Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Царство Агамемнона - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ясно, что при любом раскладе получившуюся картинку необходимо было очистить, убрать случайные детали, затем отретушировать, сделать четче, контрастнее, чтобы, в общем, стало понятно, как он работал, какие приемы использовал.

На круг, первый том должен был стать чем-то вроде “Жизнеописания Жестовского и судьбы его романа”, в свою очередь следующий – составиться из судеб тех, кому “Агамемнона” довелось прочитать. Кожняк повторял, что в первом томе роман – неважно, есть он или его нет – должен глядеться еще не самостоятельным, во всех смыслах, зависимым от времени, а ко второму войти наконец в свою настоящую силу. Уже был известен финал второго тома, к которому мне так или иначе следовало выгрести.

И вот весь необходимый материал, причем в избытке, против Электры с хорошим запасом, для обоих томов мы нашли в следственном деле Телегина от декабря 1953 года. Его подробное изложение пойдет ниже. Когда-то телегинское дело я уже просматривал, с него и начал в фээсбешном архиве, теперь читал стенограмму допросов по второму разу. И это был совсем другой коленкор. Я сделал десятки страниц выписок, многое просто отксерокопировал, другое, если ксерокопировать не удавалось, переписал один в один.

Дело, конечно, было во всех смыслах странным – и там, где следователь Зуев допрашивал Жестовского, и там, где Жестовский вполне уверенно брал инициативу на себя. Расчет был прост – он его и не скрывал, – говорил дочери: чтобы в грядущее лихолетье ничего не пропало и не погибло, пусть хоть в протоколах допроса останется всё, что он думает о литургике в царстве сатаны. Свои резоны были и у Зуева. Я имею в виду Сметонина с Троттом. Так что и он выжал из следствия максимум. В итоге одно и другое выстроилось весьма причудливым образом.

Повторю, с чего начал. Первые пару месяцев работы в Лубянском архиве я смотрел тома разных следственных дел Жестовского, примеривался, выбирал, а потом плотно, почти на восемь месяцев, занялся его показаниями в деле от пятьдесят третьего года. Как я уже говорил, возбуждено оно было против капитана госбезопасности Сергея Телегина, а Жестовский проходил по нему в качестве свидетеля.

Допрашивал его майор Зуев, и по протоколам видно – о причинах этого можно только догадываться, – что с каждым днем Телегин волновал Зуева меньше и меньше. Иногда за весь допрос фамилия Телегин ни разу не поминалась. Наоборот, почти с болезненным интересом Зуев выпытывал у Жестовского всё, что тот знает об известном художнике бароне Тротте, к тому времени давно покойнике, вообще же спрашивал много о чем.

Так, мог начать расспрашивать Жестовского, как ему, бедняге, приходилось в лагере: ведь на зоне, наверное, не было тайной, скольких подельников он своими чистосердечными признаниями отправил к праотцам, и еще сколько, тоже из-за него, мотают сейчас срок. То есть как он с этим жил?

Жестовский, надо признаться, отвечал с достоинством. В протоколе читаем, что на зоне ему жилось как всем – не хуже и не лучше. Еще подследственный добавил, что хорошо понимает – речь идет о его романе “Царство Агамемнона” и о связанных с ним арестах, и дальше сказал, что подобный вопрос ему уже задавал лагерный кум, задавали и зэки, всем он отвечал одно. Он, Жестовский, ни о чем не жалеет. Ни о том, что написал “Агамемнона”, ни о том, что или сам читал, или давал его читать другим. По его, Жестовского, мнению, ничего не пропало зря, роман сделал свое дело, произвел необходимую работу. Зуев еще что-то спрашивал об “Агамемноне”, но пояснил ли Жестовский, что он имел в виду, когда говорил о необходимой работе, из протокола неясно.

Что с этим, что с другим томом сочинений Жестовского речь у нас с Кожняком пока шла лишь о том, в каком направлении я пойду, детальных планов никто не требовал. Всё было на мое усмотрение. Так что я продолжал делать выписки из самых разных следственных дел, не только из телегинского.

Брал наиболее интересное, начиная со второго ареста Жестовского в 1925 году, последующих дел, наконец, из протоколов допросов тех, кого арестовали уже из-за его собственного романа в сорок седьмом году. В сущности, просто выклевывал всё, мимо чего невозможно было пройти, и не особенно волновался, какая картинка в итоге сложится. Тем более что не раз слышал от Кожняка, что пускай по этому поводу голова у меня не болит: всё само сговорится, сойдется так, что и шва не найдешь.

Пока обсуждалось, что́ мы будем печатать, как, в каком порядке и виде, я не отмалчивался, выказывал самое живое участие. Мне и вправду нравилось представлять, что́ может вылупиться из этого нескончаемого сидения в лубянском архиве, но потом, уже дома, всякий раз удивлялся – прежде подобной хитрости я за собой не знал.

После наших с Электрой ночных посиделок у меня не было сомнений, что с “Агамемноном” всё точно так, как ей еще на Колыме говорил Телегин. То есть романа на свете давно нет. Лубянка сочла, что никакого интереса “Агамемнон” для нее не представляет, и сожгла все экземпляры. Следовательно, искать роман – мартышкин труд. Но, как уже говорилось, я об Электре даже не заикался, молчал как рыба, более того, каждую неделю докладывая Кожняку о ходе работы, так уверенно демонстрировал энтузиазм, что хоть в Школу-студию МХАТ отдавай.

В общем, я понимал, что на надеждах напечатать бомбу, похлеще “Мастера и Маргариты”, надо ставить крест. Что же касается других томов нашего издания, то тут с материалом всё в порядке. Было бы желание, а так хватит и на два тома, и на двадцать два. То есть, по допросам Жестовского, по показаниям, которые он давал в разные годы, и по доносам, которые писал на зоне и в ссылке, – и то и то было аккуратно подшито к томам его следственных дел: обычно отдельная папочка, а в ней пакет из плотной коричневатого цвета бумаги с остатками сургучной печати, – можно было без труда восстановить всё, что касается и его самого, и “Агамемнона”. В числе прочего и время, Кожняк прав: как ни посмотри, время главный герой любой честно написанной книги.

То есть капустные листья были в целости, вырезали одну кочерыжку, но и она, в общем, выстраивалась. Во всяком случае, когда я читал том за томом эти следственные дела, меня не оставляло ощущение, что я слежу за какой-то бесконечной и совершенно безнадежной историей; будто каменная глыба, она всех нас так придавила, что из-под нее уже не выбраться.

И с другим томом, который мы с Кожняком собирались отдать под послесловие к роману Жестовского, на недостаток материала было грех жаловаться. Почти сотня разных людей, каждый мирно жил своей жизнью, многие если и знали Жестовского, то шапочно, некоторые не знали вовсе, – попали на читку по приглашению якутки, которая полезных для дела граждан выискивала где только могла, и вот роман, о котором прежде никто не знал, как биндюжник, сгребя их пятерней, походя рвет все обычные человеческие связи и отношения.

Но и этого мало. Будто решив отжать воду, сжимается кулак с такой силой, что одни задавлены насмерть, другие, кого он просто покалечил, еще многие годы будут “доходить” по тюрьмам и лагерям, третьи же, кому выпал фарт и они были по делу “Агамемнона” лишь свидетелями – выскользнули или вытекли, утекли между пальцами.

Я понимал, что в те же самые капустные листья можно завернуть и совсем другую кочерыжку, а именно – то, что в свое время Электра нарассказала мне о первом и о втором романах отца. Не скажу, что получилось бы не хуже, но вполне приемлемо, и всё же до смерти Кожняка про Электру я ни разу не заикнулся. Причин было несколько.

По отдельности ни одна из них не выглядит основательной, но скопом они держали меня вполне уверенно. В сущности, я и сейчас не жалею, что ничего Кожняку не сказал, хотя ясно, что без него трехтомник Жестовского появится не скоро, может, и вообще никогда не появится. Это – что меня стреножило, не давало с ним откровенно поговорить, было, так сказать, разной весовой категории.

На Лубянке, едва открыв первый том из тех, что были вывалены на стол, я, ясное дело, понял, что речь не идет о случайном совпадении – передо мной протоколы допросов отца Электры. И, конечно, не мог не вспомнить, что Кожняк не раз, как о само собой разумеющемся, говорил, что ему всё про меня известно. Среди прочего, что я давний прихожанин отца Игнатия и работал санитаром в доме для престарелых, в котором свои три последних года прожила Галина Николаевна Телегина.

Я не спрашивал, но и Кожняк никогда не говорил, почему ему вдруг пришла в голову мысль издать Жестовского, откуда он вообще о нем узнал, а тут делалось уж совсем очевидно, что меня взяли в чужую игру, что играть придется “в темную”, в ее правила посвящать меня никто не намерен. Почему в этом случае я как на духу должен выкладывать всё, что знаю, – было непонятно.

Конечно, приглашение взяться за трехтомник Жестовского было большой удачей. Говорю не только о финансах, соответственно, я честно выполнял свои обязанности, но желания бежать впереди комсомола в себе не находил. В истории с “Агамемноном” было слишком много подводных камней, а я в подобных обстоятельствах чувствую себя неуверенно, делаюсь опасливым.

В общем, моя осторожность легко соединилась с прежними страхами Электры, что вот однажды я или случайно, или намеренно кому-нибудь расскажу о наших с ней ночных разговорах, выдам ее, и тогда всё погибнет. Я говорил, что едва это понял, – дал себе слово держать рот на замке. И неважно, что сейчас Электра уже лежала в земле, лежала давно, и мое честное слово никому было не нужно.

Еще в доме для престарелых я знал, что Электра рада, что я всё, что от нее услышу, тут же, стоит ей уйти спать, сажусь записывать. То есть она хотела, чтобы это осталось, не кануло в небытие. Конечно, Электра не назначила меня своим официальным душеприказчиком, мне и сейчас неизвестно, где посреди волховских болот искать блиндаж, в котором последние годы жил ее отец и где, как я до сих пор убежден, лежат, ждут своего часа главы его второго неоконченного романа, наверное, и многое другое. Но с записями, которые самолично делал, я во всех смыслах был волен, имел право распоряжаться ими, как считал нужным. То есть тут я мог ничего не бояться, однако другие страхи Электры никуда не девались.

В доме для престарелых я видел, что чем быстрее дело идет к концу, тем больше она колеблется. С одной стороны, Электра выстроила свою жизнь так, чтобы с возу ничего не упало и не пропало. “Царство Агамемнона” росло и крепло, когда придет время, перешло к ней, Электре. Дальше – уже кому она назначит.

Теперь на всем, ради чего жила, разом поставить крест было трудно. А с другой стороны, страшно оставаться со всей этой кровью один на один. И тут Электре вдруг стало казаться, что со многим и, главное, добровольно я готов ей помочь. Что я чуть ли не согласен всё это с ней разделить. А поскольку, как ни крути, я человек сторонний, ни в чем и никогда не участвовал, то есть ни меня не убивали, ни я не убивал, мои записи сделают ее жизнь просто частью истории. Маленькой деталькой огромного безжалостного механизма, у которой, как понятно, подобно прочим гаечкам и шпунтикам, не было и малейшей степени свободы. Она то ли что-то держала, то ли ходила туда-сюда там, где ее привинтили; в любом случае, никакой свободой воли здесь и не пахло. В общем, если ее, Электру, и надо судить, то точно не в нашей жизни, а кроме того, придется признать, что всем им сильно не повезло.

В доме для престарелых Электра много размышляла о том, что есть такие страшные времена, что, сколь бы ты ни хотел быть хорошим, тебе всё равно не дадут; знала, что ей станут возражать, скажут другую известную вещь, что, коли время было таким страшным, надо было быть тише воды ниже травы, а не лезть в отличники, не маршировать в первых рядах. Сиди себе на последней парте: пока ты на “камчатке”, никто о тебе не вспомнит и камня в тебя не бросит. Конечно, подобный путь был, но Электре всегда хотелось и на елку влезть, и попу не ободрать, а как не ободрать, она не знала. Объяснила себе и мне, что в чем, в сущности, она виновата, что делала плохого?

Отчетливо, что три года она говорила со мной именно об этом, я понял лишь на сороковой день после смерти Электры, когда, ничего не пропуская и не меняя местами, подряд, как их делал, перечитал свои записи разговоров с ней. Может, от того, что Электры уже не было на свете и, значит, новых чаепитий со смородиновым вареньем в ординаторской не предвиделось, всё приобрело стройность, завершенность. Больше не было ни к чему не обязывающего трепа, когда то я что-то спрошу, то Электра расскажет байку, а дальше катится само собой.

Наоборот, стали видны контуры грамотной, вполне умелой постройки, в которой у всего было свое место. И будто строилось по плану, шаг за шагом, нигде не отступая от чертежей. Конечно, иногда для разнообразия украсишь карниз необязательной виньеткой, и тут же – назад, к серьезной работе, например, делаешь стяжку, заливаешь пол цементом.

Пока Электра была жива, я, конечно, многое понимал, но многое и нет. Причина проста. Время, в которое она жила, я знал только по книгам, а тут прямой участник, очевидец, глава за главой рассказывает тебе сагу о своей семье – отце, матери, муже, себе. Три года живешь в сердцевине греческой трагедии, и оттуда, изнутри, ничего не рассмотреть. Лишь следишь за происходящим. Даже не знаешь, на чьей ты, в сущности, стороне.

Но теперь, когда Электры не стало, всё открыто, ничто не мешает выйти наружу. Извне картина другая. Глаз сразу находит несущие балки конструкции. Я вижу, что в каждом разговоре и что бы Электра ни рассказывала, как она ищет, по тому, как слушаю, пытается понять, хорошее ли царство оставил ей Агамемнон, или оно гроша ломаного не стоит. Правильно ли она жизнь положила, чтобы оттеснить свою мать Клитемнестру и его унаследовать? По закону ли всё было сделано? Так ли это, что якутка была Агамемнону плохой женой и оттого потеряла царство? А она, Электра, была отцу очень хорошей дочерью, вот оно к ней и перешло.

Но главное, конечно, – и здесь неважно, хорошая она была дочь или плохая, законная наследница или нет – стоило ли вообще ввязываться в эту историю, или в ней нет ничего, кроме крови? А если так, чего было лезть вперед, кричать: это мое, мое! Никто ведь не неволил. Тихо-мирно отошла бы в сторону и жила, как все. Для Электры стоило или нет – вопрос вопросов, но сама она не готова, не знает, как на него ответить. Колеблется, не может решить. А время уходит: что она выберет, с тем и ляжет в гроб.

И вот она мне объясняет, что была самой обычной девочкой, не лучше и не хуже, да и остальные, кого она знала, никому ничего плохого не хотели. И вправду, что тут дурного, что когда мать стала ей, семилетней, и ее четырехлетнему брату Зорику страница за страницей зачитывать отцовский дневник, они с Зориком подошли к отцу и, обняв его, встали рядом? Или что она шестнадцати лет от роду поехала к нему в воркутинскую ссылку? Отец тогда был совсем плох, она боялась, что он наложит на себя руки. Даже доносы, которые она перебеливала, ведь в них отец и о ней писал. Но она простила, решила, что главное – выцарапать его из этой проклятой Воркуты. К тому же в доносах отец писал чистую правду. Никакой напраслины он ни на кого не возводил.

Ради отца она и под Телегина легла. И ведь всё, как загадывала: отец вернулся в Москву, Телегин освободил его даже без “минуса”, с чистым паспортом; и он, как мечтал, снова жил с матерью в их двух комнатах на Протопоповском. Что же до Телегина, то и он не внакладе. Она, Электра, была ему женой, каких поискать: верная, преданная и сына родила.

Теперь мать, она же якутка, она же Клитемнестра, с которой Электра чуть не с детства на ножах. Плохо, конечно, что столько провраждовали, и что Телегина она у матери увела, прямо из постели выхватила, – тоже плохо. Дочь с матерью не должна так поступать. Но здесь были особые обстоятельства.

Вообще, если вычесть эти особые обстоятельства, и матери ничего не предъявишь. Да, красивая женщина, даже очень красивая, конечно, взбалмошная, наверное, и ветреная, но разве она одна любила красивых мужиков, любила тряпочки и камушки? приемы, банкеты и премьерные спектакли в театре? Наоборот, иначе и не должно было быть. Ведь она и сама была украшением светских раутов и своих кавалеров. И в ложе Большого театра, куда она ходила вместе с Телегиным или с кем-то из его сослуживцев, мать смотрелась так, будто, кроме как в ложу, ее и не посадишь. Оттого якутка требовала, чтобы обращались с ней соответствующим образом.

Что касается отношений уже с Электрой. Да, эта греческая история им обеим дорого встала, отравила жизнь, но, в сущности, всё было обыкновенной глупостью. Мать родила ее очень рано, ей еще не было девятнадцати. Родила от человека, которого если и любила, то не слишком сильно.

“А тут сразу пеленки, бессонные ночи, да и кричала я, – рассказывала Электра, – так, что соседи грозились придушить. Но хуже всего, конечно, кормление грудью и сцеживание молока – хоть на несколько часов хочешь куда-нибудь пойти развлечься: к примеру, в консерваторию, там как раз дирижирует Соллертинский, или в клуб по соседству, где Маяковский читает свое «Облако в штанах». А у нее страшный мастит, и вот я сосу и, значит, наконец замолкла, а она, будто заступив на смену, волком воет.

В общем, радости от меня, – рассказывала Галина Николаевна, – ей было немного, и мать, чтобы окончательно не заскучать или просто шлея под хвост попала, придумала, что она не просто так мучается – мастит, крики – цветочки, а не цветочки, что она Клитемнестра, а я Электра, и растит она меня себе на погибель.

При каждом кормлении мне это говорилось, и я, едва что-то стала понимать, подхватила. Вот и прожила жизнь Электрой. И ведь получилось, – говорила Электра, – конечно, расхождения были, не без того, но в целом все признали, что царство – мое, по закону мое.

И главное, что ставят в вину матери: в сорок седьмом году она дала показания почти на восемьдесят человек, многие из которых на долгие годы попали в лагеря. Но и тут велика ли ее вина?

Когда я увела у нее Сережу, – рассказывала Электра, – матери ничего не осталось, пришлось вернуться к отцу. Как-то жили, а потом – дело было уже после войны – отец начал писать свой роман. Она посмотрела на это, посмотрела и решила, что, в сущности, быть женой знаменитого писателя не хуже, чем знаменитого чекиста, в любом случае, меньше нервов. Дальше честно помогала отцу. Каждую страничку чуть не с десяток раз перестучала. Когда роман был окончен, сказала себе, что костьми ляжет, но он будет напечатан, принесет Жестовскому славу.

Нравился ли ей роман? Да конечно нет! Он и не мог ей нравиться. Литературу она считала суррогатом жизни, а кому интересны суррогаты? Через полгода людей, которых она знала, одного за другим, стали арестовывать и отправлять на Лубянку. Ее саму, кстати, повязали одной из первых.

Поначалу мать решила, что все обезумели – губить людей из-за подобной ерунды. А потом объяснила себе, что, наверное, на Лубянке живет некий огромный Молох, время от времени он делается голодным, на манер дракона ему тогда приносят в жертву, отдают на заклание невинных людей. Он насытится ими и успокоится. По-другому нельзя, потому что все его боятся. Лучше пускай наестся до отвала и уползет спать в свою пещеру. И еще сказала себе, что, наверное, такие правила игры и такое время, что Георгия Победоносца нет и не предвидится. А она кто? Слабая женщина. Что она может? Коли они хотят от нее показаний, она даст, даст какие хочешь и на кого хочешь. Только будет надеяться, что вдруг они опамятуются, в разум придут.

Дальше берем отца, – продолжает Электра. – Про его доносы я уже сказала. Но и с доносами, и с показаниями, которые он давал следователям, всё одно. Ему еще в детстве объяснили, что хуже вранья нет ничего. Как бы ни было трудно, надо говорить правду. И людям, и Богу на исповеди. Откроешь душу, покаешься – и сразу такое облегчение! С ним ничего не сравнить.

А потом отец уже от себя добавил, что сейчас, когда Божьи храмы разметали, раскатали по бревнышку, если кто и есть наместник Высшей силы здесь, на земле, то государство. Значит, когда ты следователю на допросе говоришь правду, ты эту правду говоришь самому Господу. Государству твоя правда необходима, без нее ему с нами не совладать. То же и с «Новой литургикой», которую отец писал почти сорок лет, и с остальным”.

И вот Электра – день за днем рассказывая мне и об отце, матери, Телегине и о себе, рассказывая, как отец, приняв постриг, кочевал по России, как Лидия Беспалова нашла его на станции Пермь-Сортировочная и вы́ходила, спасла, рассказывая про Мясникова и великого князя Михаила, – так подбирала слова и так ставила ударения, будто спрашивала: хорошо ли, нравится ли мне то, что она унаследовала от Агамемнона. Говорит и высматривает, ищет, надо ли было идти на всё, только бы заполучить отцовское царство? Стоила ли овчинка выделки? А если нет, если оно мне не покажется, тогда и ей ничего не надо, пускай идет в распыл. Кому что глянется – тащи к себе в дом.

Возвращаясь к телегинскому делу. Отец, рассказывая о нем, говорил Электре, что в жизни ему попадались разные следователи. Были фанатики и просто изощренные, даже восторженные любители самого процесса дознания. Дверь заперта, а тебе во что бы то ни стало надо за нее проникнуть, хотя бы одним глазком глянуть, что там находится. Много было обыкновенных садистов, пыточных дел мастеров, но случались, особенно поначалу, и наивные, как дети. Конечно, и у этих было безошибочное классовое чутье, которому они всецело доверяли, однако если в тебе находили своего – например, такого же солдатика, неведомо зачем отправленного заживо гнить в проклятые, залитые водой галицийские окопы, заживо до тех пор, пока во время очередной атаки – неважно, нашей на австрияков или австрияков на нас – наконец не подстрелят, он мог легко и не задумываясь тебя отпустить, даже сунуть на дорогу краюху хлеба. Потому что вчера был такой, как ты.

Позже в ГПУ стали верстать людей другого пошиба, но всё равно умных среди них было немного. Одни просто методично и не спеша, что называется “до верного”, загоняли тебя в угол, другие, наоборот, будто дятел, долбили и долбили в одну точку, но виртуозы следственного дела, конечно, тоже случались.

“В тридцать четвертом году отца допрашивал именно такой профессионал. Отец хорошо помнил, как две недели подряд он перебирал совсем ненужных ему людей, с которыми, может, ты и встречался или пару раз вы оказывались в одном доме и, когда отец окончательно запутался – где он слышал эту фамилию и эту, откуда он ее знает, – молниеносный бросок к центральной фигуре, которая, единственная, и интересовала следствие. И снова – по дальней периферии, то есть по самому большому кругу, будто остальное ему безразлично”.

От такого, в сущности, совершенно маятникового хода, когда ты как осел поворачиваешь туда-сюда колодезный ворот: перед носом – пук морковки, морковка – это да, морковка – это вещь, а до воды: качается вода или нет – тебе нет никакого дела, о воде ты не помнишь, знать ничего не желаешь – и вдруг на одном слове мерность допроса сбивается. Словно споткнувшись, следователь теряет скорость, сходит с орбиты и всё это – чтобы снова вспомнить того единственного человека, который сейчас его занимает. Через несколько минут, будто опамятовавшись, он продолжит нарезать круги.

“Что касается следствия зимы пятьдесят третьего – пятьдесят четвертого годов, – объясняла Электра, – отец до конца своих дней вспоминал о нем, как о самом странном в жизни”.

Впрочем, у меня, когда я с начала и до конца прочитал телегинское дело, подобного ощущения не создалось. Я и Кожняку говорил, что, хотя на первый взгляд дело выглядит необычно, печатать его нам будет легко. Если говорить о том, что интересовало следователя Зуева, который его вел, то протоколы четко дробятся на три группы.

Первая: декабрь пятьдесят третьего года – январь пятьдесят четвертого. Двадцать четыре допроса, и все они посвящены Сметонину, литургике Жестовского и его “Царству Агамемнона”, а также тому, что за человек был Жестовский. Начиная с детства и дальше. Эта часть для нас самая важная.

Вторая: февраль – начало марта пятьдесят четвертого года. Главный фигурант – Телегин, против которого, собственно говоря, дело и открыто производством. Прежде он если и появлялся, то мельком (общим счетом Телегин и всё, что до него относится, – пятнадцать допросов).

И наконец март – апрель пятьдесят четвертого года. Не просто солирует – на сцене никого другого и нет – давно покойный барон Иоганн фон Тротт, действительно никаким боком с Телегиным не связанный. Тротт – опять же пятнадцать допросов. Остальное, говорил я Кожняку, довольно бегло, не задерживаясь.

Но отец Электры, и уже зная, чем закончилось следствие, не единожды повторял дочери, что и теперь не понимает, из-за чего его арестовали, что́ вообще хотели. Говорил, что временами думал, что разобрался, а потом снова тонул в тумане. “Это было тем более странным, – продолжала Электра, – что обычно отец неплохо понимал своих следователей, легко находил с ними общий язык. А тут будто коса на камень. Допрашивал его эмгэбист в немалых чинах, по всем данным, человек опытный, вдобавок неглупый, только объяснить, чего добивается, он за четыре месяца так и не сумел.

Пару раз отец говорил, что, может статься, после того, как арестовали Игнатьева и его зама Рюмина, МГБ было на сплошных нервах, никто не знал, ни чего делать, ни что их ждет. Вот и ждали, когда туман рассеется, когда партия наконец решит, нужны ей органы государственной безопасности или ей нужнее чекисты во рву и с пулей в затылке. Но партия с ответом медлила, оттого и всё остальное было в подвешенном состоянии.

Следственные дела велись как придется, иногда следователи просто для отмазки тянули и тянули онучи. Хотя техническое оснащение, наоборот, скакнуло на высший уровень. Отец подобное вообще видел в первый раз. Потому что с десятого дня следствия сам Зуев протокола не вел, в министерстве, очевидно, озаботились производительностью его труда, во всяком случае, чтобы записывать показания отца, к Зуеву была прикреплена персональная машинистка. Стучала она как пулемет. Зуев же по большей части скучал. Слушал показания невнимательно, вопросы задавал невпопад и без интереса.

«Как я уже имел случай сказать, единственное, чем он занимался со страстью, иногда от напряжения даже высовывал язык, – это рисовал. На столе машинистки лежала пачка бумаги, из которой она брала листы для новой закладки, так вот, поля страниц будущего следственного дела Зуев еще загодя собственноручно разрисовывал».

У отца всегда было неважное зрение, и сначала он думал, что на бумаге какой-то бесконечный орнамент, и лишь получив протокол первого допроса на подпись, понял, что это не орнамент, а рисунки. Зуев увещевал отца, произносил дежурные слова, что следствию про него всё известно, что он уже полностью изобличен показаниями других свидетелей, так что его собственные показания, в сущности, никому не нужны. Он, Зуев, просто хочет помочь подследственному, дать ему возможность признать свою вину и раскаяться, что суд несомненно учтет. В итоге приговор может оказаться мягче, чем должен был быть, учитывая тяжесть преступного деяния. И уже совсем обнадеживающе: не исключено, даже наказание, не связанное с заключением под стражу”.

Читая протокол, я прямо видел, как он рассуждает об этом долго и витиевато, а на полях под быстрой рукой отличного рисовальщика за пару минут появляется сверху большой, чуть не в треть ширины листа, очень красивый рог изобилия, весь из себя перевитый почти такими же атласными лентами, которыми еще пару дней назад торговал сам Жестовский; выдутый из этого рога, вдоль его показаний не спеша кружится, планирует вниз целый фонтан всякого рода гостинцев. Каждый в аккуратной коробочке, которая в свою очередь перевязана ленточкой и тут же табличка с ярлычком.

Иногда на ней просто надпись, но случается и настоящий рисунок, причем даже самые мелкие детали выписаны настолько тщательно, что технике Зуева позавидовали бы и профессиональные миниатюристы. Вот одна из подобных картинок: тюремная камера, дверь с кормушкой, параша и привинченный к стене откидной стол. В углу шконка, на ней, свернувшись калачиком, спит зэк, внизу прописными буквами “ХОТЬ СУТКИ НАПРОЛЕТ”. На других ярлычках: “Посылка”, “Ларек”, “Баня”, одна, вторая, третья “Прогулки”, дальше “Больничка”, “Усил. питание” – все это кружится, кружится на полях листа, но уже изготовилось упасть в сложенные ковшиком ладошки Жестовского.

В общем, рисунки и полезные и нравоучительные, потому что понятно, что подобные награды никто никому даром не даст, их еще надо заслужить. И как их заслужить, тоже понятно, а если есть сомнения, то тут же, внизу листа, Зуев рисует стопку тоже очень аккуратных папочек, на корешках которых: “Явка с повинной”, “Чистосердечное признание”, “Добросовестное сотрудничество со следствием”.

“Конечно, – говорил отец, – мне не мог не понравиться зуевский рог изобилия и всё остальное, что он там рисовал, всё-всё: и «Ларек», и «Баня», но главное, уже после первых пяти дней конвейера – на полночи Зуева подменял его напарник, лейтенант Комаров – это, конечно, «Сон».

И я, – говорил отец, – спешил, прямо во весь опор несся, чтобы угодить, чтобы заслужить «Сон». Взахлеб рассказывал Зуеву и его напарнику – а машинистка стрекотала и стрекотала, – что да, он прав: последние полтора года, то есть сразу, как освободился, я занимался незаконным предпринимательством – изготавливал и продавал предметы культа, тем самым, вне всяких сомнений, нанеся государству немалый ущерб.

Я рассказал ему, – говорил отец, – и про бумагу Алимпия, и про Петька, про его людей, один из которых украл и продал нам пресс, другой сделал к нему вкладыш, чтобы мы могли тысячами штамповать крестики, рассказал про человека, который делал трафареты для похоронных лент, и про спеца по шелкографии, безотказно прокатывавшего их на своем станке, рассказал, как мы ездили из епархии в епархию и сбывали товар. И зуевский напарник, надо отдать ему должное, слушал меня с интересом, а вот Зуев – нет. Зуев или клевал носом, или рисовал свои бесконечные картинки, будто то, что я говорил, никакой ценности не имело”.

“А ведь отец, – рассказывала Электра, – говорил, что это были очень хорошие, очень подробные показания, из которых за пять минут можно было сшить по-настоящему большое дело, а Зуев слушал его с таким безразличием, что отец даже стал бояться, что не заслужит свое «Хоть сутки напролет»”.

“Но через десять дней, – говорил отец, – моя добрая воля всё же была оценена: сначала появился ларек, потом ежедневная прогулка, кончились ночные допросы, а к концу недели совсем лафа: обещанный и так давно вожделенный сон. Три дня, – говорил отец, – не было никаких допросов, обо мне будто забыли, двое суток я спал без просыпа, потом только ел и спал, даже от прогулки отказывался, и за подаренные каникулы в общем восстановился.

Дальше допросы возобновились, вел их теперь один Зуев, в напарнике необходимости не было, потому что всё сделалось как-то недолго и несерьезно. А потом Зуеву, видно, и это надоело, он и говорит: «Жестовский, вижу, что с вашей стороны действительно наличествует добрая воля, я ее оценил, вам лично мною была обещана награда, насколько я знаю, вы исправно всё получаете.

Вы сделали следствию важное признание, разоблачили преступление, совершенное по сговору и в составе организованной группы, которая, несомненно, нанесла государству немалый ущерб, ясно, что и то и то отягчающие вину обстоятельства, но сбыт предметов культа нас сейчас не интересует. Такого рода делами занимается другой отдел, ваши показания я передам его сотрудникам».

Помолчал пару минут, налил себе и мне по стакану чая и, прихлебывая, продолжает: «Тут вот какие обстоятельства: по делу, по которому тебя загребли, сплошные непонятки; не токмо не торопят, наоборот, велено попридержать. В общем, у нас с тобой есть время и обыкновенно, что называется, по-человечески, побеседовать. У меня много вопросов. Захочешь ответить – хорошо, нет – в претензии не буду».

Отец: «Что за вопросы, гражданин следователь?»

Зуев: «О людях, конечно, тоже, без людей всё равно ничего не поймешь, но больше о том, что у них в головах. Мне это уже лет двадцать, как любопытно, сколько разного народа через руки прошло, а вот с тем, кто бы меня, неразумного, просветил, судьба что-то не сводит».

Помолчал, снова отхлебнул чая, повторил: «Нет его и нет!»

Опять отхлебнул: «Может, ты, Жестовский, возьмешься? Знаешь, за мной не пропадет».

Чтобы прозвучало весомее, Зуев теперь уже не на полях – прямо посреди листа опять стал рисовать свой рог изобилия. А из него фонтан пуще прежнего. Ничего нового, но все вещи, которым в тюрьме цены нет. Те же самые больничка, ларек, прогулки: смотришь на это изобилие и понимаешь, что ты совсем маленький. Рождество, пришел Дед Мороз, за спиной целый мешок подарков, и всё, что нужно, чтобы их получить, – сказать маме, что будешь слушаться ее и папу и будешь хорошо учиться. Скажешь – твое.

«И вот, – говорил отец, – я взвесил, прикинул, что выкручусь из нынешней истории или не выкручусь, один Бог ведает, и отвечаю: не сотрудничать с таким следователем, как вы, гражданин Зуев, грех. Вы ко мне отнеслись с участием, что же, говорю, я конченый человек, чтобы на добро добром не ответить: так что, говорю, гражданин следователь, что знаю, и расскажу, и объясню».

Зуев: «Ну и лады, считай, договорились. И еще хочу, чтобы ты знал, эта, которая на клавикордах, ясное дело, стучала и будет стучать – правила вещь святая. Но я тебе обещаю: не понравится – от всего откажешься. Свободно хоть каждое слово перечеркнешь. Потому что спрашиваю не для дела – для общего развития».

Отец: «Понял, гражданин следователь, что не понравится – вымараю».

Зуев снова: «Тогда ты мне перво-наперво вот что скажи: как я понял, ты с Алимпием был вась-вась, где вас судьба свела? Он ведь, наверное, вечно в бегах, чтобы коротко сойтись, времени немного»”.

“Тут, – рассказывал отец Электре, – я и помянул первый раз фамилию известного московского адвоката Сметонина, и дальше о Сметонине меня допрашивали еще двадцать шесть дней кряду”.

“Отец: «С митрополитом Алимпием мы познакомились еще в двадцать девятом году, в доме популярного московского адвоката Сметонина. Он был защитником на многих открытых показательных процессах, сам Вышинский ему покровительствовал».

Зуев: «Фамилия громкая, я этого твоего Сметонина много раз и видел и слышал. Умен был как черт, прицепится к сущей ерунде, но так, что раззявишь рот и стоишь дурак дураком».

Отец: «Да, Сметонин был незаурядным человеком, до революции у нас в стране входил в тройку самых известных присяжных поверенных. Мы с ним были в хороших отношениях, можно даже сказать, дружили. Вместе гуляли, разговаривали. Обычный маршрут – Бульварное кольцо. Спускались вниз по Гоголевскому до храма Христа Спасителя, тогда его еще не взорвали, оттуда обратно вверх и дальше, круг до Яузского бульвара и Котельнической набережной. Там садились на трамвай и ехали по домам. Я на Протопоповский, он к себе на Собачью площадку. Я и дома, – говорит отец, – у него бывал».

Зуев: «Слышал, что у твоего Сметонина чуть ли не у единственного в Москве на Арбате свой особняк имелся».

Отец: «Не особняк – а особнячок в три окна, по виду совершенно игрушечный. На исходе НЭПа, когда дел была тьма и денег много, он его на гонорары купил. Сметонин свой домик очень любил, говорил: всю жизнь ни кола ни двора, а теперь вот испоместился, барином живу. Как мог его благоустраивал, поставил хорошую печь в полуподвал – и там получились три небольшие, но теплые сухие комнаты. То же и с чердаком: вы́резал в крыше окна, купил красивые немецкие печки – отлично греют, главное же, безопасные – ни открытого огня, ни искр, в итоге добавились еще две комнаты.

Без подвала и чердака было не обойтись, потому что народу к тому времени сделалось уже целая армия. Собственной семьи, – продолжал отец, – у Сметонина никогда не было, но родня, близкая и дальняя, была, причем многочисленная, прибавьте, что чуть не при каждом свита – пара, бывало и больше, каких-то приживалок, просто прихлебателей. Людей столько, что пытаться Сметонина уплотнить никому в голову не приходило. И он всех кормил, содержал на свой кошт».

Тут отец, – рассказывала Электра, – замялся, потому что не знал, нужно ли продолжать, но Зуев его поощрил, сказал: рассказывайте-рассказывайте, Жестовский, всё весьма и весьма любопытно.

«Ну вот, – говорит отец, – у Сметонина была в доме и собственная территория, первый этаж, прихожая и дверь налево. Довольно большой кабинет, метров тридцать, не меньше. По стенам книжные полки: своды законов и уложений, исторические и юридические труды, энциклопедии, словари, – художественной литературы что-то не упомню, – по центру стол, его кресло и три кресла для клиентов, остальное пространство пустое – он, когда работал, любил ходить.

При кабинете совсем крохотная спаленка, по-моему, при прежних хозяевах обычная гардеробная. На том же первом этаже, но уже по правую руку – гостиная, где все, кто тогда жил в доме, обедали, вечерами сидели, пасьянсы раскладывали, играли в лото, в буриме, ну и, конечно, вспоминали о молодости, о прошлой жизни – не без того.

Обедал Сметонин вместе со своей богадельней, сидел во главе стола, но так в подвал не спускался и на другие этажи тоже не поднимался, думаю, что́ там делается, даже не представлял. Просто раз в неделю, – продолжал отец, – давал деньги на общие нужды, ну и по мере возможности каждому, кто у него просил. На это и жили, и, в общем, надо сказать, хорошо жили, можно сказать, жили как у Христа за пазухой.

А когда после войны, в январе сорок шестого года, Сметонин скончался, выяснилось, что его и в землю закопать не на что. Самый дорогой адвокат Москвы, а денег, чтобы нанять катафалк, ни у кого не допросишься. Хоронили за общественный счет, всё оплатила Московская городская коллегия адвокатов. Впрочем, народу было полно, среди московских адвокатов, как его – немногих уважали. На Троекуровском кладбище, где у Сметониных был свой участок, – венки, цветы, людей собралось душ триста, не меньше, коллегия чуть не в полном составе пришла. Другой народ тоже, так что, как ни посмотри, хоть и без поминок, но проводили хорошо.

Ну вот, а что зарабатывал Сметонин, издерживал не только на родню, когда случались особо большие гонорары – допустим хозяйственник, крупная растрата, а благодаря Сметонину он не токмо что от вышки ушел, сел всего лет на пять, бывало, даже на три, да еще лагерь ему определили общего режима; с ним расплатятся, он деньги делит на две равные кучки. Одна, как обычно, домашним, другую отправлял по тайным монастырям, старцам-схимникам, подвижникам. Приезжали специальные нарочные и забирали.

Конечно, это было опасно и делалось тихо, по возможности без шума. До́ма на сей счет не распространялись. Впрочем, – говорит отец, – со схимниками давняя история. Сметонин на том свете, уже семь лет в могиле. До́ма тоже нет, слышал, что там сейчас районное отделение милиции; как он умер, родня и разбежалась. В общем, всё быльем поросло, было и нет. Что тут может быть для вас интересного, – говорит отец, – я, гражданин следователь, и не представляю».

Зуев: «Может-может. Я больше скажу, Жестовский, чем дальше всё уходит, тем интереснее делается. И другое скажу, чтобы уже совсем в открытую: ты не думай, Жестовский, я не просто так, не наобум о Сметонине спрашиваю. Раз теперь моя очередь рассказывать, знай: что вы с ним по бульварам фланировали, поди те же двадцать лет знаю. С того самого года, когда ты в его доме с Алимпием снюхался. Как раз тогда меня по службе к Сметонину и приставили. Лично Ягода распорядился.



Поделиться книгой:

На главную
Назад