Когда-то я был беспризорником, в трамваях по карманам шарил. Потом детдом, дальше прямым ходом в ГПУ. Они над нами шефство водили, звали своей сменой, я был шустрый, неглупый, в общем, решили, что подхожу. Поначалу определили в наружку. Мне это как воды попить, не работа – развлекуха. Напялю на себя какую-нибудь рвань – шпана она и есть шпана, – кто меня видит, за карман хватается – цел ли лопатник, а чтобы догадаться, что они мне теперь для другой надобности, такой умник еще не родился.
Ну вот, вызывает нас Ягода – всего пять человек – старший оперуполномоченный Плетнев и говорит: “У меня для вас особо важное и особо секретное задание. Женам, матерям, товарищам по службе – никому – даже под пыткой. Вплоть до увольнения из органов и трибунала”.
Мы, понятно, под козырек. Ягода дальше: “Для пущей конспирации вы где работаете, там и останетесь, а тем, что я поручаю, будете заниматься, как говорится, на добровольных началах и в свободное от основной службы время. – Продолжает: – Сами знаете, с человеком ничего не поделаешь, любит следить за своим ближним, всё про него знать: и с кем, и где, и как, слабость, конечно, но простительная. Вот и я вас хочу в такие любопытные определить. Награда, ясное дело, тоже будет, но не сразу и даже не завтра, пока хватит, что начальство вас не забудет, значит, при очередном производстве зачтется”.
Мы стоим, переминаемся с ноги на ногу: всё же большое начальство, а говорит запросто, по-товарищески; он осмотрел нас, сразу всю группу, взгляд, как в газетах писали, вправду колючий, но смотрит не зло, скорее насмешливо, и так же говорит, по-доброму: “Еще одна важная вещь: надо правильно следить, не увлекаться. Объект серьезный, в подобных делах опытный, а вам светиться нельзя, так что учтите, ближе чем на пятьдесят метров ни под каким предлогом не приближаться. Потеряли, значит, потеряли, за это с вас никто шкуру не спустит. Потому что нас в первую очередь даже не сам объект интересует, а кто вхож к нему в дом. Кроме, конечно, всякой разной родни. Значит, посторонних на карандаш и под особый учет”.
На практике, – продолжал Зуев, – всё обстояло следующим образом. Плетнев, кажется, из Житомира, выписал сестру Татьяну. Ей наискосок от Сметонинского дома поставили газетный киоск, особнячок во дворе, но из киоска через ворота разглядеть подъезд можно. В итоге Татьяна оказалась самым ценным агентом.
Место, конечно, не бойкое, выручка копеечная, но всех, кого надо, Татьяна с рук на руки сдаст нам. Плетнев координировал как начальник, а мы вчетвером – между прочим, я в очередь с твоим родственничком Телегиным, – дежурили на ближайших к Собачьей площадке трамвайных остановках; выудим нужного человека из толпы, а дальше – это уже дело техники: сопровождаем, обычно на один из московских вокзалов.
Там сметонинских гостей у нас другие перенимают. Мы их даже не знали. Просто давали ориентировку, остальное не наша печаль, мы свою работу сделали и можем вернуться на постоянный пост. Вот так, товарищ Жестовский, полтора года господа по бульварам прогуливались, а мы, как водится, по трамваям толклись. А потом Ягода, как и обещал, отправил меня служить на Дальний Восток. С повышением – всё чин чином».
“В общем, – говорил отец, – ты, Электра, не думай, Зуев меня не одним подкупом взял. Я к тому времени, – продолжал отец, – многажды и разным людям – тому же Сметонину – объяснял, что если самому себе зубы не заговаривать, на воле ничего хорошего, что ни возьми – вранье. Газеты и так понятно, с них спросу нет, но за ними и литература поспешает, и театр. Весело скачут, с молодым задором, вприпрыжку. Люди даже в дневниках сами себе врут: не дай бог чужому на глаза попадется. Говорю: в пятнадцатом году я с Поливановым два месяца по Пошехонью ходил из одной деревни в другую. Записывали, что старики помнят: предания, сказки, песнопения, прибаутки с частушками. Поливанов был до них большой охотник, брал всё, ничем не брезговал.
И вот, говорю, сейчас, когда человека через конвейер пропустили, потом к стенке поставили, кажется, что от него ничего не осталось, даже могилки нету, чтобы прийти цветочки положить. И дома, пусть публично и не отреклись, тоже лишний раз стараются не поминать – у детей жизнь впереди. Им в комсомол, затем в институт, а всплывет, что из семьи репрессированного – пиши пропало. На всех надеждах крест.
А на самом деле, – говорю Сметонину, – только от этих невинноубиенных что-то и останется. Единственная настоящая правда – это что ты на допросе показал, когда тебе душу наизнанку вывернули. Всё вынули о нас и о нашей жизни”.
“И вот, – рассказывал отец Электре, – я это прикинул, примерился и решил, что хватит ли у меня времени, сил, чтобы записать, что я за свою жизнь о новой литургике, то есть о литургике в царстве сатаны, надумал, никто не знает: пусть выйду на свободу, что осталось чин чином приведу в человеческий вид, а назавтра, как умру, хозяева в каком-нибудь занюханном Мухосранске, у которых я, ссыльно-поселенец, снимал комнату, а то и угол, всё выкинут к чертовой бабушке. Или их ребятеночек, если дело будет весной, на бумажные кораблики изведет, а если летом – на бумажных же голубей. Того хуже, моей литургикой хозяйское семейство во славу божью целую неделю будет подтираться. И тоже пока последний листочек не изведет.
А здесь Господь дает мне шанс. Следователь не к своему седлу приторачивает, наоборот, говорит: отдыхай, резвись на лугу, а я полюбуюсь, какой ты весь из себя статный да ладный, вишь, каждая жилка играет. Спать, есть от пуза тоже дают, во время допроса даже сладким чаем поят, да это же не следствие, чистой воды коммунизм. Главное же, рядом, за соседним столиком милая девушка, настоящая тургеневская барышня, но в своем деле печатном опытная, наверняка специальные курсы кончила – когда она на машинке стрекочет, пальчики бегают, не уследишь. То есть опять же не твоей куриной лапкой Богу осанна, а как она, аккуратно, строчка к строчке, под стать и печатными буковками. И всё будет подшито к делу.
Меня, Жестовского, уже давно зароют в землю, а литургика останется. Будет лежать, ждать, пока кто ее не найдет, не посмотрит свежим взглядом, не скажет: да ведь это то, что надо! А не скажет, значит, и Господу до моей литургики дела нет. Сатана там правит или не сатана, Он, Господь, и той, что есть, доволен.
В общем, я это обдумал и говорю: «Не сотрудничать с таким следователем, как вы, гражданин Зуев, грех», – и что было, стал ему всё, как есть, выкладывать”.
Прежде чем рассказывать дальше о телегинском деле, несколько необходимых замечаний. Для меня оно во всех смыслах оказалось находкой. Чем дольше я работал на Кожняка, тем сложнее было разделять то, что я нашел в лубянском архиве, и то, что когда-то рассказывала Электра в наши с ней чаепития и многочасовые разговоры.
Я чаще и чаще прокалывался. К томам других дел Жестовского нередко были подшиты целые пачки его доносов, ясно, что для нас в них была бездна интересного, и вот я путался, ссылаясь на доносы, говорил вещи, которые мог слышать только от Электры.
Кожняк, без сомнения, был человеком опытным, подозрительным, и мне, чтобы свести концы с концами, случалось сочинять целые истории. Так вот дело 1953–1954 годов не просто продублировало рассказы Электры, оно во многом было полнее, главное, в нем была и стройность и систематика. Что касается литургики Жестовского, именно оно заполнило лакуны и пустоты. Электра, что ни говори, рассказывала ярче, протокол же допроса – штука сухая, лапидарная.
При других обстоятельствах я бы предложил печатать записи разговоров с Электрой, а тома дела 1953 года использовать для комментариев, а тут твердо сказал Кожняку, что надо брать телегинское дело. Конечно, не только изюм певучести, кусками и саму сайку, хотя в общем, с изъятиями, уж очень оно объемное, и Кожняк согласился, велел готовить для “Телегина” хороший справочный аппарат. Вопросы, которые Жестовский обсуждал с Зуевым, были сложные, многое без разного рода пояснений осталось бы непо́нятым.
И в “Агамемноне”, который мы по-прежнему искали, дело 1953 года многое разъяснило. Всё, что я раньше знал о романе, – это что Телегин на Колыме рассказал Электре, а она в свою очередь мне. Сметонина Телегин поминал нечасто, хотя со слов мужа Электра поняла, что адвокат и его дом были важной частью “Агамемнона”. Правда, на допросах у Зуева, если свой взгляд на литургику Жестовский стремился сформулировать полно, главное, четко, романа он касался лишь мимоходом. Считал, что через месяц-другой, может, и раньше, Зуев так и так его прочтет.
Мысль, что какие-то вещи следует предварить, казалась ему разумной, но он как огня боялся, что, взяв “Агамемнона” в руки, Зуев решит, что он это уже слышал. И последнее: Электра не раз мне говорила, что, начиная рассказывать что-то для себя важное, отец, как правило, долго раскочегаривался, никак не мог найти стержень, вокруг которого будет всё строить, но, когда находил, говорил очень хорошо и убедительно. И тут, отвечая на вопросы о Сметонине, на первом допросе он как бы примеривался.
“Из библейских книг, – говорил Зуеву отец, – любимой книгой Сметонина был «Иов». «Иова» он знал практически наизусть, часто цитировал. В общем, он восторгался этой фигурой. Идея тяжбы с Богом, которая, так уж у Сметонина получалось, скоро превращалась в суд над Богом, несомненно к Иову и восходит. А сама история простенькая – в ресторане с товарищем выпил лишнего и сболтнул. Отыграть же назад показалось неприличным. Вот и разрабатывал, носился с этим лет пять, потом наконец остыл. В сущности, обыкновенная глупость, всё гроша ломаного не стоит”.
И было чем восторгаться. Сметонин был во всех смыслах человек блестящий – и образование, и ум, и парадоксы. Право он тоже знал как никто. Сколько он выиграл дел, от которых прежде отказались коллеги, сочли безнадежными! Но вам-то что до его парадоксов, гражданин следователь? Это ведь старые песни, совсем старые. Мало ли что у нас до революции было?”
На первом пике своей известности – общим счетом их было три, – то есть где-то году в девятьсот четвертом – девятьсот пятом, он в ресторане после какой-то особенно удавшейся ему защитительной речи сказал, что сегодняшнего клиента – грабителя, насильника – отмазал бы и перед Богом.
Присутствующие посмеялись, но с уважением, а Сметонин с тех пор всё к этому возвращался, думал, что бы сказал и как построил свою речь. И тут шел от мысли, что человек в нашем мире есть жертва, но склонялся к тому, что главное, на чем должна будет строиться защита:
первое – наказание не может и не должно быть вечным,
второе – без раскаянья и прощения мир никогда не был, значит, и не будет ни благ, ни полон. То есть он не таков, чтобы Господь к концу шестого дня творения мог сказать: «И увидел Он, что мир хорош, и почил ото всех дел».
Много лет, ни с кем ничего не обсуждая, он с карандашом в руках читал отцов церкви и самых известных богословов, не только наших, но и католических, искал союзников и единомышленников. Кого-то, конечно, нашел, но очень переживал, что их меньше, чем он поначалу надеялся. То есть, начни он, Сметонин, проповедовать свои идеи в первые столетия по Рождеству Христову, быть ему в ничтожном меньшинстве. И смерть тоже принять как еретику и схизматику.
Мне, – продолжал Жестовский, – он уже в конце двадцатых годов говорил, что и сейчас не понимает, почему победила вера, которая относится к человеку столь безжалостно. Не оставляет ему и малейшего шанса оправдаться, исправиться.
Наша обреченность и на земле, и в вечности поражала его. В жизни Сметонин сталкивался со слишком большим количеством зла, жестокости, чтобы на сей счет обманываться, но ему казалось, что там, после смерти, если вечная жизнь и вправду существует, Богу не следовало бы повторять то, что творится на земле. Тем более делать свои приговоры окончательными и не подлежащими обжалованию.
Сметонин понимал, что его богоборческий процесс в любом случае окажется очень сложным, ведь в нем одна из тяжущихся сторон одновременно будет и судьей, то есть, если он выиграет дело, Господу придется осудить Самого Себя.
Говорил, что, конечно, это против правил, но так ему лишь интереснее. У Бога имелись две ипостаси, на которые он особенно рассчитывал, – справедливость и милосердие. Думал, как их убедить действовать заодно, согласиться свидетельствовать в его, Сметонина, пользу”.
Жестовский видел, что последние полчаса Зуев, хоть и слушает не перебивая, чаще и чаще клюет носом, и решил сменить курс. Говорит: “А теперь, гражданин следователь, пара имен, уверен, и одно и второе вы слышали. С 1905 года, когда всем кому ни попадя стали вешать на шею столыпинские галстуки, Сметонин почти целиком переключился на процессы над политическими. А годом ранее он взял себе помощником будущего генерального прокурора СССР Андрея Януарьевича Вышинского, в ту пору социал-демократа и убежденного меньшевика.
Хотя денег у политических было приметно меньше, Сметонин, – говорил отец, – никогда о своем решении не жалел. Он защищал и в обеих столицах, и в провинции, многие известные революционеры обязаны ему жизнью. Среди них и пермская группа бомбистов и экспроприаторов, которую возглавлял тоже наверняка вам, гражданин следователь, известный будущий лидер Рабочей оппозиции Гавриил Мясников.
Взять на себя защиту Мясникова его уговорил как раз Вышинский, а оплачивали ее из своей партийной кассы социал-демократы. Сметонин поначалу упирался – дело казалось гиблым: убийство казака, взрывы, нападения на полицию, ограбление банка, – но в итоге согласился. На суде произнес блистательную речь – всё ли там правда, не скажу – о скромном рабочем пареньке, с тринадцати лет работавшем подручным на Мотовилихинском снарядном заводе, потому что дома не было даже куска хлеба, чтобы накормить брата и сестру. О матери, которая одна, без мужа, тянула на себе троих детей, и, конечно, о том, что Гавриил так страстно мечтал учиться, что после двенадцатичасовой смены садился за учебники. В общем, судья, слушавший его, чуть не прослезился, в итоге Мясников вместо виселицы отделался каторгой.
Кстати, – продолжал отец, – в Гражданскую войну, когда у Сметонина, понятное дело, не было заработков и время в Москве было голодное, Мясников из Перми прислал ему роскошную посылку. Масло, большой шмат сала и мешок крупы. А спустя пару месяцев выхлопотал через Общество политкаторжан и ссыльных поселенцев как имеющему большие заслуги перед революцией рабочую карточку и соответствующий паек. Всё это Сметонин вспоминал много лет”.
“Во-во, – встрепенулся Зуев, – благодарность – вещь хорошая, и вы когда-нибудь спасибо скажете. Товарищам станете говорить, что следователь следователю рознь; в пятьдесят четвертом году допрашивал меня некий майор Зуев, душа-человек, что ни попрошу – всё извольте да пожалуйста. Ну и вы, Жестовский, меня не обижайте. Долг ведь, он платежом красен. Я к тому, – продолжал Зуев, – что вы сейчас начали рассказывать, самое то. Этого я от вас и ждал, два года ходил вокруг да около Сметонина, только облизывался, а вы широкий жест сделали, к столу позвали. Короче, знайте, Жестовский, если у нас так и дальше пойдет – не обижу. Суть не в камере и не в харчах, я костьми лягу, чтобы по нынешнему делу вы пошли не обвиняемым – простым свидетелем. Калиточка открылась, выпустила, вы первым же поездом в Пермь и на пару с вашим Петьком снова тихо-мирно гастролируете по сельским приходам. Вот такая перспектива, Жестовский, – сказал Зуев и закончил: – Думаю, стоит постараться”.
“До ваших прежних дел, – сказал Зуев, – очередь еще дойдет, романа я тоже не пропущу, а насчет Мясникова мы наслышаны, история громкая. Я и к ней вернусь, всенепременно вернусь, а пока, чтобы не запутаться, хотелось бы шаг за шагом, не перескакивая”.
“Хорошо, – сказал отец, – мне шаг за шагом даже легче, – и продолжал: – Ну, так вот, после революции Сметонин неожиданно уверовал. Что да как, особо не распространялся, мне и сейчас кажется, что как в Ветхом Завете его поразил Иов, не меньшее впечатление произвел теперь патриарх Тихон. Всё, что с ним было связано, и сам он как человек, и его избрание на патриаршество, а дальше один за другим аресты, и наконец смерть. В общем, он выбрал его себе в пастыри и уже не сворачивал. Больше того, когда появились деньги, двадцать лет помогал тем, кто пошел за Тихоном”.
“Алимпию тоже?” – спросил Зуев.
“Владыке Алимпию тоже. Он Алимпия очень уважал, выделял среди епископата. Это и в тридцатом году было видно, когда он епископов из тихоновцев собрал на собор – его еще называют «Кочующим». За всеми влиятельными тихоновцами тогда следили, просто глаз с них не спускали, если же кто высунется, брали не задумываясь. Получалось, что если хочешь уцелеть, сиди, где сидишь, и носа не кажи. Но соборы были необходимы, потому что, – говорил отец, – когда каждый варится в своем соку, накапливаются разногласия, то же было и в древней церкви, отсюда все ереси. И вот в тридцатом году как раз собрались”.
Мы с Татьяной, киоскершей, замучились на них ориентировки давать. Хорошо, за неделю перед тем какая-то умная голова поставила у сметонинского дома фонарь и, когда они выходили, не спеша, медленные, степенные, мы каждого разглядели, и наши, кто по вокзалам дежурил, всех приняли, никого не потеряли. Но другого такого сбора у Сметонина, – продолжал Зуев, – и не упомню, человек пятьдесят было, может, и с гаком”.
А дальше, Жестовский, кисло. Сам знаешь, свято место пусто не бывает – год, второй, откуда ни возьмись, другой старец нарисовался. Стадо, понятно, у него тоже другое. А что мы про него знаем? Да ничего, слухи, конечно, ходят, но кто он – нам неизвестно, чему учит детей духовных – опять же темный лес. А раз мы – глаза партии и ее уши – слепы, глухи, что же тут хорошего, Жестовский?”
“Теперь следующий вопрос, – продолжал Зуев, – скажите-ка мне, Жестовский, а что святые отцы обсуждали у Сметонина? И вправду ведь головой рисковали. Чего ради?”
В общем, как Сметонин ни старался, договорились о немногом. Но вы не думайте, – продолжал отец, – это нормально. Каждый собор – два, а то и три десятка заседаний, а между епископы друг с другом ссылаются, ищут, что и для одного, и для другого приемлемо. В конце концов договариваются, а если бы не сумели, никто бы об этом и не вспоминал”.
“Да, – сказал Зуев, – вопрос непростой. – И продолжал: – Я вас вот о чем хотел спросить, Жестовский: а что, Сметонин прямо сказал, что разочарован? Он ведь умный человек, должен был понимать, с кем имеет дело”.