прежнему по своим каналам продолжал искать “Агамемнона”, но мне было велено сосредоточиться на Телегине. Я и прежде знал, что у начальника отличная интуиция, а тут еще раз в этом убедился.
Месяца через полтора он меня спрашивает: “Ну что, Зуев, как раньше, в классы играется, скачет от одного к другому? И о ком успел доложить наш Жестовский? Если можно – всех, кого вспомните”.
Как она его подобрала на станции Пермь-Сортировочная и выходила, отогрела, дальше – все их кочевья вплоть до ареста. Как Лидия вела себя на следствии, лагерь, в котором погибла ее дочь от Жестовского и из-за чего она с Жестовским в конце концов порвала. Можно даже сказать, его прокляла.
Брак Жестовского с якуткой. Почему Жестовский звал жену якуткой. Полдопроса – о бабке, якутской княжне, и о бивне мамонта, который она оставила в наследство дочерям – каждой свой кусок, – и с этим талисманом они ничего не боялись, знали: из любой передряги выкарабкаются. Кто и почему назвал сына Жестовского Зориком и как этот Зорик через двадцать лет погиб на фронте”.
Впрочем, – говорю, – Жестовского Агамемноном никто не величал, и к брату Орест тоже не приклеилось. А вот дочь осталась Электрой, по метрике Галей, Галиной Николаевной Жестовской, потом Телегиной, но ей нравилось, когда звали Электрой”.
Мой издатель через пару недель: “Ну, кем еще интересовался наш Зуев?”
Судя по стенограмме, Жестовский рассказывал о Вышинском час, не меньше, потом Зуев и к нему охладел. От Вышинского прямиком к Телегину, как они вдвоем, Жестовский и Телегин, ходили заниматься в Синодальную библиотеку. Но теология вещь скучная, и скоро само собой вышло, что Жестовский стал объяснять Зуеву, как получилось, что его жена-якутка жила то с ним, то с Телегиным. Даже дети путались, кого звать родным отцом”.
В сущности, то, что говорил Жестовский, мало отличалось от рассказов Электры. Долго и подробно он повторял, что якутка любила говорить о себе как о “беззаконной комете в кругу расчисленных светил”, видела в известных тютчевских строчках как бы свою суть, назначение в нашем мире. Рассказывал, что в двадцатом году он и якутка жили в мастерской у одного художника, которому дядя Жестовского, он же отец Телегина – знаменитый цирковой борец, на исходе Гражданской войны подарил полсотни золотых царских десятирублевок. На них и была куплена мастерская.
Жестовский, как освободился, добрался до Москвы, пошел к этому художнику, больше было не к кому. Думал, пару дней перекантуется, дальше что-нибудь да найдет, а вышло – почти на год. Причем тот не просто дал ему крышу над головой, но и взял на свой кошт. Время было голодное, а художник его и кормил, и поил, ни разу не попрекнул.
Свято место пусто не бывает, рассказывал Жестовский: он не прожил в мастерской и недели, как на бедолагу свалился новый нахлебник. Теперь барышня, насколько он, Жестовский, понял, родственница, но дальняя, в общем, седьмая вода на киселе. Вид у барышни был жалкий.
С ходу даже не поймешь, то ли перед тобой маломерный подросток женского пола, совсем еще пигалица, то ли, наоборот, ссохшаяся, как мумия, бабулька. Кожа желтая, вся в мелких старушечьих морщинках, только начавшие отрастать волосы торчат будто у огородного пугала, но посреди этого безобразия – огромные карие с невыразимой печалью глаза.
“Были ли у вновь прибывшей основания для печали? – продолжал давать показания Жестовский. – Да, были. Женщина, что ее привела, сказала, что она дочь белого офицера, жив он сейчас или давно погиб, никто не знает. Дня через два, после того как деникинцы оставили Орел, девочку нашли в стоявшей на запасных путях теплушке.
Температура сорок, коматозное состояние, а пол, на котором она лежит, в три слоя покрыт вшами, от того пульсирует, словно воздух над горячей золой. Очевидно, из-за тифа ее и бросили. После теплушки бедняга проболела еще три месяца, каре из старых солдатских казарм отдали под тифозную больницу, здесь она и лежала.
Судя по всему, сначала у нее был обычный брюшной тиф, правда, болезнь протекала очень тяжело, кома была такая глубокая, что врач несколько дней подряд прикладывал к губам зеркальце, думал, она умерла. С обычным тифом организм в конце концов справился, она даже стала вставать с постели, но забрать девочку из больницы было некому, и через две недели ее свалил уже другой тиф – возвратный. Когда она и с ним совладала, два врача скинулись, купили ей с собой еды, дали на дорогу немного денег и, посадив в случайный санитарный поезд, отправили в Первопрестольную, где, по словам девочки, раньше у нее жило много родни.
До кого-то из московских родственников, – рассказывал Жестовский, – она, очевидно, и впрямь добралась, но там испугались ее вида, не захотели принять этот остриженный наголо полутруп. Двое суток девочку подержали в пустом по случаю отсутствия дров сарае, потом, не знаю уж под каким предлогом, сбагрили другому родственнику – моему хозяину.
А дальше случилось чудо. Художник был человек нежадный, и, пока не кончились деньги, – говорил Жестовский, – мы по нормам насквозь голодной Москвы, можно сказать, ели по-царски. Конечно, не каждый день, но в доме было и масло и сало, иногда даже настоящий белый хлеб.
И вот это существо, – объяснял подследственный Зуеву, – в котором, как говорится, неизвестно, в чем держалась душа, стоило дать ему шанс, неправдоподобно быстро вернуло, взяло свое. Четырех месяцев не прошло – отросли волосы, а на костях наросло мясо, появилась попа, грудки, кожа сделалась гладкой и бархатистой. В общем, мы и не заметили, как наш лягушонок превратился в царевну – писаную красавицу. И красавица, – рассказывал Жестовский, – сразу, как поняла, что Господь ничем ее не обделил, снабдил по полной программе, решила, что пора проверить, посмотреть, на что она способна. Так сказать, попробовать себя в деле.
Начинался НЭП, всё пухло, как на дрожжах, и наш художник тоже получил выгодный заказ – надо было для шикарного ресторана, при нем бани и чего-то вроде борделя, написать тридцать с лишним больших панно по мотивам откопанных незадолго перед войной мозаик из помпейского лупанария. И вот он как-то при мне и якутке бросил, что ему давно пора браться за работу, все тридцать панно должны быть сданы заказчику меньше чем через четыре месяца, а они даже не начаты. И не могут быть начаты, потому что краски и кисти есть, холста тоже достаточно из старых запасов, а вот хорошую натурщицу нанять не на что – деньги проедены.
Тут-то якутка и вызвалась. Почему – сказать не берусь, сама на сей счет она не распространялась. Но думаю, что в ее, теперь такой хорошенькой, головке бродило три мысли. Первая: учитывая, что и потом благодарностью якутка не отличалась, самая незначительная – раз ситуация впрямь пиковая, позированием расплатиться за еду и уход. Вторая кажется мне более важной: в считаные месяцы обратившись из гадкого утенка в прекрасного лебедя, якутка просто в себя влюбилась.
Потом, – говорил Жестовский Зуеву, – она до конца жизни из этого состояния влюбленности в себя уже не выходила. А тут всё было и внове, и остро, в общем, она буквально не отходила от зеркал, будто трельяж, ставила их углом друг к другу и смотрела на себя анфас и в профиль. Если получалось, то и со спины.
И вот, думаю, ей отчаянно хотелось на веки вечные остаться такой молодой, такой красивой и такой для всех соблазнительной. В числе прочих и для нас остаться не в каком-то жалком тряпье, которое каждый день вынуждена надевать, а обнаженной, на фоне прекрасных римских развалин или вместе с нимфами плещущейся в чистом прозрачном ручье под сенью высоких италийских пиний. Написанной рукой мастера – знаменитого художника, – еще годы и годы соблазнять своими прелестями, вводить в искушение, в грех мужчин, что будут посещать эти шикарные заведения.
Позже, рассказывал Жестовский, она говорила мне, что много раз представляла себе спальню борделя, кровать под балдахином, штофные обои, под стать им ампирные кресла и черный лакированный столик, а на стене она – в резной золоченой раме. Или снова она – в отделанной дорогим желтым деревом комнате с камином в простенке между окнами. Но больше другого якутка любила воображать роскошную общую залу ресторана или отдельный кабинет. Стол дорого сервирован, накрахмаленные куверты, блестящие мельхиоровые приборы ручной немецкой работы, хрустальные фужеры и тарелки мейсенской мануфактуры. В центре – ваза с редкостными фруктами, и в серебряном ведерке со льдом запотевшее шампанское.
Клиенты смакуют «Мадам Клико», намазывают икру на жирные блины, перемежая ее лоснящейся осетриной, но стоит кому-то из мужчин поднять голову – и он забывает об икре и шампанском. Вожделея к ее молодым статям, будто взаправду целует от природы красные, чуть припухшие губы нашей якутки и тут же одной рукой ласкает, мнет стоящие торчком грудки, а другой что-то ищет у нее между ног. В общем, она так себя накрутила, что, когда наш хозяин решил попробовать ее в качестве модели, откровенно возликовала”.
Умер Трот в тридцать девятом году, – продолжал отец, – родных не было. Академия как раз и хоронила. Было много венков и народу чуть не пять сотен душ. Теперь Трот лежит на немецком кладбище, там у них с XVIII века большой участок, а на нем чуть не мавзолей. Но это, – продолжал Жестовский, – давняя история, следствию она вряд ли интересна”.
Надо сказать, что Кожняк к появлению в телегинском деле нового фигуранта отнесся поначалу с энтузиазмом, откровенно ему обрадовался. Он давно считал, что, чтобы трехтомник Жестовского вызвал интерес, мы любыми средствами должны его разнообразить, расцветить. В частности, при первой возможности менять направление главного удара. Тротт, как ни посмотри, был нам в масть. Что касается лично меня, благодаря Электре я о Тротте многое уже знал. В любом случае, получалось, что дубляжа немало, хотя ракурс, конечно, поменялся.
Кожняк, особенно когда пошла клубничка, допрос за допросом встречал на ура, но ближе к концу этого марафона и он стал уставать. Всё чаще в ответ на мои реляции, что Жестовский и Зуев продолжают говорить о бароне, с раздражением бросал, что Тротт ему надоел. Что когда я стану готовить Телегина для публикации, пусть не стесняюсь – режу барона свободно. И уже в самом конце Кожняк доходчиво объяснил – почему. Сказал, что Тротт со своими библейскими безумствами, главное же, с переизбытком жизни, который в нем несомненен, будет смотреться дурной пародией на Жестовского. Попыткой ни за что ни про что его высмеять. И в другой раз: что когда Тротт и Жестовский окажутся под одной обложкой и ни тому ни другому будет некуда деться, это сразу станет видно.
Но тогда, примерно через неделю.
Пока же, как и прежде дважды в неделю, по вторникам и пятницам, я докладывал Кожняку о телегинском деле, которое давно выглядело так, будто по новой разнарядке его паровозом решено сделать Тротта. Жестовский многое знал о бароне.
Тротт был открытым человеком, что называется, душа нараспашку. Вдобавок любил пожаловаться на жизнь, фигурально говоря, всплакнуть. И не меньше Электры любил чаевничать – единственная разница, по обстоятельствам времени на столе не было черносмородинного варенья. В остальном, ровно как Электра – меня, Тротт сажал перед собой Жестовского, наливал себе и ему по стакану чая, потом по второму, по третьему и не спеша изливал душу.
Почти год Жестовский был ему настоящим наперсником, и теперь то, что он нарассказывал, вынималось из отца Электры методично и обстоятельно. Пару раз Жестовский пытался Зуева урезонить, говорил ему: “Гражданин следователь, здесь ошибка, кому это сейчас нужно?” Объяснял, что человек давно умер, причем умер в фаворе, официальных похорон сподобится на каждый, и не осталось у него никого – ни родни, ни друзей. Жизнь, конечно, выдалась незаурядная, яркая, но всё ушло в песок.
“Только я, – говорил Жестовский, – о нем и помню, и то по случайности. Жил на его иждивении, вот он меня и приспособил на место духовника, а так – пустыня. В общем, был человек, а сейчас одна надпись на могильной плите. Но ему еще повезло, тихо-мирно лежит в семейном склепе на немецком кладбище, а что к нему, наверное, никто не ходит, с этой бедой смириться нетрудно”.
Но Зуев на увещевания не велся, продолжал допытываться, что Жестовского раздражало. После страха, которого он натерпелся из-за духовного общения с Телегиным, десять дней допросов о Тротте казались постыдной профанацией. Следствие – серьезная вещь, на следствии речь идет о жизни и смерти человека, соответственно надо к нему относиться, а тут очевидная глупость, и отцу казалось, что пустопорожние расспросы лишь унижают и Зуева, и органы, и его самого. Тем не менее он рассказывал всё, что помнил, если уже в камере видел, что то и то забыл, на следующем допросе восполнял пробел.
Читая дело Телегина, я лишний раз убедился, что, пересказывая отца, Электра ничего не убавляла и не добавляла. Точность в отношении к жизни я очень в ней уважаю, вообще уважаю ее в людях, мне кажется, она и есть главное, потому что и так ничего не остается, а тут был бы совсем швах.
В общем, Жестовский, как и раньше, отвечал на вопросы, а Зуев, будто без подобного орнамента протокол у него никто не примет, по-прежнему рисовал на полях каждой страницы свой рог изобилия, ниже него перевязанные аккуратной ленточкой подарки, которые грудой сыпались в собранные ковшиком ладошки подследственного. Впрочем, списку благодеяний уже некуда было расти, о чем оба, что Зуев, что Жестовский, знали. И оба понимали, что Зуев вправе рассчитывать на взаимность. А он не желал говорить ни о ком, кроме Тротта.
Понятно, что якутка положила на него глаз, – продолжал Жестовский, – но Тротт, как и раньше, ничего не замечал, и она начала осаду. Подошла к ней серьезно. Когда Тротта не было, разучивала, а при нем принимала самые соблазнительные позы, проходя мимо, то ненароком прижмется, то распахнет халатик, то у нее с плеча соскользнет бретелька и откроется грудь.
По многу часов в день позируя обнаженной, она тяжело трудилась – Тротт работал как одержимый, – про электричество успели забыть и, сколько было света за окном, столько он и работал, но после заката начиналась игра. Однако Тротта ничего не брало. Пока якутка была моделью, он лишь коротко бросал: встань, облокотись на спинку стула, ляг и повернись вполоборота, сядь в кресло и чуть расставь ноги, левую подожми к груди.
В крайнем случае, если она не понимала, подходил и сам рукой ставил ее как надо. Но всегда был недоволен: с его точки зрения, в ней всё было не так: она не так стояла и не так лежала, вообще не умела себя подать – оттого он не просто ни разу ее не приласкал, слова доброго не сказал. А потом, – говорил Жестовский, – одна история окончательно ее добила.
Якутка была упорна, ее трудно было вышибить из седла, и она не сомневалась, говорила, что рано или поздно Тротт будет ее. Уже начался НЭП, в косметическом салоне ей помыли и хорошо завили волосы, сделали маникюр и педикюр, всё под желтый цвет. У старой подруги нашлось очень красивое шелковое кимоно, вроде бы из гардероба знаменитой гейши. На нем было много разного, но основной фон желтый. В тон якутка и накрасилась.
Она вошла в мастерскую, когда мы с Троттом сидели, пили чай, постояла с минуту, потом подошла к столу и как-то так повернулась, что кимоно разом упало к ее ногам. Поверьте мне, – говорил Жестовский Зуеву, – она была необыкновенно хороша, настоящая Афродита, вокруг морская пена, а она выходит на берег. Но день был не ее.
Впрочем, на что она надеялась, – продолжал Жестовский, – не знаю. Может, представляла, что Тротт, как ее увидит, схватит в охапку, оттащит за ширму и овладеет; в любом случае ее ждал афронт. Тротт даже не поднял глаз, как разговаривал со мной, так и продолжал, а ей бросил: ну ладно, раздевайся, пойдем работать. Это было полное поражение, произошло оно на моих глазах, и мне его никогда не простили”.