Начну издалека. Первого Михаила Романова, он и положил начало династии, выкрикнули на торгу два человека – залетный казак и служилый человек из города Галича. Прежде казаки и служилые все десять смутных лет резали друг друга и резали, никак не могли остановиться, а тут Боярская Дума решила, что раз для обеих сторон Михаил Романов приемлем, быть по сему.
Самим боярам он тоже подходил. Летопись сохранила, что между собой они говорили: “Михаил молод, глуп, нам поваден будет”. А что он не княжеского рода, просто дальняя родня царей, которые давно лежат в могиле, тут плохого немного: за последние десять лет на царство венчалось столько разных проходимцев, о которых никто даже не знал, откуда они взялись, а Михаил Романов, как ни крути, отпрыск старой боярской фамилии. Про него всё известно – и кто отец, и кто мать и братья.
То есть к чему я веду? – продолжал отец. – Мне кажется, что дело не в том, кого мы возводим на престол, а в том, призна́ет ли его и благословит ли Господь. Сочтет ли законным предстоятелем народа, который избрал. До Михаила Романова было множество тех, кого мы числим самозванцами – одних только царевичей Димитриев больше двух десятков.
Заметь, среди них двое, которые и воцарились, и процарствовали не один год. Оба были любимы народом и свергнуты прямой изменой, предательством. Но что Господь это попустил, означало одно – они не благословенны. Он смотрел на них, смотрел – и всё же отдал на поругание. То есть царя выбирает не народ и не Боярская Дума – один Господь. Кого Он призна́ет, тот и есть Государь. Наше же мнение никому не важно, царская власть вообще не нашего ума дело.
Другая вещь, о которой стоит сказать. Я в прошлый раз уже рассказывал тебе про схимонахиню Мисаилу, которую расстреляли в сорок девятом году. Ее вывели на открытый процесс, так что дело получило огласку. В зале, когда ее судили, были не только те, кого назначили, то есть свои, туда удалось проникнуть и нескольким монахиням Мисаилы. Через год – их игуменья уже отмучилась – они для ее жития, сверяясь одна с другой, по памяти восстановили каждое слово святой старицы. Значит, всё, что известно о ее мученическом конце, не вызывает сомнений.
Среди прочего выяснилось, что на одном из допросов Мисаила показала, что в двадцать пятом году она сама помазала себя на царство и воссела на престол под именем Николая II. На вопрос прокурора, какую цель она при этом преследовала, Мисаила ответила, что в народе не может, не должна прерываться традиция законной власти; когда же, как в нашем случае, трон злой волей опустел, если не найдется человека, готового взвалить на себя тяжелый крест, память о самодержавной власти скоро в нас сотрется. Тогда ее уже не восстановить. И добавила, что сатана этого и добивается. Потому она, Мисаила, не видя вокруг себя никого более достойного, и помазала себя на царство.
Через три года там же, в Киеве, судили и расстреляли когда-то ее келейника, потом схимонаха, постриженного под тем же именем – Мисаил; следователям стало известно, что за несколько дней до своего ареста – очевидно, она была кем-то предупреждена – Мисаила по тем же причинам, то есть чтобы не дать прерваться памяти, помазала на царство его – схимонаха Мисаила.
На вопрос прокурора: а он, Мисаил, кого помазал на царство, когда стал подозревать, что за ним вот-вот придут? – Мисаил ответил, что арест, произведенный органами государственной безопасности, стал для него полной неожиданностью и теперь, сколько ни рви на себе волосы, он до последней минуты жизни будет помнить, что русский престол после него окончательно овдовеет.
Так что получается, – говорил дальше отец, – что царская власть устроена по-другому, чекисты, которые выслеживали нас от Ленинграда до Владивостока, думаю, это отлично понимали. И думаю, – продолжал он, – что им тут следует верить. По нашим, самозванческим, делам, кого бы и где ни ловили, арестовывали иногда до сотни человек и редко меньше десятка приговаривали к высшей мере социальной защиты – расстрелу. То есть расстреливали не только нас, с не меньшим рвением и тех, кто давал нам кров, кормил и поил, в общем, помогал выжить. Остальных на долгие сроки отправляли в лагеря.
Получается, власть не различала нас и настоящих Романовых, что с ними, что с нами поступала одинаково. С нами бывало даже жестче. Еще учти, что люди, которые укрывали нас и спасали, для себя, как правило, ничего не хотели. Они просто верили, что тот человек, который сегодня заночевал под их крышей, завтра вернется на законный престол, и это будет означать, что безбожной, сатанинской власти пришел конец. В самый день его помазания антихрист утеряет власть над Россией, она перестанет быть царством сатаны, вновь сделается землей, находящейся под особым Божьим покровительством.
И сразу наладится жизнь. Наладится везде и во всем. Не станет ни колхозов, ни чекистов, литургию в церквях, как и раньше, будут служить преданные вере священники, то есть и царство, и церковь, и таинства разом исполнятся прежней благодати.
Помогая нам, – продолжал отец, – эти люди безо всякого преувеличения рисковали головой; а что они у нас просили, когда мы опять займем прародительский трон и, значит, будем в силе? Да, в сущности, ничего. Меня, например, трижды спрашивали, нельзя ли будет прокатиться вместе в открытой машине от Зимнего дворца и дальше по Невскому проспекту – и всё; а так они хотели одного – чтобы вернулась прежняя жизнь.
Теперь, – продолжал отец, – о моем собственном самозванчестве, как лично я сделался великим князем Михаилом Романовым. Про других, как, например, случилось, что однажды они проснулись Николаями Вторыми или царевичами Алексеями – сказать не могу, что же касается меня, то тут особой тайны нет. Начну опять дальним заходом. Мне кажется, все мы были ситными хлебами и лежали на большом длинном столе, на чистых льняных салфетках, а Бог смотрел и решал, кого из нас Он преломит вместе с народом.
Не из всякой муки получается хороший хлеб; чтобы оказаться на нашем столе, нужны были дрожжи для закваски, чтобы тесто подошло, опара поднялась, и нужно было, чтобы хлеб правильно пропекся. Про закваску я уже говорил: это народная вера, что ты есть истинный, природный Государь Святой Руси, а чтобы правильно пропекся – твоя готовность, если так сложатся обстоятельства, до конца пройти свой крестный путь.
Последнее касается и того великого князя Михаила, которого деревенские отметелили за то, что таскал себе в койку ребятню, а денег, что им сулил, не платил. Как я слышал, в тридцать восьмом году его расстреляли. Теперь о себе. Сам я ни разу, ни в одном разговоре не назвался великим князем Михаилом Романовым, что и спасло мне жизнь. Сколько следователь у тех, кто проходил по нашему с Лидией делу, ни добивался, что я выдавал себя за великого князя, никто меня не обнес, все сказали, что не было этого. Что другие называли себя царями, царицами или царевичами, конечно, бывало, но редко, подобное было и опасно, и не принято.
Правда, когда говорили, кого в тебе опознали, – обычно соглашались; среди нашей братии случались и такие, кто сам намекал, кто он есть, но тоже осторожно. Придет новый человек в храм, естественно, на него обратят внимание, а он не просто отстоит литургию, еще и записочку подаст, а в ней инициалы Николая II, царевича Алексея и всех великих княжон, которых сослали в Тобольск. Но главное, как я уже тебе говорил, что записочка не за упокой, а за здравие, и на приходе понимают, что ты имеешь верные известия, что царская семья и в Тобольске, и в Екатеринбурге избегла смерти, благополучно спаслась.
Получается, есть повод для великой радости. Люди ведь всегда считали, что Романовы находятся под особым покровительством высших сил и убиты быть не могут. Но если ты это знаешь из первых рук, тут, конечно, совсем другое дело.
Уже через неделю, как мы с Лидией начали жить вместе, я стал слышать за спиной разговоры о великом князе Михаиле, но внимания не обращал. Может, и дальше бы не обратил, но у нас с ней случилось очень голодное время, настоящий монашеский великий пост. Ни ей, ни мне на моих старцев собрать ничего не удавалось, иногда по вечерам у нас не было даже куска хлеба. И вот однажды она мне говорит, что, как ни таилась, про нее сделалось известно, что она великая княжна Лидия Владимировна Романова и что пора бы и мне перестать играть в прятки – признать, наконец, что я великий князь Михаил Романов. “Посмотри в зеркало, – говорит она мне. – Вылитый князь Михаил, на твой счет ни у кого уже давно нет сомнений”.
Надо сказать, что я ее словами был ошарашен, никак не мог поверить тому, что услышал. Каждые пять минут смотрелся в зеркало, хотел убедиться, что и вправду похож. И всё равно прошел месяц, прежде чем я это принял. Хотя, как говорил, князем Михаилом и дальше себя не величал. Потом арест, ссылка, великокняжеская история сама собой стала забываться. Когда в Воркуте рассказывал, как мы с Лидией бродяжили, многое помнил уже нетвердо.
И вдруг после войны мне в руки попадает рукопись Гавриила Мясникова “Философия убийства”, а следом и показания Жужгова, в которых всё до последней мелочи расписано: где, как должны были убить великого князя Михаила, и как и почему в итоге не убили. И вот, хотя и тут не сразу – когда получил новый срок, – я стал думать вещи, которые раньше мне в голову не приходили.
Прежде – это касается и фотографий – я просто хотел угодить Лидии, сделать, как она просит, ну и конечно, чтобы мы не бедствовали. И год спустя, когда, как она мечтала, мы наконец собрали деньги, чтобы поехать в Москву, хотели через греческого консула получить визу и уехать из России – нашлись люди, которые нас с ним связали, не обманули, – я только одного боялся, что расстрою Лидию.
Тогда в Греции супругой короля была русская княжна, урожденная Романова, хорошая, добрая женщина, она помогала даже дальней родне. Конечно, если выходило. То есть нам было необходимо убедить консула, что мы действительно те, за кого себя выдаем. Но, наверное, не справились, потому что виз ни я, ни Лидия не дождались. В Москве мы прожили две недели, затем несолоно хлебавши вернулись обратно в Уфалей.
Конечно, – продолжал отец, – я знал, насколько романовская история для нас с Лидией опасна, но умел себя убедить, что мы никому ничего плохого не делаем. Что плохого, что люди едят и пьют за одним столом с великим князем, радуются, чокаясь с будущим монархом Всея Руси? А тут – Лидии к тому времени давно не было на свете – показания Жужгова и то, что написал Мясников, вдруг соединилось с моим собственным спасением на станции Пермь-Сортировочная, да таким странным образом, что я напрочь перестал что бы то ни было понимать.
Ведь, судя по тому, что показал на следствии Жужгов, они отпустили Михаила Романова прямо посреди леса примерно в трех километрах от станции Пермь-Сортировочная, на перроне которой тринадцать лет спустя меня подобрала Лидия. И вот я стал думать: что могло быть с князем, как он прожил эти годы? Конечно, ближе к зиме князь мог просто замерзнуть в лесу, дорог там не было, тропинки занесены снегом, значит, он мог и не выбраться к станции, заблудиться и замерзнуть.
Но могло и повезти. Даже тогда военные эшелоны хоть редко, но ходили. В тихом лесу свистки паровоза, перестук колес услышишь и больше чем за три километра, значит, мог и выйти к станции, вполне мог. А дальше прямо на перроне, где тринадцать лет спустя, скрюченный холодом, примерзший к лавке сидел я, его должен был забрать местный военный патруль. Решить, что раз он в хорошем красноармейском обмундировании, скорее всего, не дезертир, дезертиры так не ходят, наверное, просто отстал от своей части. Получается, ставить к стенке не за что, достаточно запихнуть в любую теплушку, а там командир сам разберется, в какой части некомплект. Дальше по-накатанному: два года, а если прибавить Крым, то и два с половиной чин чинарем провоевал за красных.
И на Гражданской, – продолжал отец, – дела у Михаила Романова могли сложиться неплохо. Человек военный, тут он мог оказаться в своей тарелке. Ведь все Романовы страстно любили и армейскую дисциплину, и армейские порядки, любили парады и хорошую выправку, сами на любом солнцепеке готовы были часами оттачивать шаг и равнение. Для своих гвардейских полков, чтобы они хорошо смотрелись, собственноручно рисовали военную форму, и не в общих чертах, а до самой мелкой выпушки и до самой последней лычки.
В общем, князь мог сделать неплохую карьеру. Подняться, конечно, не до верхов – здесь уже кадровики, серьезные люди, всю биографию пропесочат и, если, как с ним, что не так, тут же по законам военного времени. Но до небольших чинов князь вполне мог дорасти. Он и у командира, – как я тебе уже говорил, – мог записаться под своим настоящим именем “Михаил Романов”, в конце концов Романовых и не царских кровей на Руси немало, но, вероятно, чтобы окончательно затеряться, назвал другое имя и другую фамилию. Под ней и служил.
Но я считаю, – продолжал отец, – что, скорее всего, зимой он замерз. Жизни князь не знал, каждого встречного после той ночи должен был бояться, как кого заметит, бросается обратно в лес. Людям, подобным князю Михаилу, всегда приходится тяжело, а тут, когда тебя скопом и чуть не с собаками травят, как последнего зайца, шансов, конечно, немного.
И вот я почти убежден, что он до последнего выжидал, между деревьями видел станцию, но к ней не шел, боялся, в конце концов где-нибудь в ноябре сел на снег и уснул, в общем, замерз, не выжил. Но дальше с ним было не как с нами, обычными смертными. Мы, когда отдадим Богу душу, Он ее возьмет, со всех сторон осмотрит, до какой степени она изъедена злом, после этого решает, куда ее определить – в райские кущи или ей самое место в аду, в геенне огненной. Там ее настоящий дом.
Кажется, что и с великим князем Михаилом та же проторенная тропа. Но тут Господь видит, что чуть ли не в каждой избе и в каждой церкви, которую еще не разрушили и не успели закрыть, народ льет слезы, молит Его, чтобы не брал душу великого князя к себе. Не станет князя Михаила – дьявольская большевистская власть окончательно осатанеет и ничего сделать будет уже нельзя. То есть весь Его избранный народ уцепился за душу несчастного, замерзшего в пермских лесах князя и не отпускает ее. Держится, как за свою последнюю надежду.
Что тут делать Господу? Тем более что Он понимает, что народ прав: без великого князя Михаила на Руси и вправду воцарится сатана, установит такие порядки, что Гражданская война – и та перестанет быть пугалом. В общем, Он пока эту душу не забирает, но и тело ей не возвращает, решает выждать, посмотреть, как пойдут дела, так что душа князя по-прежнему здесь, с нами, и, неприкаянная, мается, бродит вокруг станции Пермь-Сортировочная.
Сначала она боится отойти от своего бывшего тела и на шаг, но постепенно начинает нарезать круги пошире. Голая, она зимой нестерпимо мерзнет, летом же изнывает от жары, но главное, томится, волком воет от одиночества, часы, минуты считает, когда народ наконец ее отпустит и Господь сможет прибрать великого князя к себе.
Так год за годом. А потом оттого, что ее всё не отпускают, что неизвестно, до каких пор она и не в этой жизни и не в той, застряла между землей и небом, может статься, она здесь себе даже тропу протоптала: между двумя вековыми еловыми лесинами, дальше – в обход трех горок хорошего юзовского угля, раньше были большие горы, но их благополучно разокрали – между водокачкой и дровяным складом и снова в обход, на сей раз – старого депо, а потом через пути и стрелки – к станции.
То есть получается большой, широкий круг, который захватывает и огороды, и кусок ржаного поля, и клин леса. Как раз под крайним деревом великий князь и замерз. Захватывает и станцию, на которую он побоялся выйти. А душа не боится, как в старой жизни, не спеша, уверенно, будто и впрямь ждет поезда, прогуливается по перрону, туда-сюда и снова туда-сюда. Ей это даже нравится. Потому что вокруг, когда дождь или весенняя распутица, грязь непролазная – душа, такая легкая, и то проваливается чуть не по уши, а здесь чисто. Зимой лопатами соскребают снег, правда, остаются пятна льда, тут надо быть осторожнее, смотреть, куда идешь, чтобы не поскользнуться и не упасть.
И вот она, не сосчитать в какой раз, идет свой круг и вдруг видит – на перроне человек. Он в лохмотьях и скрючен морозом. Сидит, свесившись с лавки, на которой и она летом любит посидеть, но падать не падает. Похоже, что человек, как и ее князь Михаил, замерз насмерть, что это просто пустая, окаменевшая от холода плоть. Душа из нее ушла. То есть, может, и не вся, что-то затаилось по дальним углам. Но, скорее всего, ничего не осталось.
Душа князя Михаила смотрит: зрелище, конечно, печальное, но только она изготавливается всплакнуть, как на нее накатывает такое одиночество, такая тоска – ведь она столько лет одна как перст, а тут будто ее кто соблазнить решил – никому не нужная телесная оболочка. Ведь тело для души, как раковина для моллюска, оно и дом, и тепло, и защита.
И вот душа князя Михаила думает: человек на скамейке скоро умрет. Всего вернее, уже умер, но тело его еще не до конца остыло, в нем пока теплее, чем на перроне, где вдобавок к лютому холоду ветер разгулялся, метет и метет снег, и захочешь – ничего не разглядишь. Отчего бы, думает, мне хоть ненадолго не укрыться в этом теле? Сама согреюсь и его отогрею, ничего плохого тут ни для кого нет. Согреюсь и, как все эти тринадцать лет, пойду себе дальше круг за кругом нанизывать.
Ну вот, – говорил отец, – думаю, так в меня и вошла душа князя Михаила, от моей там если что и оставалось, то сущие ошметки; выйти же не успела или не захотела. Потому что на перроне случилась Лидия и потащила меня к себе в избу – спасать. Оттого, когда через три дня я пришел в себя, снова смог ходить, люди и стали принимать меня за великого князя: да ведь это вылитый князь Михаил. Он, точно он. Один в один»”.
Электра говорила, что еще летом 1953 года, сразу как “Правда” сообщила, что арестован Берия, Сережа сказал, что к зиме и до него дойдет очередь.
“А в остальном, – продолжала Электра, – жили по-прежнему. Каждое утро Сережа шел к себе в контору, сидел там чуть не до ночи. По понедельникам тоже, как и раньше, у нас на кухне он, лагерный кум и главный рудничный инженер расписывали пульку, другую пульку расписывали у кума в пятницу. Ко мне и к Паше Сережа приметно помягчал, будто хотел сказать, что неважно, как у нас всё началось и что там написал в своем романе Жестовский, а важно, что я ему была хорошей женой, даже очень хорошей. Не скрою, мне это было приятно.
А вот другое поначалу прямо бесило. У меня на сберкнижке было немного денег, у нас с первого дня повелось, что всё, что он зарабатывал, проживали, копить ни ему, ни мне в голову не приходило. Так было и в Новосибирске, и в Москве, и здесь, на Колыме. У Сережи даже обычной заначки не было. Деньги лежали в комоде на верхней полке, кому сколько надо, столько и брал, худо-бедно на всё хватало: и на Пашеньку, и одевались нормально, гостей тоже принимали не хуже других.
А тут Сережа вдруг испугался, что его арестуют и я останусь ни с чем, решил копить. Половину жалованья, как раньше, клал в комод, а на вторую в сберкассе покупал облигации. Я понимала, что он ради нас с Пашей старается, – и всё равно, как ни ужималась, дебет с кредитом не сводился. До получки еще три дня, а на полке ни копейки.
Конечно, это было не страшно, и в другой раз я бы не стала проедать плешь, но было одно обстоятельство. В самом конце 1952 года по УДО, то есть условно-досрочно, был освобожден отец. У него накопились разные зачеты, свою роль сыграло и ходатайство лагерного кума, в итоге он вышел на свободу на четыре года раньше матери и чем сам должен был по приговору.
Вышел, и, как бывало сплошь и рядом, понял, что приткнуться некуда. На зоне тебя худо-бедно кормят и есть крыша над головой. Отец в своем инвалидном лагере писал бумажки в конторе, то есть был во всех смыслах привилегированным зэком, а тут, как закрылись ворота – ни кола ни двора. В Москве в Протопоповском есть две комнаты, но в столицу ход заказан.
Отец поначалу думал, что его приветят истинно-православные, поехал по одному адресу, по другому, по третьему – везде облом. Люди сделались боязливы, человека со стороны на пушечный выстрел не подпускали, а кого он когда-то знал, по большей части перемерли.
У отца был и другой план, запасной – пристроиться около церкви. За последние годы, хоть и скупо, стали открывать храмы, и он мечтал о небогатом сельском приходе, неважно где – в России или на Украине, о месте, на которое никого из нынешней семинаристской молодежи коврижками не заманишь. А он поедет с радостью, и служить тоже будет с радостью. Но скоро стало ясно, что и тут надеяться не на что. Сельские приходы были, но вятский священник, у которого он однажды заночевал, его высмеял, сказал, что с четырьмя судимостями ни на священство, ни на дьяконство пусть не рассчитывает, даже псаломщиком нигде не возьмут”.
Тем не менее первые полгода он как-то протянул. Электра каждый месяц переводила ему небольшие деньги, но в августе Сережа сказал, что всё, дальше они никому помогать не станут. Если дела пойдут не фонтан, ей, Электре, и их сыну придется хуже, чем Жестовскому. Тот, как ни крути, тертый калач, через многое прошел, попадал в разные переделки, а они оба – малые дети. В общем, ему, Телегину, надо не о Жестовском печалиться.
Когда отец вместо денежного перевода получил от Электры письмо, где было, что Телегин наложил руку на все деньги и она не знает, что делать: пока, как может, пусть выкручивается сам, – ему стало совсем кисло. С начала осени Жестовский прочно обосновался на паперти пермского храма Святых Апостолов, но подавали плохо, вокруг был целый выводок инвалидов недавней войны, некоторые без обеих рук, другие без ног – эти катались туда-сюда на тележке; ясно, что увечным перепадало больше. Вдобавок за последние годы народ вконец обеднел. Бывало, за целый день Жестовский и на кусок хлеба не набирал, тут же, за кладбищенский оградкой, ложился спать голодный. О том, что будет зимой, он даже загадывать боялся, по всему выходило, что зиму не пережить.
“Но, как бывало в жизни не раз, – продолжала Электра, – когда дело доходило до края, Господь в конце концов к нему смягчался. Сентябрь он так промаялся, а потом как-то, выходя из храма после архиерейской службы, его прямо на паперти приметил архиепископ Пермский и Сольвычегодский Алимпий. С Алимпием они были знакомы еще по сметонинскому дому, где они с отцом участвовали в 1930 году в заседании истинно-православного собора, который позже стали звать кочующим”.
Проходя мимо, Алимпий, что узнал, ничем не показал, но через час, когда остался один, послал монашка, своего келейника, за Жестовским. Сначала сидели в кабинете Алимпия, потом перешли в трапезную. Стол был царский, мало того: когда Жестовский встал, чтобы проститься, Алимпий остановил и сказал, что ближайшие две недели, то есть до 14 октября, когда он уедет в Москву на заседание Синода, Жестовский – его гость.
За эти две недели они много о чем успели переговорить и много кого помянуть. Оба смотрели на вещи схоже, считали, что те тысячи и тысячи мучеников за веру, что теперь лежат в земле, многое поменяли; у Святой Руси появилось столько новых заступников, что Господь вспомнил о Своем народе, сатана еще не выкинул белый флаг, но на глазах слабеет, недалек день, когда Господь восстановит Завет с нами. Немец был очень силен и без Божьей помощи мы бы не взяли верх, но в октябре 1941 года, когда было совсем тяжело, Господь прислал на подмогу целый сонм ангелов, и те закрыли красноармейцев своими крылами.
В каком бы неравном положении они сейчас ни находились, Алимпий был благодарен Жестовскому, что смягчился, больше не держит синодальную церковь за дьявольское отродье, не осуждает его, Алимпия, за возвращение. Оба расчувствовались, утирая слезы, с умилением, с нежностью вспоминали людей, которых и тот, и тот знали и которые все эти годы спасали веру, не дали ей угаснуть, окончательно сойти на нет. Среди прочих – адвоката Сметонина и его дом, который стольких накормил и согрел, дал выжить в страшное время. Вспоминали и других, многих уже давно не было на этом свете, и сейчас они за всех нас предстояли перед Господом.
Когда Алимпий понял, что Жестовский не готов его укорять, напротив, был бы рад сам вернуться, он, чтобы не ставить старого товарища в неловкое положение, сказал, что коротко знаком со многими местными и столичными чекистами, значит, знает дела не только в своей епархии, но и в других, и вот, как бы он ни хотел помочь, человеку, как у Жестовского, с четырьмя судимостями, никто ходу не даст. Ни один эмгэбэшник его назначение не завизирует. Впрочем, Жестовский слова Алимпия принял спокойно, он уже разобрался, что к чему, иллюзий не питал. Две недели сытой, спокойной жизни в любом случае были огромным подарком.
Дней за пять до отъезда Алимпий, вклинившись между бесконечными поминаниями и разговорами, точно ли ослаб сатана или нашими грехами может снова так укрепиться, что и себе прежнему даст фору, спросил, не припоминает ли Жестовский некоего отца Игнатия, и добавил: сильный проповедник он из наших, из истинно-православных. У этого Игнатия в Соликамске целая община, предана ему прямо на диво. И опять повторил: мощный, красивый пастырь, Тихону-патриарху он бы понравился. Жестовский отмахнулся, сказал, что нет, даже не слышал.
Алимпий как будто согласился: не слышал – ну и ладно, но ближе к вечеру второй раз вернулся к Игнатию, сказал: “Как же ты, Коля, его не припоминаешь? Он говорил, вы на одной зоне чалились, где-то, кажется, под Тайшетом. Ты его и окрестил, и на путь Божий поставил, иначе как святым старцем он тебя не зовет”.
Жестовский снова думал отмахнуться, сказать, что никакого отца Игнатия знать не знает, тем более что память у него была хорошая и Тайшет он помнил отлично. Время для него было нелегкое. Лидии на свете больше не было, как уже говорила Электра, всё, что от нее осталось – три письма: в одном она сообщала, что их с Жестовским дочь Ксения на прошлой неделе умерла в мамочкином бараке, во втором спустя два месяца – что у нее, Лидии, появился новый друг и она надеется, что Жестовский отнесется к этому с пониманием, в третьем, с пересылки, что от верных людей ей стало известно, как Жестовский вел себя на следствии в Миассе и она рвет с ним все отношения. А еще через полгода там же, в Тайшете, он узнал, что Лидию из женской зоны под Джезказганом вытребовали в Караганду на переследование и спустя месяц по новому приговору расстреляли.
На всякий случай он всё же спросил Алимпия: “А кто по фамилии твой отец Игнатий?”
Алимпий сказал: “Он Игнатий Сбарич, по виду ему лет тридцать пять, может, сорок, не больше”, – и тут Жестовский вспомнил. Дело было после писем Лидии, когда Жестовский, чтобы хоть отчасти забыться, много проповедовал, кроме этого Сбарича окрестил с полсотни и других зэков.
По воскресным дням натоптанной вокруг бараков тропой они ходили за ним словно овцы за пастухом, и он чуть не до отбоя рассказывал им о Спасителе. Среди тех, с кем он тогда сблизился, числилось немало занятных людей, был даже свой поэт, кстати, замечательный, киевлянин по фамилии Пенатов. Стихи, что он писал, были о жене Кате, которая его ждала, и обо всех них, об их безнадежном лагерном существовании. Жестовский, да и не он один, думал, что вот она, всамделишная вечная жизнь, полувека не пройдет – никого из его паствы на свете уже не будет, все умрут или здесь, на зоне, или, кому повезет, дома, в собственных постелях, а стихи останутся. И то, что они приняли в этой жизни, тоже останется.
Жестовский как мог покровительствовал Пенатову, с немалыми трудами даже уговорил нарядчика снять его с общих работ и перевести в пожарную команду. При лагере была деревообрабатывающая фабрика, и ей по штату полагалось трое пожарных. Пенатов и вправду был узкогруд, слабосилен и на общих работах долго бы не протянул. Работа в пожарной команде была чистой воды синекурой, стихи можно было писать и во время дежурств, правда, надо было следить, чтобы не заметили и не настучали. Пенатов, в обычных обстоятельствах человек робкий, пользовался удачей на полную катушку. А потом по воскресным дням, когда они все вместе мерили ногами зону, стихотворение за стихотворением читал, что написал за неделю.
Слушали его не дыша, потому как, что ни говори, это была не просто память – оправдание каждого из них. Но записывать стихи, как ни уговаривали, Пенатов категорически отказывался. У него через год кончался срок, и он боялся проштрафиться, снова оказаться на общих работах, того хуже – получить вторую десятку. Успокаивал Жестовского, что ничего не пропадет: что написано, он и так помнит. То же самое – что стоит записать стихи, рано или поздно они окажутся у кума – он повторил Жестовскому за два дня до того, как, где-то замешкавшись, по сигналу тревоги бежал на построение своей пожарной команды – по обыкновению она была учебной, – на полпути, уже видя, что не успевает, споткнулся и упал замертво.
Сбарича Жестовский тоже вспомнил; мальчонка в тридцать шестом году – ему, кажется, и семнадцати не было, откуда-то из-под Тамбова – сел за ерунду: колоски не колоски, но похоже. Когда исполнилось шестнадцать, перевели досиживать на взрослую зону к ним в Тайшет. Несмотря на три лагерных года, в сущности, ребенок, он ходил за Жестовским, как утенок за уткой. Кажется, дай возможность, уцепится за подол и не отпустит. Жестовский книга за книгой пересказывал ему Священное Писание, учил молиться и предстоять перед Богом, а потом один его лагерный ненавистник, по фамилии Лупан, прямо из-под носа мальца у Жестовского увел.
Лупан был по-своему яркий человек. До войны вольнослушатель Академии художеств, после революции четыре года отработав в Чрезвычайке, сделался хранителем кабинета японской гравюры в Эрмитаже. Японию Лупан любил не меньше Тротта, да и в других отношениях многим Тротта напоминал. Сильный, мощный человек, он и в лагере сумел себя поставить, даже блатные обходили его стороной.
Сев ребенком, Сбарич еще не держал в руках женщину, и вот, когда ему осталось досиживать полгода, испугался, что на воле, оказавшись наедине с какой-нибудь профурсеткой, сплохует. Тут-то Лупан и подсуетился – за сахар вызвался просветить, ввести Сбарича в тонкости дела. Охальник и матерщинник, отрабатывая гонорар, он с таким смаком живописал Сбаричу срамоту, которую резали на своих досках безбожные япошки, так внятно, не упуская малейшей подробности, объяснял, где, что и как мужчина делает с женщиной, что малец не утерпел, переметнулся к нему. Еще хуже, что Сбарич ушел не один. Жестовский тогда потерял чуть не треть паствы.
Ночью после отбоя, когда этот хранитель японских гравюр начинал свои рассказы, Жестовский и сам слушал его с вожделением; в том, что он говорил, было столько отличного знания предмета и тут же столько похоти и столько соблазна, что Жестовский ловил себя на том, что и сам, следя за повествованием, забывает о Спасителе. Однажды, когда, отработав свой сахар, Лупан уже храпел, Жестовский вдруг стал думать, почему грех ярче праведности; может, Господь не желал нам добра, наоборот, хотел соблазнить, совратить: уж слишком святость бесплотна и анемична. А теперь выходило, что, пока он отрекался, Сбарич где-то поплутал-поплутал и к нему вернулся.
По лицу Жестовского Алимпий понял, что дело выяснилось, и успокоился. Они снова выпили, и он продолжал: “Этого отца Игнатия я не просто так вспомнил. Сам я вернулся в Синод в сорок четвертом году, когда понял, что мы побеждаем и что без Божьего благословения здесь не обошлось. Обратно не просился, почти два года меня уговаривали, зазывали, а когда пришел, приняли под белые руки и ни в чем не обманули, насыпали полной мерой. В том же 1944 году вернули мою прежнюю Пермскую кафедру, еще через пару лет дали митрополитство и ввели действительным членом в Святейший Синод. И не церковь это придумала, сама власть захотела, чтобы и мы, и синодальные, и даже староверы были вместе. В общем, кто к тому времени еще был жив, снова сделались заодно.
В Синоде я и ведаю всеми возвращенными, взял бы, конечно, и тебя, отдал бы любой приход, какой пожелаешь, если бы не четыре судимости. Тут уж не моя епархия. На сей счет твердое указание МГБ: если два срока и больше, значит, рецидивист, а их не брать ни под каким предлогом. Короче, сейчас речь не о тебе, а о Сбариче. Я на него давно глаз положил и если узнаю, что Игнатий готов перейти в Синод, приму с радостью, сразу дам хороший приход или там же в Соликамске, или в соседних Березняках. А годика через два можно и о Москве подумать. Сейчас храмы открываются каждый год, места есть, и такие батюшки, как Игнатий, нам нужны.
Но если бы вся печаль в этом, я бы о твоем духовном сыне не заговаривал, не стал тревожить. Дело, – продолжал Алимпий, – серьезнее и не терпит отлагательства. От верных людей слышал, что и Игнатий считает, что Господь вернулся. О том, что всё только царство сатаны, больше разговора нет. Но на возвращение в Синод не решается – стопорит приход. Почти сотня душ – половина сидельцы, у некоторых, как и у тебя, несколько ходок. Они его не поддержат, трещина пройдет сверху донизу, такую не замажешь. А терять духовных детей, да еще стольких, любому пастырю страшно.
В общем, Игнатий то сюда склоняется, то туда, а время уходит. Вот если бы ты, Николай, ему написал, сказал, что благословляешь, тогда другой коленкор. Думаю, всем было бы проще. Вижу, ты хочешь спросить, чего это я взъерепенился, – говорил Алимпий, – какого рожна порю горячку, что мне до Игнатия, приход его, пусть он как жил, так и дальше живет, придет Сбарич – хорошо, не придет – его дело. Да я потому гоню волну, что и вправду горячо.
Соликамск городок маленький – все на виду, и местным чекистам Сбаричева паства глаза вконец намозолила. У них руки чешутся взять скопом – и в колодки. Чекистов можно понять, – продолжал Алимпий: во-первых, непорядок, а во-вторых, если раскрутить дело, на всю страну прогремишь, – а это и чины, и должности новые. В общем, служилые не первый год удила грызут, в нетерпении, будто жеребчики какие, пританцовывают, сучат ножками. До сих пор я их как мог удерживал, внушал, что отец Игнатий вместе со своим стадом уже завтра на поклон придет. Однако в последнее время вижу: слуги государевы слушать меня подустали. Пока они против идти не рискнут, знают: у Алимпия на Москве рука; но счет на дни. Если поймут, что я их за нос вожу, что Игнатий не обратно в Синод – в мученики метит, ордера на арест прямо посыплются.
Короче, я думаю, – продолжал Алимпий, – если этому Сбаричу от тебя письмишко придет, где будет: так, мол, и так, знаю все твои обстоятельства, оттого и благословляю, сын мой, на возвращение в лоно официальной церкви, – ты, Коля, невесть сколько христианских душ спасешь. – И закончил: – Ведь мучеников уже довольно, кому-то можно и льготу дать”.
“Отец, – говорила Электра, – подумал-подумал и сказал, чтобы принесли бумагу. А дальше, каким способом письмо доставили Игнатию, можно только догадываться, но уже через сутки Сбарич собственной персоной был в Перми. Как только митрополиту доложили, что Игнатий прибыл, Алимпий вышел в приемную, очень ласково с ним поздоровался, но не остался, попросил монашка, чтобы шофер подогнал к крыльцу машину, и, сославшись на дела, уехал. Было ясно, что он понимает, что отцу и Сбаричу надо много о чем переговорить, не хочет мешать.
Едва они остались вдвоем, Игнатий бросился целовать отцу руки, хотел и вовсе опуститься на колени, но отец подобные вещи не любил, как мог остановил. Устроившись за тем же столом, отец слушал, а Сбарич рассказывал, что было с ним за эти двадцать лет; понятно, что то и дело разговор возвращался к Тайшетской зоне, которая их свела. Одного за другим вспоминали отбывавших с ними срок, кого уже не было на свете, налив рюмку, поминали.
Чаще других разговор возвращался к их товарищу по несчастью – киевскому поэту, который так и не дождался свободы: всё, что осталось от бедняги, – несколько стихотворений, чуть больше разрозненных строк и строчек. Тогда в лагере, едва его тело отнесли в морг, они, всё еще надеясь, что стихи записаны, перерыли пенатовские шмотки, добрались до самых укромных тайников и заначек, но единственное, что отыскалось, – пять страничек с планом реорганизации издательства «Рiдный край», в котором он работал до ареста и куда мечтал вернуться после освобождения. Стихов никаких не было, не было ни одной строки.
Сейчас здесь, за богатым столом, Жестовский и Сбарич, помогая один другому, вспоминали, как он ходил вместе с ними от барака к бараку и читал то, что сочинил за последнюю неделю. Общими усилиями восстановили еще с десяток стихотворений, радуясь, по очереди читали их друг другу. Но дальше дело встало.
Вспомнили и Лупана. Отец боялся о нем заговорить, как мог и Лупана, и Сбаричеву измену обходил стороной. Игнатий сам на него вырулил. Сказал, что всегда считал, что в нем борются два ангела, добрый и злой, то один пересиливает, то другой. Когда освободился, жил по Лупановой правде, думал наверстать отнятое лагерем. Блядовал, благо бесхозных баб вокруг море разливанное. Однако скоро такая жизнь и сам себе такой вконец опротивели.
«Но и без того, – рассказывал Игнатий, – Лупан в памяти стал стираться; конечно, пятнами то здесь, то там что-то и сейчас проступает, но уже смутно, скучно». Другое дело – то, что Игнатий слышал от моего отца, – продолжала Электра. – Тут, наоборот, каждый день будто тряпочкой протирают. Не просто всякое слово, а и где, и кому, и как он его сказал. В итоге шаг за шагом отца в нем, в Игнатии, сделалось столько, что, не делясь этим с другими, жить стало нельзя”.
Разговор об Игнатии я бы запомнил и без записи. Дело в том, что, вскипятив очередной чайник, поставив на стол новую банку с вареньем, Электра сказала: “Всё, что говорю, как вы, Глебушка, понимаете, я знаю от отца. В Зарайске, уже после смерти матери, он мне рассказал и как они с Игнатием сидели у Алимпия, и как поминали Пенатова. Как раз тогда я просила отца подобрать мне хороший приход. Вот и пришлось к слову. Но о Пенатове я не только от отца слышала, – продолжала Электра, – Кошелев тоже часто его вспоминал, и здесь, Глебушка, для вас нежданный подарок; не сомневаюсь, вы его оцените”, – проговорила она со значением.
Дальше всё было по-театральному. Отодвинув стул, Электра вышла из ординаторской, через несколько минут вернулась. В руках у нее был том очередного французского детектива, без которых она не засыпала. Держа его в руке, она, хоть немного запыхавшись, но с прежней торжественностью заявила: “Вот, принесла”, – и, устроив детектив на маленьком столике возле дивана, принялась объяснять, что Кошелев, уже уезжая из Москвы, вдруг ей говорит, что хочет оставить на Протопоповском три ценных раритета.
“Вез он их моему отцу, но с отцом, так получилось, разминулся, и сейчас убежден, что будет правильно, если они останутся у меня, его дочери. Сказал, что речь идет о трех листиках папиросной бумаги, на них его рукой записаны кондаки сочинения Пенатова. Сделаны они были для литургики, которую тогда в лагере писал мой отец. Запись того же дня, когда кондаки были им прочитаны, так что за ее точность он, Кошелев, ручается. Сказал, что на зоне кондаки провели целых десять лет, и добавил, что они были как заговоренные – никакой шмон их не брал. А после сорок седьмого года, когда наконец освободился, кондаки вместе с ним вышли на волю.
«Хранил я их, – продолжал Кошелев, – в специальном тайнике, который устроил между стропилами – в Ачинске, в избе, где снимал угол. В Ачинске они меня и дожидались, пока мотал новый срок, то есть до пятьдесят пятого года»”.
После этого предисловия Электра открыла на сотой странице детектив, и я увидел три рассыпающихся желтых листика папиросной бумаги, на которых между пятнами плесени всё же можно было разобрать выцветшие строки. Помню, что даже побоялся к ним притрагиваться, просто достал свою амбарную книгу и все три кондака аккуратно переписал. После смерти Электры, разбирая ее вещи, я этого французского детектива не нашел, но в моих записях пенатовские кондаки, к счастью, уцелели.
На первом из листиков был кондак “Защитный редут”.
На втором – кондак “Как Божьи угоднички зачастят”.
На третьем – кондак “Контратака”.