“Вспоминая тот допрос, – рассказывала Электра, – отец говорил, что весь последний месяц именно этих слов от Зуева и ждал. Ждал как манны небесной. Потому что Зуев давал ему шанс наконец собрать, свести воедино всё, что он надумал о литургике за последние тридцать лет. Отец знал про себя, что с таким внимательным, таким заинтересованным собеседником, как следователь Зуев, собеседником, который заметит любую неточность, любые противоречия и умолчания, выложится по полной.
И дело не кончится просто болтовней – было и нет, а, перепечатанное самым тщательным образом, подшитое и заверенное его подписью, останется навсегда. Не пропадет ничего, что с двадцатых годов приходило ему в голову, и когда он сидел в лагере, и когда монахом бегал, скитался по стране и где давали крышу над головой, кормили, поили, платил за хлеб и соль духовной пищей – служил ту же самую литургию, исповедовал и причащал, в общем, как мог окормлял добрых людей, и когда они со Сметониным по два, а то и три раза на неделе, будто стрелки часов, мерили ногами Бульварное кольцо.
За эти прошедшие годы он многое понял, но многое успел забыть, и теперь с помощью Зуева надеялся, что всё вернет. Конечно, пока это так и так останется обычными показаниями, которые дал он, Жестовский, как до сих пор обещал Зуев – в качестве свидетеля, потом – Жестовский знал, что хочет следователь или не хочет, дело сведется к тому, что – обвиняемый, а не рукописью с полноценным справочным аппаратом и подробными комментариями. Не толстым томом со скромным непритязательным названием, например, «Введение в литургику». Но он верил, что для его нынешних показаний еще придет время, и тогда тот, кто получит их в руки, пусть сам Жестовский давно будет в земле, поклонится ему в пояс”.
Собственно говоря, я и кланяюсь и дальше буду кланяться, потому что есть за что. Передо мной, благодаря Зуеву, лежит аккуратно перепечатанная, как ни посмотри, исходная версия того, какой Жестовский представлял себе литургику в царстве сатаны.
Когда я доложил Кожняку, что́ нашел, он ликовал, чуть не бил в ладоши, и понятно, что следующие три допроса, где всё это излагалось, было решено печатать, не упуская ни буковки. Но есть ли такая необходимость здесь, в моей рукописи, – не убежден.
Кошелев, которого за чаем пересказывала Электра, оказался удивительно памятлив. Дублировать, что он говорил, большого смысла я не вижу. По этой причине протоколы допросов, что приводятся ниже, даются с немалыми купюрами.
Отец говорил Электре, что шестого февраля он на допросе у Зуева показал, что его представления о литургике в царстве сатаны складывались медленно и работа далеко не закончена. Какие-то важные для себя вещи он понял, можно сказать, в них уверен, но другое и сейчас в тумане. Может, потому он чаще и чаще склоняется к мысли, что, коли литургика есть наше совместное предстояние перед Высшей силой, наше общее молитвенное дело, написание литургического канона – в любом случае служение не одного человека, а многих и многих.
“Про себя, – говорил Зуеву Жестовский, – могу точно сказать, что, когда мы со Сметониным через два дня на третий ходили по бульварам, работа шла куда как споро, а когда я оставался один, долгие годы жил анахоретом, почти останавливалась. Сметонин рассказывал о собственных занятиях историей, всё это перебивал случаями из адвокатской практики, и я вдруг начинал понимать, как изначально было устроено Божье мироздание. И тут же, о чем и как мы должны молиться сейчас, когда по нашим грехам остались без Высшего попечения.
Вы, гражданин следователь, не раз повторяли, – продолжал он, – что суду, чтобы объективно оценивать меру вины, вынести справедливый приговор, необходимо точно знать, за что каждый из нас несет персональную ответственность; так вот я хочу заявить, что Сметонин просто пересказывал мне свои замечательно интересные статьи. Кстати, написал он их в незапамятные времена.
А за выводы и насчет невинно убиенных, которые едва окажутся перед престолом Господним, делаются нашими молитвенниками и заступниками, начинают просить о нас, о всех, в том числе и о тех, кто их собственноручно убивал; что так есть и так будет всегда, потому что это прощение и это заступничество – краеугольный камень мира, который был сотворен Господом в первые шесть дней, – несу ответственность один я.
И другой вывод – говорю об открытых показательных судебных процессах, в которых я давно вижу образ Божественной литургии во времена царствования сатаны; и дело не просто в том, что они сохраняют в нас понимание, что человек не должен, не может уйти из жизни, не покаявшись перед «миром», не испросив у него прощения – без предсмертного покаяния никому не спастись, не менее важны и другие вещи.
Мы все, – говорил Жестовский, – и Сталин, кстати, нашу мысль сразу принял – я имею в виду Советский Союз, новые и новые народы, государства, что примыкают к нам каждый год, вместе есть великая община нового избранного народа Божия, который самой короткой дорогой идет в Землю обетованную. Соответственно, наша общая правда превыше мелкой правды любого отдельного человека.
То же и с жизнью. Разница одна – теперь Земля, что нам предназначена, называется «коммунизмом», и идем мы в нее споро, уверенно. Идем, не сбиваемся с шага, именно благодаря невинно убиенным, которые всем своим естеством сплачивают нас, делают заодно.
Вот и выходит, – подвел он итог, – что обвиняемые на показательных процессах каждым своим словом, каждым признанием и каждым разоблачением подельников на равных служат нам и в этой земной жизни, и в жизни вечной”.
“Дальше, – говорила Электра, – отец и Зуеву стал объяснять, почему для него допрос – та же исповедь, сказал, что начать хочет со своего первого после долгого перерыва религиозного опыта, который случился 7 сентября двадцать пятого года”.
“Лет с семи, – говорил он, – может, и раньше, я каждую неделю ходил к исповеди и причащался. В Великий пост или когда в жизни случалось что-то плохое – неважно, у меня самого или у моих близких – при первой возможности шел в церковь. На обедне отстою литургию, всласть, часто со слезами, помолюсь, исповедуюсь, и, причастившись Святых Тайн, вдруг чувствую в себе силы, какую-то духовную светлость, да и беда больше не кажется такой, чтобы с ней нельзя было справиться.
Свои грехи, свою нравственную нечистоту я ощущал совершенно как нечистоту физическую. Душу, как и тело, немилосердно саднило, всё чесалось, и я мечтал о причастии, как какой-нибудь вконец грязный человек мечтает о горячей ванне или о бане. Но после тюрьмы, – продолжал Жестовский, – я перестал исповедоваться, даже не чувствовал в этом нужды.
Причин было несколько. Во-первых, умер священник, к которому я привык ходить, а тот, что его заменил в нашей церкви, казался неумным и недобрым. Конечно, ты исповедуешься не человеку, а Богу, – продолжал отец, – священник просто посредует, соединяет вас, и всё равно ходить к нему не хотелось, и в другой храм к другому священнику тоже не тянуло.
В церкви страшный раздрай. Самый пик обновленчества, и не я один видел, что она занята собой, своими внутренними дрязгами, а до прихожан ей дела нет. В общем, я не шел, и чем дольше, тем меньшую потребность чувствовал. Стал как бродяга, в кожу которого грязь настолько въелась, что он ее больше не замечает.
Да и жизнь, которой я теперь жил, была другой, Бог в ней помещался плохо. На заводе выматываешься до такой степени, что дома, когда садишься есть, ложки поднять не можешь, хорошо или нет, но при подобном раскладе о душе вспоминаешь не часто. Надо рано лечь, чтобы выспаться, утром успеть поесть, а дальше работать и работать.
Три необходимые вещи – еда, сон и работа, их держишь в голове, а что из-за каких-то грехов надо несколько дней поститься, не прикасаться к жене, потом ни свет ни заря бежать в храм к заутрене, выкладывать свою подноготную чужому, несимпатичному тебе человеку, – это кажется глупостью, в общем; я уже встроился в новую жизнь, чувствовал себя в ней своим.
И может, оттого, что чересчур уверился, что свой, допустил серьезную ошибку, которая в итоге поломала мне жизнь. Месяцем раньше, – продолжал Жестовский, – я закончил большую работу о языке, прежде, по вечерам, неделями не вылезал из Центрального архива древних актов, изучал следственные материалы, связанные со «Словом и Делом Государевым».
И вот, читая протоколы допросов, – говорил он Зуеву, – я среди прочего обнаружил, что эти расследования стали тем тиглем, в котором был сварен современный русский язык. Добиться правды, сыскать ее, пытая, истязая не поддающимся человеческому разумению образом, то есть немыслимые страдания, боль, понимание, что твоя земная жизнь кончается в страшных мучениях, а коли ты виновен, и дальше тебя не ждет ничего, кроме вечных мук, создали то напряжение, что переплавило, сплавило в одно два прежде совершенно чужих друг другу языка: официально-деловой московских приказов и переполненный бранью, матерщиной, всякого рода непотребствами обычный народный говор.
Однако, – резко повернул Жестовский, – позже я изменил свою точку зрения. В двадцать девятом году говорил Сметонину, что думаю – страдания и есть единственный путь настоящей правды”.
Впрочем, Зуев ни тем ни другим не заинтересовался, и Жестовский, не желая портить отношений, решил завершить тему, сказал: “Не буду повторяться, гражданин следователь. Обращение в ЦК ВКП(б) с критикой органов ВЧК и с разбором основных положений работы о языке наверняка подшито к моему делу от двадцать пятого года. Так вот, спустя ровно месяц, как я отправил это обращение, за мной пришли”.
Жестовский снова вспоминает, как каялся в детстве, тем более что на сей раз Зуев с готовностью его слушает:
“На прошлом допросе я говорил, – продолжает подследственный, – что семь лет не исповедовался, даже стал забывать, как это, чтобы в воскресенье покаяться, помнить всё плохое, что сделал за неделю: с кем-то зло или просто неласково поговорил, не дал нищему копеечку, хотя в кармане была целая полтина меди, скрыл от матери, что в гимназии за диктант получил трояк, думаю, и его учитель натянул – он бывал у нас дома, очень уважал отца, что в среду и в пятницу заснул, не помолившись на ночь, и в ту же среду про себя выругался, когда наша кухарка, подавая чай, плеснула кипятком мне на ботинок – был сам виноват: споря с кузиной, так размахивал руками, что чуть не задел поднос; в этот день врал, в другой сплетничал, в третий сказал приятелю гадость, потому что на катке, где мы с ним ухаживали за одной и той же барышней, вдруг понял, что счастье клонится не в мою сторону.
Освоив с учителем письмо, я что-то записывал в специальный блокнотик, иначе в воскресенье было не вспомнить, другое запоминал, и всё равно лет с четырнадцати всё это стало казаться мне глупостью, я просто не мог представить себе Бога, которому интересна такая ерунда. В общем, я шел просто потому, что у нас в семье это было принято, и потому, что ходил столько лет, сколько себя помнил, но уже в церкви, вместе со всеми молясь и вместе со всеми возглашая хвалу Господу, по мере того как приближалась очередь идти к исповеди, настроение мое менялось.
В храме было так красиво… Священники и певчие замечательно пели псалмы и кондаки, главное «Богородице, Дево, Радуйся», пламя многих сотен свечей, вторя им, радостно играло с серебряными кадильницами, ризами икон, даже с потемневшими за века ликами святых, люди тоже были улыбчивы, празднично одеты, и ты и вправду понимал, что литургия есть временное осуществление Царства Божия на земле. Но встык с этим вдруг начинал чувствовать такую мелочность своей душонки, такую собственную мерзость, будто гнил заживо. Мне казалось, что от меня исходит смрад, что вот сейчас все, не исключая отца и матери, от меня отшатнутся. В общем, я был не к месту, лишним в этом собрании чистых, красивых, уже спасшихся людей.
Моя нечистота и снаружи, и изнутри была настолько невыносима, что я хотел бежать из храма и, наверное, однажды бы убежал, если б был один. Но рядом со мной молилась, пела, возглашала Хвалу Господу родня – если я, пытаясь оттянуть час расплаты, всегда становился в конец очереди, то они приходили загодя, причащались одними из первых – и я за их чистоту хватался теперь как за спасительный ковчег, начинал верить, что как бы ни была велика мерзость того, что натворил, Господь смилостивится, сумеет меня простить.
У меня и сейчас мурашки по коже, стоит вспомнить восторг, что я испытывал, когда священник, накрыв мою голову епитрахилью, наконец говорил: «Отпускаются грехи рабу Божию Николаю во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Тот же восторг, – сказал Жестовский, – я испытал в день, когда дал показания своему второму следователю”.
И увидев, что Зуев, вроде бы, не возражает, перевел дыхание и продолжил: “С тех пор у меня было так с каждым следователем. В этом смысле можно даже сказать, что я всегда был готов к аресту. В сущности, иначе и быть не должно, ведь жить в нашем мире не греша никому не удается, а тут выходило, что, когда совсем клин, вдруг как чертик из табакерки объявляется человек, который, не побрезговав и не чинясь, будто священник, готов вычерпать из твоей души зло, что в ней накопилось. Дальше вместе с судом назначить соразмерную грехам епитимью, которые, не отлынивая и не филоня, ты будешь искупать на зоне”.
“Но и между арестами жизнь сразу вошла в колею”, – переписывает из протокола ваш покорный слуга. “Еще когда, – говорил Жестовский, – я отбывал первую ссылку, дело было в небольшом городке под Вологдой, местный оперуполномоченный, у которого был обязан отмечаться, предложил стать его добровольным осведомителем, на что я не колеблясь согласился. С тех пор эти свои письменные исповеди писал и на воле, и в ссылке, и отбывая срок в лагере.
Конечно, однажды бес попутал, – объяснял Жестовский, – я лег на дно, на несколько лет затаился, опер, который меня курировал, не знал, ни где я, ни что со мной. Но потом взялся за ум: сам, без принуждения вышел на связь, теперь снова без единого перерыва каждую неделю доношу, каюсь перед властями в собственных винах и во всем зле, о котором промыслением Божьим повезло узнать.
Добавлю, – продолжал Жестовский, – что всякий раз, как скажут, что мною довольны, испытываю огромное облегчение, потому что неважно, чьи это грехи, твои или чужие: зло, пока носишь его в себе, будто гнет, приминает тебя к земле, вот и ждешь, словно о манне небесной молишь о добром человеке, который снимет с тебя неправду мира. А как снимет – расправишь плечи, выпрямишься, снова легко, свободно идешь по жизни”.
“Надо сказать, – говорил Жестовский, – что позже я не раз думал: почему первые же показания, что дал на следствии, хоть ЧК и не храм Божий, подарили мне не меньшую радость, облегчение, чем настоящая исповедь? Сначала себя убеждал, что слишком давно не подходил к причастию, что мне по самой моей конституции было необходимо. Но в двадцать девятом году, когда гулял со Сметониным по бульвару, как-то пришлось к слову, начал рассказывать о своей второй ходке – и понял, что дело в другом.
Я, гражданин следователь, уже говорил, – продолжал он, – мы оба, и Сметонин и я, считали: в наше время что церковь, что царство безблагодатны, ведь ясно, что слова апостола Павла «всякая власть от Бога», не могут относиться к большевикам, которые и не признают Его и Его ненавидят, но вдруг стал сомневаться в своем ригоризме.
Тот же Сметонин не раз при мне объяснял, что любой порядок лучше хаоса, но дело не только в этом. Нынешняя власть оказалась деятельной, за пару лет вернула почти все земли, которые Россия потеряла в начале Гражданской войны, но не успокоилась, теперь самым энергичным образом – неважно, что с помощью Коминтерна – ищет, как еще расширить пределы империи. Почему неважно, что с помощью Коминтерна? Да потому, что мы со Сметониным верили, что царство антихриста не на века, пройдет несколько десятилетий – оно переродится, а значит, Спаситель восторжествует над сатаной и на этих новых для себя землях. То есть совсем скоро и они сделаются Святой землей.
Надо сказать, что в России всегда понимали – царская власть от Бога, считали само собой разумеющимся, установленным изначала, что царь и превыше, и славнее патриарха”.
“На эту тему, – говорила Электра, – отец мог рассуждать еще долго, но Зуеву, видно, надоело слушать, и он перебил подследственного, сказал: «Ну и как Сметонин – принял, что от вас услышал?»”
Я недаром вчера заговорил о Коминтерне, потому что другое наше служение, конечно, во́йны. Их прообраз – всех до одной – завоевание избранным народом Земли обетованной. Мир сотворен Господом, и мы живем с верой, что однажды весь Земной шар со всеми, кто на нем живет, сделается Землей обетованной. За это и воюем. Оттого каждое большое сражение с нашими врагами есть грандиозная литургия под открытым небом.
В мирное время, – продолжал Жестовский, – сражения заменяют военные и штабные учения, а также ни красотой, ни благолепием не уступающие церковным службам военные парады. Вся эта «однообразная красивость пехотных ратей и коней, лоскутья победных знамен и сиянье шапок этих медных, насквозь простреленных в бою». Ведь суть и одного, и второго, и третьего – отвоевание, возвращение Божьего мира из-под власти греха”.
“Отец говорил, – рассказывала Электра, – что он, как изложил свои представления о миссии верховной власти, замолчал, молчал и Зуев, ждал, потом говорит: «Это, Жестовский, всё, что вы хотели сказать следствию?»”
И они, по словам Жестовского, вернулись к Сметонину.
“Вот вы, Жестовский, – сказал Зуев, – во время допроса неделю назад показали, что Сметонин собирался добиться перерождения Советской власти, изнутри изменить саму нашу сущность. Нам теперь ясно, что он действовал через прокурора СССР Вышинского и генерального секретаря ЦК партии Иосифа Сталина. Обоих, сделав ставку на их доверчивость, Сметонин по большей части использовал «в темную».
То есть дело не ограничилось разговорами, благодаря Вышинскому и Сталину он очень продвинулся, может, даже достиг решающего успеха. Во всяком случае вы, Жестовский, утверждаете, что за двадцать лет русская церковь приобрела больше мучеников и заступников, чем Римская курия за двадцать веков.
То есть благодаря вам, Жестовский, мы сейчас осведомлены о планах Сметонина и о том, как далеко он зашел. Теперь что касается лично вас. Пока всё, что вы соглашаетесь на себя взять, – продолжал Зуев, – голое теоретизирование. Да, планы были, несомненно были, но нет и намека, что вы пытались их осуществить. Ощущение, что конкретная работа вам вообще была неинтересна.
Разумеется, Жестовский, враждебные намеренья тоже подпадают под статьи уголовного кодекса. Мы от них не отворачиваемся, расследуем и преследуем со всей строгостью. Но сейчас меня вот что занимает: вы-то хоть что-то делали или только сами себе баки заливали? А дальше что, ни шагу?”
Отсюда и начинается телегинская тема.
За успешное расследование данного дела Сталин вынес Телегину личную благодарность, дал орден, вдобавок, скакнув сразу через ступеньку, Сережа получил погоны комиссара госбезопасности третьего ранга. Следствие оказалось непростым, потому что имелся приказ того же Сталина сломать Мясникова, который, хоть и не без труда, мы в конце концов выполнили.
Пытаясь найти, где подследственный даст слабину, я с карандашом в руках раз за разом перечитывал его рукопись «Философия убийства», которую он привез с собой из Франции. Главная ее тема – как он, Мясников, организовал и осуществил убийство великого князя Михаила Романова. Как известно, по той же схеме в Алапаевске были убиты полтора десятка других великих князей Романовых и, наконец, в Екатеринбурге бывший царь Николай II с семейством.
Сделанные тогда выписки мне очень помогли при работе над «Царством Агамемнона». Но роман – дело прошлое, для нынешнего следствия, думаю, интереснее другое применение моих выписок”.
“То есть следствие понимает вас так, Жестовский, – даже не скрывая напряжения, сказал Зуев, – что вы решили готовить комиссара госбезопасности третьего ранга Сергея Телегина для диверсионно-подрывной работы против Советской власти?”
Дальше: с начала и до конца программа, учебные материалы и методические пособия, спецсредства, также, конечно, весь комплекс практических занятий и тренировочных упражнений. В общем, всё до последней косточки. Понятно, Жестовский?”
И вдруг понимаю, что, если собрался готовить Телегина для службы в органах государственной безопасности будущей России, из мясниковских выписок выйдет идеальное учебное пособие!”
Любой филокартист, – продолжал отец, – знает эти открытки; они очень красивы и отлично отпечатаны; дело было поставлено так, что для Ведомства работали лучшие фотографы, держать их в руках, рассматривать – одно удовольствие. Вся Россия, какой она была. Знаменитые храмы, крепости, примечательные мосты, дворцы и театры, сельские усадьбы с каскадами прудов и парками, тут же изумительные пейзажи, от Кавказских гор и субтропиков до арктических льдов, вперемешку с народностями, которые населяют просторы империи. Каждая в своих национальных костюмах и в привычной обстановке.
Например, украинская мазанка под соломенной крышей, двое крестьян в шароварах, подвязанных кушаками, и рубахах. Рядом на лугу девушки в вышиванках водят хоровод. На другой открытке юрта калмыка-кочевника; он сам в бекеше, а дальше, чуть не до горизонта распластанный в галопе табун лошадей – ветер, будто волну, кладет туда-сюда конские гривы. В общем, – объяснял Зуеву отец, – если написать на оборотной стороне цитату из мясниковской рукописи, заниматься удобно.
Строка за строкой самым напряженным образом заучиваешь, а когда видишь, что устал, в голову уже ничего не лезет – перекур. Перевернул открытку лицевой стороной – и рассматриваешь, любуешься. Рассудив, что именно так поставлю обучение, я выдал Сереже пятьдесят открыток, и он за неполных три дня работы своим мелким, почти каллиграфическим почерком всё, что необходимо, переписал.
Дальше я взял у него открытки и разбил их по темам. Получилось что-то вроде глав: пустая карточка, на ней, к примеру, «Отношение к женщине», следом пять-шесть открыток с выписками и новая тема, скажем, «Отношение к классовым врагам». Сделав это, я нанизал открытки на перекрученную лесу из конского волоса, в итоге получилась полновесная связка самого ценного, что было в мясниковской «Философии убийства». Повторюсь, – продолжал отец, – главное, очень удобно, что надо – найдешь одним движением, Телегин сразу оценил”.