Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Царство Агамемнона - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Между тем Жужгов подходит к зайцу и, цепляя его штыком, неизвестно зачем волочит тушку к великому князю. Что он хочет, непонятно, но он старший, а они еще не отошли от пальбы и от того, что заяц был такой большой, а на деле оказался дерьмом собачьим. Наконец Жужгов, штыком то возя тушку по траве, то ее подбрасывая, доволакивает зайца до Михаила Романова и, подняв винтовку, тем же штыком чуть поддевает великокняжескую душегрейку.

Гражданин Романов оказывается понятливым, он сразу скидывает душегрейку, хочет отдать ее Жужгову, но тот скашивает глаза вниз, и князь на высоте – душегрейка ложится на траву рядом с зайцем. За душегрейкой следуют мундир и сорочка, исподнее и золотая цепь хорошей работы с нательным крестом и ладанкой. Опять же штыком Жужгов объясняет великому князю, что снять следует и то, что одето ниже. Одно за другим князь снимает с себя сапоги, портянки, галифе, кальсоны и теперь совсем голый стоит прямо на земле – прикрыл руками причинное место и дрожит от холода.

Жужгов что-то тихо говорит стоящему рядом Галанову, тот лезет во вторую карету, возвращается с большим солдатским сидором и тут же, на траве, опрожняет его. В сидоре полный комплект обмундирования красноармейца, от исподнего до сапог с шинелью. Всё или новое, или стираное. Снова не говоря ни слова, только глазами, Жужгов показывает великому князю, что это ему и чтобы он не стоял, как дурак, голый на народе: оторвал руки от паха, его хозяйство им без надобности, и одевался. Князь – человек дисциплинированный, но пальцы не слушаются от холода и, пока ему наконец удается напялить на себя всё, что по уставу положено бойцу Красной армии, проходит время.

Впрочем, Жужгову не до него. Пока князь, чуть не падая, не может попасть ногой в штанину кальсон, он штыком кожуховской винтовки возит зайцем по великокняжескому тряпью и только иногда недовольно хмыкает: для того, что он задумал, маловато крови. Наконец кое-как всё перепачкано. С другой стороны, князь смотрится настоящим красноармейцем, прямо хоть в бой, и тогда Жужгов, тем же штыком подтолкнув новоявленного борца с мировой контрреволюцией под зад – с дороги и в сторону леса, – командует своему отряду по коням. Оттащив тело Джонсона в кусты и прихватив измазанные заячьей кровью одежды гражданина Романова, они забираются кто на козлы, кто в карету и уезжают.

17 октября 1984 г.

“Кусок с зайцем и великим князем Михаилом отец привез из Зарайска ровно за неделю до нового, пятьдесят девятого года. Сразу предупредил, что когда машинистка будет перепечатывать, пусть ставит нумерацию не как раньше, а с первой страницы. С этой сценой он определился, решил начать вещь с нее, сказал, что вот он пойдет пройдется, сделает круг по бульварам, его не будет часа два – два с половиной, а я села за работу, переписываю.

И у меня странное ощущение, что я про Жужгова уже слышала. Только на третьей странице вдруг поняла – когда про зайца мне еще на Колыме рассказывал Телегин, говорил, что именно мясниковским заячьим сном отец и закончил “Агамемнона”. То есть здесь сон или не сон – нигде не сказано, а там прямо: что вот они видят, как Мясникова волокут в подвал на расстрел, а дальше без перехода – его предсмертный сон, и Мясников, очнувшись, весь в холодном поту, понимает, что, значит, Жужгов и те люди, которых он с ним послал, не убили великого князя Михаила Романова. Струсили, не решились брать на себя новую кровь, и тут неважно, что было потом, погиб Михаил Романов в лесу или, может статься, до сих пор жив – в любом случае он, Мясников, банкрот.

Я (когда отец вернулся с прогулки): «А почему Мясников банкрот?»

Отец (по-прежнему терпеливо): «Ну как ты не понимаешь? Ведь тогда нет никакой “Философии убийства”, потому что великого князя Михаила Романова он, Мясников, не убивал, других людей наверное убил, а его нет, тут он чист как слеза. И нет Мясникова, спасшего революцию, опять же и сотни тысяч пролетарских жизней. Может, он хотел их спасти, как и хотел убить великого князя, но одного не убил, а других не спас. И нет его роли в мировой истории, нет и уже никогда не будет. Всё – заурядная хлестаковщина. На самом деле он, Мясников, самозванец и неудачник».

В отличие от отца, Мясников, есть у него роль в мировой истории или нет, меня не очень волнует, я о нем спросила, потому что к слову пришлось, мне не нравится другое. Я ведь делала, что только могла, чтобы без обид и споров разделиться с матерью. Сама добровольно отдала ей «Агамемнона», хотя ясно, что мой вклад был не меньше маминого. А тут получается, что хорошие поступки и впрямь наказуемы, потому что, если новую вещь отец решил растить из финала «маминого» романа, всё опять запутывается: где мамино, где мое – не поймешь.

В общем, пока отец гулял, я, переписывая, что он привез из Зарайска, только о том и думала, что отдать матери «Агамемнона» было с моей стороны величайшей глупостью. И на отца раздражалась, не понимала, зачем финал одного романа делать началом другого. Что отцу в этом предсмертном мясниковском сне так понравилось, что он не может от него отвязаться?

Я знала, что отец скоро вернется, и я о Мясникове смогу у него спросить, но говорить с живым человеком, что и кому он собирается оставить после своей смерти, не очень удобно, и мое раздражение заячьей историей только росло. Неделей раньше с вопросом о чудесном спасении мы, слава богу, разобрались, хотелось бы, чтобы и тут он мне всё объяснил.

Когда отец возвращается, я говорю: «Понимаю, что ты мясниковский вещий сон и сцену с зайцем выдумал, а потом она так тебе понравилась, что теперь кочует из рукописи в рукопись, – и продолжаю: – вряд ли ты там, с этими людьми, был в лесу; значит, знать, что великого князя Михаила действительно отпустили, не расстреляли как Джонсона, не можешь. Опять же и о зайце, в которого они разряжают обойму за обоймой, всё не могут его положить, тебе тоже узнать было неоткуда».

Отец: «Да, ты права, в лесу я впрямь не был. Тем не менее история подлинная, ничего не выдумано. В сорок пятом году, когда мы с твоим мужем, ища слабину, место, где чуть надавишь – и хрустнет, слово за словом прощупывали мясниковскую исповедь, я вдруг сообразил, что неплохо было бы допросить тех пятерых красноармейцев, которых он послал забрать из гостиницы великого князя Михаила, отвезти его в лес и там расстрелять.

Стал наводить справки. Оказалось, трое работают в НКВД – все начальники, правда, не великого уровня, а один на советской работе – в каком-то райисполкоме опять же на Урале. А вот их старшего, Жужгова, на свете давно нет. В тридцать восьмом году его арестовали и три месяца спустя поставили к стенке. Он был в немалых чинах – глава милиции Уфы.

Я хотел, чтобы Телегин всех четверых вызвал в Москву и вместе со мной с ними поработал, но оказалось, что нужды в этом нет. Что были правы – великого князя действительно отпустили, – мы поняли уже из следственного дела Жужгова. Только оно попало к нам в руки через месяц после расстрела Мясникова. От Москвы до Уфы спецпочта везла его почти два месяца. Остальных четверых, что в зайца палили, мы ни пугать, ни беспокоить не стали.

Жужгова, – продолжал отец, – взяли в тридцать восьмом году, 12 сентября, то есть в самом начале осени. На него многие дали показания, тогда выкосили чуть не всю верхушку башкирской милиции, но с Жужговым подзадержались. Работа с ним была несложная. С одной стороны, он знал правила, а с другой – понимал, что шансов выпутаться из этого дерьма у него немного. Так что в молчанку не играл.

А тут, когда дело уже должны были передавать в ОСО, ему вдруг назначают нового следователя. Тот с ходу – шансов выжить, Жужгов, у тебя кот наплакал, что ты не хуже меня понимаешь, но я постараюсь, может, и нарисуем тебе десятку. Дальше: нас не ты интересуешь, а Мясников, и что ты скажешь, есть где перепроверить, ведь Михаила Романова в лесу ты не один расстреливал, вас пятеро было.

Значит, если без запирательства всё расскажешь, не станешь зря тратить ни свое время, ни мое, жизнь я тебе не гарантирую. Она не от меня зависит, а вот что твердо обещаю: дополнительно при любом раскладе два месяца жизни – хватит для любых апелляций и прошений. Кроме того, в эти два месяца каждый день прогулка, через день ларек, плюс тихая, хорошая камера на четверых. Спи сколько влезет. Я распоряжусь, беспокоить не будут. Расскажешь что-нибудь ценное, не одно – два словечка замолвлю, а там как карта ляжет».

Я: «И вот что Жужгов знал, он сказал, а на жизнь всё же не заработал».

Отец: «Получается, не заработал. Очевидно, уже тогда к Мясникову примеривались, искали подход, но Жужгов ничем не помог. Из его показаний следовало, что Мясников знать не знал, что они вместо Михаила Романова убили обыкновенного зайца, что сами такое учудили, даже не сами, их подбил старший – Жужгов. Тогда дел было выше крыши, военных брали пачками, в общем, с Мясниковым решили не торопиться, не пороть горячку. Он ведь и раньше солировать хотел, а в тридцать восьмом году время для этого еще не приспело. Может, я пару деталей и добавил, – заключил отец, – все не без греха, а прочее один в один»”.

“Пока, – продолжала Электра, – он мне про Жужгова объяснял, я смягчилась; уж раз не выдумано, то и ладно, роман его, пусть начинает как хочет, а с матерью – где ее доля, где моя, мы постепенно разберемся. Осталось последнее – глупость, обыкновенная бабья глупость, а помню, что, переписывая кусок про зайца, я обревелась, очень мне его было жалко. Не когда он в силе был, как нечего делать через столетние ели перепрыгивал – сильных чего жалеть, им и так всё легко дается, а когда они уже его убили, и он, рваненький, жалкий, лежит на траве и Жужгов его штыком цепляет, волочит к Михаилу.

И вот я вполне мирно спрашиваю отца: а в лес-то он почему не убежал, скакал и скакал в этих кругах света, рисовался, прямо подставлялся под пулю, разве он не хотел жить? Ведь, говорю, никто не мешал ему убежать; ты пишешь, что поначалу у них и в мыслях не было его убивать, хотели пугнуть да и только. А он до последнего издевался, глумился над ними, ясно, что они голову потеряли, даже про Михаила забыли, палили и палили в зайчишку.

Отец: «Как ты не понимаешь? Так, кто этот заяц? Мелкая, лесная зверушка – и не больше. Может, прямо сегодня его лиса или волк схарчат, и всё – нет его и никогда не было. А кто Михаил Романов, почему за ним Мясников охотится, почему его убить считает делом жизни, книгу, как убивал, пишет? Да потому, что великий князь Михаил Романов – будущий помазанник Божий, царь избранного народа. И вот здесь, на лесной поляне, нам, можно сказать, всенародно объявляют, что в качестве искупительной жертвы за Михаила Романова Он, Господь, готов довольствоваться мелкой вислоухой тварью.

То есть, для Бога смешная зверушка и Михаил Романов – самая настоящая ровня, и вот наш заяц, вознесенный Господом куда выше, чем он недавно прыгал, спасая Михаила Романова, не просто добровольно, а ликуя восходит на алтарь. Соглашается быть принесенным в жертву Всевышнему.

Такое, – продолжал отец, – в истории случалось дважды, и всякий раз ничего важнее этого на свете не было. Первый раз, когда Авраам уже решился принести в жертву Богу своего первенца Исаака. Тогда, убедившись, что вера в нем крепка, Господь сам усмотрел овна, запутавшегося в кустах рогами, он и был возложен на камни. Аврааму же подтвердил обетование породить от него народ, многочисленный, как звёзды на небе или морской песок. И второй раз, когда братья Иосифа, приревновав старшего сына Рахили, уже изготовились перерезать ему горло, но, слава богу, Иуда их удержал. Дело, как известно, кончилось тем, что Иосифа столкнули в заброшенный колодец, а его цветные одежды измазали в крови козленка и отнесли старому Иакову.

В общем, всё копейка в копейку, как с Жужговым, когда он легонько ткнул Михаила Романова штыком под зад, чтобы, значит, шел куда пожелает и благодарил Бога, что дешево отделался, а его перепачканный – на этот раз заячьей кровью – великокняжеский мундир повез Мясникову. Что было бы с народом, который Господь избрал без Иосифа, – закончил отец, – не знает никто; наверное, просто бы сгинул, как и многие другие народы. В любом случае никакого “Исхода” из Египта не было бы», – закончил отец.

В общем, и с чудесным спасением, и с Жужговым вроде разобрались. Но я не думала униматься, наоборот, с каждым зарайским привозом входила в больший раж. Следующее, к чему прицепилась, – к отцову монашеству, тем паче что пришлось переписывать сцену их с Лидией уфалейского венчания, а потом парадного обеда, да еще в двух вариантах: сначала краткий, затем новый полный, второй – почти на два печатных листа.

Прежде в Воркуте меня такие вопросы мало занимали: что можно монахам, а что нельзя, я толком и не знала; а тут, через двадцать лет, я про уфалейское венчание читала уже другими глазами. И мое раздражение против отца росло и росло”.

Я: “Значит, раздражение против отца, а не против матери?”

Электра: “Нет, не против матери, по правде, я быстро на ее счет успокоилась. Ее – не ее, какая разница, так и так всё мне отойдет. В общем, мать была ни при чем, нелады именно с отцом. С каждым куском, что привозился из Зарайска, роман меньше и меньше мне нравился. Да и потом я привыкла, что отец приезжает в Москву один-два раза в месяц, не чаще, а тут, очевидно, он с чем-то важным для себя определился, и дело пошло – новые куски клались мне на стол почти каждую неделю. И по объему точь-в-точь его доносы воркутинскому оперу.

Ну и я стала уставать, и еще мне было обидно: я помнила эти его сидения на моей кровати, фонарь за окном качается, скрипит на ветру, будто деревенская калитка, на меня свет падает, а на отца нет. Он глубже привалился к стене, и вот оттуда, из темноты, рассказывает про себя и про Лидию.

Понимаете, Глебушка, – снова вспомнив обиду, повторила она, – я ведь говорила, что привыкла знать, что это мое и только мое, что мать, например, про Лидию, наверное, даже не слышала, объясняла себе, что так отец платит за то, что на следующей неделе я стану переписывать его новый донос, то есть он мою работу как бы вперед оплачивает. А тут вижу, дело идет к тому, что моя Воркута будет для всех и для каждого.

Я и думаю: а им-то за что, может, они какие-то доносы тоже переписывали, но я про то не знаю и знать не хочу, мне важно, что доносы моего отца они в своих руках точно не держали. Выходит несправедливо. В общем, вожу ручкой, вожу и понимаю, что не огорчилась бы, если бы отец роман бросил. Оборвал прямо сейчас и забыл до лучших времен. Может, оттого мне всё чаще кажется, что он по-другому пишет, чем рассказывал, не как я помнила по Воркуте. То ли тон изменился, то ли еще что-то; вещей, которых я раньше не слышала, было немного, думаю, не в них суть. Может, просто не стало фонаря за окном и света, что пополам делил кровать и меня саму, которая уже через полчаса будет спать. И отца не было – тихого, ласкового, не такого, каким я его знала в другие дни”.

Через три дня, снова чаевничая:

Электра: “Отец писал свой роман не подряд, соответственно и привозил куски, иногда друг с другом не связанные. Пару раз я спрашивала его, почему он скачет от одного к другому. Отец отвечал, что в последовательности событий много монотонности, он от нее устает.

«Кроме того, – говорил он, – всё ведь кончилось очень плохо, и теперь своей волей идти к этому, знать, что с каждым шагом только ближе и ближе, страшно. А когда вспоминаешь вразнобой, будто и ничего. И даже, когда пишешь разрыв с Лидией, ее письмо ко мне и смерть нашего ребенка, кажется, что ни одно, ни другое ни из чего не следует, никто тебя не принуждал и за ручку никуда не вел».

В итоге, – объясняла Электра, – если судить по тому, что я успела переписать, в роман попало далеко не всё, что я слышала от отца в Воркуте. Даже с учетом большого, чуть не в сорок страниц, его и Лидии венчания в заброшенной придорожной церквушке – специально для них ее заново освятили – и дальше торжественного обеда в доме Аграфены Морозовой.

Тогда впервые не Николая II и царевича Алексея, а его с Лидией посадили на самое почетное место, то есть во главу стола. И уже у Морозовой, кто был в храме, с восторгом и наперебой рассказывали друг другу, что всё время, пока батюшка, отец Софроний, венчал, на полуразрушенных, осыпающихся хорах они видели целый сонм ангелов в белых развевающихся хитонах, и эти ангелы во славу молодых радостно выводили литанию.

Лидия в тот день прямо светилась, была необычайно хороша в платье из прошитой золотой нитью белой парчи с лифом и понизу отороченном кружевами. Парчу позаимствовали из парадного облачения черниговского епископа Феофила, а на кружева пошла целая стопка церковных воздухов, которые хранила у себя Аграфена.

Отец любовался Лидией, не мог от нее глаз отвести, а она, ликуя, шептала, что их посадили на самое почетное место не просто потому, что они только что обвенчались и так положено, а потому, что его, великого князя Михаила, наконец признали за главу дома Романовых, за будущего законного правителя России, помазанника Божия. Сегодня признали здесь, в маленьком занюханном Уфалее, а завтра признает вся Россия.

Уж и сама не помню чем, но обед у Морозовой мне не понравился, не пришелся, вот я для зачина и говорю: «Как ты мог ради того, чтобы походить на великого князя Михаила, согласиться на эту постыдную мишуру и поддельные ордена, которые нацепил на венчание? Помнится, их тебе сделал еще поп Клепиков?»”

Я: “Ну и что отец?”

Электра: “Отец ответил: «Если бы советский суд, как теперь ты, хотел нас опустить, унизить, он бы дал мне и Лидии, как обыкновенным мошенникам, пять – семь лет лагерей. Человек слаб, это унижение мы бы приняли с благодарностью, потому что черт с ним, с унижением, жить ведь тоже хочется. Но советский суд своим приговором ту же Лидию, наоборот, невыразимо поднял, возвысил, и, обрати внимание, она до последнего дня вела себя как княжна, ни на йоту не отклонилась. Так же и смерть приняла».

Но я не угомониваюсь, – говорила Электра, – тем более что, переписывая венчание по второму кругу, очень устала. Отец, видно, боялся, что Клара не успеет перепечатать, приехал рано, чуть ли не первой зарайской электричкой, а я накануне поздно легла, сильно не выспалась, может, потому, когда Клара уже стучала на своей машинке, а отец сидел на кухне пил чай, опять прицепилась. То есть с орденами не вышло. Я к свадьбе вернулась. Спрашиваю: «Всё же, как ты и Лидия, оба монахи, – решились обвенчаться, ведь иметь такие же отношения, какие бывают между обычными мужчиной и женщиной, монахам и монахиням строжайше запрещено. Это против любых правил. И что себе думал священник, отец Софроний, который вас венчал? Как, говорю, я поняла, он прекрасно знал, что и ты, отец, посвятил себя Богу, и Лидия – Христова невеста. И остальные, та же Аграфена Морозова, у которой вы пировали – и тут все всё знали?»

Конечно, он был обижен; для него венчание с Лидией, возможно, было самым радостным днем в жизни, что же до Лидии – точно самым радостным, и теперь оправдываться перед родной дочерью… Понятно, что он был огорчен. Но я его недовольства будто не видела или не хотела видеть, потому что и про самозванчество спросила.

И тут к слову пришелся «Золотой теленок», моя любимая книга, с детства, чуть взгрустнется, сразу за нее. В общем, я не нашла ничего лучшего, как и ее приплести. Говорю: «Да вы с Лидией всё равно как дети лейтенанта Шмидта», – припомнила ему и кусок, который за месяц до того перебеливала про другого великого князя Михаила, отец, и не раз, о нем еще в Воркуте рассказывал. Только тогда было не так подробно, главное, не так грязно.

Говорю: «Вот ты пишешь, что твой миасский великий князь был весельчак, балагур и выпивоха порядочный. Вдобавок он и девок мял, и постоянно с собой трех келейников возил. Пишешь, что дело было до Лидии, ты тогда странствовал еще обычным монахом, никто великого князя в тебе и не провидел. И вот однажды в дом, где вам обоим дали приют, бедолагу Романова, что называется, на простынке приносят. Что за напасть? Село тихое, мирное, ничего подобного здесь целый век не видали. Весь в синяках, избит чуть не до полусмерти. Оказалось, что деревенские, которых он целый месяц пользовал, денег же никому и копейки не дал, – а уговор был – стакнулись между собой, старших тоже позвали и так изметелили великого князя, что он две недели ходить не мог.

Ты мне говорил, – продолжала я, – что вообще-то князь был хороший, щедрый человек, если у него были деньги, не жалился, легко делился. Тут он просто на мели сидел. Ты еще рассказывал, что тогда собирал деньги на беловодских старцев, которые жили в пещерах за Уральским хребтом. Сначала подавали на них неплохо, а потом что-то не пошло и стали подавать через пень-колоду. То есть и у тебя была черная полоса. И вот как-то великий князь принялся тебя расспрашивать об этих старцах – действительно ли живут в пещерах?

Ты: “Да, действительно. Там весь берег в меловых откосах, а в них пещеры, некоторые очень глубокие, бывает, и сто метров и даже больше. Идешь с факелом из еловых веток – и дух захватывает: то залы с такими высокими сводами, что свет до них даже не достает, то узкие ходы, по ним лишь ползком. Дальше новый зал, весь в сталактитах и сталагмитах, сияет, будто отделан драгоценными камнями, а по дну ручей течет со сладкой водой”.

Князь: “А старцы твои зовутся беловодскими как раз из-за меловых скал?”

Ты: “Может, из-за них, но, может, и нет: по тем местам протекает река, которая называется Белые Воды. Вода в ней белая, как молоко, и такая же непрозрачная”.

Князь: “Отчего это?”

Ты: “Да у нее дно из чистейшей белой глины, такую в Германии больше всего ценят, она идет на самый тонкий фарфор. Но пить воду нельзя, то есть можно, но не сразу, прежде надо чуть ли не сутки ждать, чтобы отстоялась. Из-за этой глины в реке даже толковой рыбы нет. Рыбой старцы, может, и прокормились бы, а раз рыбы нет, приходится пробавляться грибами да лесной ягодой”.

Помню, ты говорил, что он тебя еще много о чем спрашивал: и как зовут твоих старцев, и по сколько им лет, и кто чем знаменит. Кто, например, молитвенник, а кто известный прозорливец. А потом твоему князю какой-то почитатель отвалил много всякого добра и, чтобы ты понял, что он не по-праздному любопытствовал, дал тебе на старцев двадцать рублей денег и целый мешок мануфактуры. Там всё было – и церковные облачения, и белье. Добавил, что, если его не обманут, через неделю будет еще».

Я это всё повторила и с издевкой говорю: «Лидия на свадебном пиру у Морозовой всё волновалась, на какое место вас посадят – лучше, чем у Николая II, или хуже. И вот, говорю, – представь, как бы она, бедняжка, извелась, если бы, например, в вашем несчастном Уфалее оказалось сразу два великих князя Михаила. Как бы вы тогда делили между собой места и, главное, кто из вас двоих был бы теперь законный супруг Лидии? Может, – говорю, – вам и вправду стоило чин чином собрать съезд и нарезать страну на огороды? Пусть каждый свой возделывает, с него и кормится, а на чужое глаз поднять не смеет».

Пока я ему это припоминала, он только печалился да совсем не по-воркутински кротко кивал головой. Было видно, что он не просто огорчен, что позволяю себе говорить с ним в таком тоне, а даже как бы не знает, что делать. С одной стороны, он понимал, что без меня и Клары ему не обойтись, без нас работа в любом случае встанет. Но он и о другом думал: было ясно, что раз подобные вопросы возникли у его дочери, остальные их тоже захотят задать, а за каждым, кому в руки попадет твой роман, не побежишь, не станешь ему объяснять, что да почему.

В общем, он вдруг стал догадываться, что я со своей невеликой колокольни углядела что-то важное, и, если я права, он и впрямь забрел не в ту степь. На три четверти текст был уже готов, осталось дописать с десяток небольших главок, затем сложить и, где надо, разобраться со связками, но больше из Зарайска он никогда ничего не привозил. Свадебный пир оказался последним, что я для него переписала”.

Не знаю почему, но про последний привоз я тогда пропустил мимо ушей, говорю: “Ну, и он, что вы ему сказали, тихо, не возражая, выслушал? Поогорчался и уехал?”

Электра: “Нет, почему, на всё, о чем я его спрашивала, отец ответил”.

Я: “Объяснил, что монахам можно и нужно не с Христом, а друг с другом и обручаться и венчаться? И что он, ваш отец, никакой не самозванец и никогда самозванцем не был?”

“Наверное, можно сказать и так, – подтвердила Электра. – В тот раз мы с ним проговорили почти всю ночь, потом, помню, уже рассвело, я ему яичницу сделала, заварила хороший кофе, он позавтракал и уехал к себе в Зарайск”.

Я: “И что же он сказал?”

Электра: “Да много всякого. Он тогда держал, перекладывал из руки в руку картонную папку для бумаг – Клара еще вечером закончила перепечатывать «Свадебный пир» и странички в нее сложила – и всё удивлялся, почему раньше, в Воркуте, я ни про самозванцев, ни про их с Лидией монашество ни разу не спросила.

Но ведь тогда ни с монахами, ни с монашенками меня жизнь не сталкивала. Из литературы я, конечно, помнила, что это люди, которые посвятили себя Богу, но что им до конца жизни запрещено жить, как мужу и жене, откуда мне было знать? Да и про самозванцев – что я знала? Что в школьном учебнике по истории прочитала, то есть, по сути дела, ничего.

И вот на всё, что я говорю, он печально кивает, но опять же, как уже объясняла, кажется, он не столько удручен моими вопросами и тоном, каким я с ним разговариваю, сколько тем, что точно об этом его и другие примутся спрашивать. Я даже представила себе очередь этих вопрошающих: длинная, будто за колбасой, и за угол заворачивает.

Ясное дело, к тому, что может так обернуться, он был не готов, хотя, на мой лично вкус, сказанное им прозвучало убедительно. Про убедительность я ему не просто сказала, повторила пару раз, и всё равно было видно, что он сбит с толку.

Да и я стала думать, что весь последний год, наверное, не зря его подъедала. Ко всякой мелочи придиралась. Что-то в том, что отец писал, сделалось неправильно. Может, он сам изменился или чересчур сильно отпустил поводок, и роман своим ходом забрел не в ту степь. Скорее всё же первое. Но не пройдешь и мимо того, что оба романа были одним, и вторым, и третьим между собой повязаны. Может, вообще нельзя было возвращаться к истории, которая так страшно кончилась. Но главное, конечно, что он давно был другим человеком, во всех отношениях другим. Почитаемый старец, подвижник, сколько раз я о нем слышала от незнакомых людей…

Мать еще в лагере сильно сдала, и в городе ее держали не за жену старца Никифора, а за его келейницу, но всё хозяйство по-прежнему было на ней, и она тянула из последних сил. Тем более что число тех, кто нуждался в старце, росло и росло. К нему в Зарайск тогда уже по многу человек в день ездило. Их с матерью дом, – продолжала Электра, – как я вам говорила, был на окраине города. Прямо за забором картофельное поле, дальше лес, и вот, поскольку с каждым, кто к нему приходил, отец беседовал подолгу, гулял по лесной тропинке и один на один разговаривал, чтобы этот поток отрегулировать, ввести в берега, после смерти матери пришлось нанять специальную домоправительницу.

У отцовой ключницы был свой дом в центре Зарайска, около железнодорожного вокзала, и все знали, что, если хочешь попасть к старцу Никифору, сначала надо пойти к ней. Она скажет время и день. Так вот, иногда приходилось ждать целую неделю, пока он тебя примет. Домоправительница – понятно, за деньги – селила паломников по своим родственникам: семье – комнату, одному человеку – койку. И без удобств: вода из рукомойника, отхожее место за огородом. И ничего, терпели, никто не уезжал.

А что отец из-за меня бросил писать роман, – продолжала Электра, – то пару раз мне это тоже приходило в голову. Я даже винилась, каялась перед ним, но сейчас не думаю, что из-за меня. Какую-то роль, нет сомнений, я сыграла, но точно не главную. Потому что, сколько бы я ни задавала разных вопросов, у него находилось, что мне ответить, и он видел, что дело не в том, что мне надоело с ним препираться, я взяла его сторону. А что для пишущего человека может быть важнее, чем то, что другой, пусть и не сразу, принял его правоту?

В общем, тут было непросто; в чем-то я ему, конечно, мешала, в другом, наоборот, подставляла плечо и, заметьте, милый Глебушка, поддерживала его уже не маленькая девочка, которая ничего не знает и не понимает, а взрослый, немало повидавший человек; короче, грех, что не дала отцу дописать его второй роман, я взять на себя не готова.

А что до того, что прервались привозы из Зарайска, то поначалу я, конечно, была удивлена, ждала, что не сегодня-завтра снова посадят переписывать. А потом поняла, что, пожалуй, и рада. Почти год была как тягловая лошадь, а тут распрягли, на травку попастись пустили”.

Теперь о том разговоре – как раз вскипел новый чайник, Электра разлила по чашкам заварку, за ней кипяток и, достав из шкафчика еще одну банку варенья, решила, что будет правильно сменить тему.

“Как вы, мой милый, понимаете, что касается нашего ночного разговора, так отец к нему не готовился – всё чистой воды импровизация, отсюда одно рвано, другое путано: пришло в голову, он и говорит. По той же причине одна фраза – детский лепет, следом – вещи, для него очень серьезные.

Поначалу он снова сказал, что в царстве сатаны все таинства безблагодатны; наверное, имел в виду, что безблагодатен или не полностью благодатен даже постриг, но здесь была слабость, потому что заодно благодати лишалось и их с Лидией венчание, что в его планы вряд ли входило. В итоге от общей безблагодатности отец ушел, сразу свернул в сторону. Сказал, что и батюшка, который их венчал, и все те, кто в тот день пришли в церковь, чтобы разделить с ними радость, а потом уже в доме Аграфены Морозовой пили и чуть не до утра кричали «горько! горько!», считали, что монашество и для него, и для Лидии прикрытие. Иначе, как и остальных Романовых, их давно бы повязали, поставили бы к стенке.

«С семнадцатого года, – сказал отец, – на нас была объявлена охота, мы считались особо ценным охотничьим трофеем; едва кто одного из нас подстрелит, другие от зависти слюной исходят. Оттого мы и бегали год за годом, заметали следы. – И продолжал: – Отец Софроний меня и Лидию венчал не как Романовых, а под фамилиями, которые мы ему назвали, но в грех наше венчание ему не поставишь и недействительным его тоже не назовешь. С этим все были согласны, а не только я и Лидия.

Потом отец стал рассказывать про очень известную киевскую схимонахиню Мисаилу, расстрелянную в сорок девятом году. Сам отец знал ее еще с довоенных лет. Мисаила была игуменьей огромного тайного монастыря чуть не в тысячу душ. И опять против правил там были и монахи, и монахини. Но таковы, – повторил отец, – обстоятельства времени. По-другому не выходило, чтобы всё можно было соблюсти и ни от чего не отказаться. Чекисты на Украине, – продолжал он, – были еще свирепее, чем в Центральной России. У нас, когда монастыри позакрывали, монахини стали объединяться в артели, были и белошвейки и кружевницы, многие работали в обычных пошивочных мастерских. Получалось – на поверхности артель и общественно-полезный труд, а под водой монастырь с самым строгим уставом. И никто не трогал. Иное дело на Украине.

Мисаила, когда ее монахинь стали сажать целыми артелями – одну возьмут, за ней всю артель подчистую выкосят, – как заботливый пастырь, стала своих овец селить парами. Монах и монахиня под одной крышей, и уже не по артельному ведомству, чин чином – рабочие на заводах и фабриках. Так вот, говорил отец, хотя оба, что монах, что монахиня, как полагается, дали обет хранить себя в чистоте, но плоть человеческая, известное дело, слаба – кому удавалось, а кому и нет. Потому что трудно жить бок о бок под одной крышей, часто одну койку делить – и не поддаться. В общем, – объяснял отец, – бывал грех, что рожали.

Но Мисаила, хоть и славилась суровостью, к тому, что монахиня округлилась, относилась с пониманием, говорила: что же сделаешь – время. Прежде ведь класть монаха и монахиню в одну койку никому в голову не приходило. И вот блудливая пара принесет повинную, покается. Мисаила решит, на ком из них бо́льшая вина, – тому и епитимья повесомее. Затем отпустит обоих с миром. А дальше они по-прежнему монашествуют и по-прежнему работают на своем заводе, а заодно и ребеночка растят.

Теперь же опять о нас с Лидией, – продолжал отец. – Наши родители считали, что ее, двенадцатилетней гимназистки, и мои, восемнадцатилетнего семинариста, мечты о монастырской жизни – блажь. Вообще-то монастырская жизнь, конечно, не блажь, другое дело – в нашем детском исполнении. Я уже не раз тебе говорил, что твой дед, сам человек церковный, был убежден, что, конечно, бывает: человек примет постриг совсем молодым и позже в своем решении никогда не раскаивается, но редко. Монашество – конец пути.

Ты оставляешь мирскую жизнь, умираешь для нее и дальше под другим именем живешь новую жизнь с Богом. Так вот, неправильно родиться и тут же умереть, это и для тебя самого неправильно, но особенно для твоих близких. Опыт показал, – объяснял мне отец, – что следует прожить жизнь со всем, что в ней есть, всё пройти и всё повидать, и лишь тогда, зная, от чего отказываешься, прийти к Богу.

Конечно, они мечтали, что однажды я и Лидия обвенчаемся, и, зная, как мы оба настроены, решили вмешаться – собираясь уезжать, ее и меня обручили. Уже во Франции, в эмиграции, родители Лидии, считая, что их дочь утонула в ялтинском заливе, простить себе не могли, что пошли против ее воли. Писали моим родителям, что наше обручение их самый страшный, самый непростительный грех, что они отняли невесту у Спасителя. В Париже, как я тебе уже говорил, – продолжал отец, – они заживо себя похоронили. Старшему Беспалову не было и пятидесяти, а выглядел он совершенным стариком. Весь сгорбленный, идет, еле ноги переставляет и шаркает.

А тут, едва мы с Лидией обвенчались, она своим родителям в Париж послала открытку, где хоть и коротенько, но всё было: и что в море не утонула, спаслась, и что много лет бог знает где скиталась, не знала, ни где они, ни что с ними, оттого и не писала. Что недавно на станции Пермь-Сортировочная она из сострадания, просто из жалости подобрала какого-то бродягу – он уже не дышал, ни на что не надеясь, оттащила в свою избушку и там, в конце концов, сумела его отогреть, вернуть к жизни. Каково же было ее удивление, когда через неделю в случайном разговоре выяснилось, что мужчина, которого она спасла, – нареченный ей когда-то жених Николай Жестовский: “Произошедшее трудно было не счесть за чудо. Мы оба, и я и Коля, увидели в этом волю Божию и вчера обвенчались в церкви великомученицы Екатерины, что в Уфалее”.

Через три месяца, – продолжал отец, – я в Нижнем Тагиле на почте получил письмо из Белграда, где мать писала, что мой собственный отец – который подобными словами не разбрасывался, к любым чудесам относился с подозрением, считал, что церкви, кроме редких случаев, от них больше вреда, чем пользы, потому что чем сильнее человек уповает на чудо, тем меньше сам делает для своего спасения, – сказал ей, что наш брак несомненно благословен и они, наши родители, к этому благословлению могут только присоединиться. И еще написала, что родителей Лидии мы буквально вернули с того света. Сколько лет они прожили в глубоком трауре, а теперь их не узнать. Веселые, невпопад смеются: “Такими веселыми, – писала мать, – мы Беспаловых со дня их собственной свадьбы не видели”.

В общем, не только мы с Лидией, но и родители считали, что на нашем браке лежит печать Божия, что ради нас совершено чудо. И еще, – сказал отец, – когда я и Лидия принимали постриг, каждый из нас был убежден, что другого нет в живых, соответственно, руки у него свободны. А тут вдруг оказалось, что оба живы. И вот мы считали, что Господь – для чего, кто знает – может, например, пожалел, решил утереть слёзы Лидиным родителям, Сам и по Собственной воле отказался от Своих прав на нас, дал знать, что отпускает нас от Себя. А чтобы никто не усомнился, устроил так, что мы нашлись друг для друга самым чудесным образом. В общем, Он дал нам вольную, сказал: идите с миром, вдобавок и благословил.

Что же касается остального, – объяснял дальше отец, – я думаю, что на станции Пермь-Сортировочная, когда из меня стала уходить жизнь, она ведь не сразу из человека уходит: у тебя сначала одно отнимается, умирает, затем – другое, я чем-то глянулся великому князю Михаилу. Может статься, что раньше – продолжал отец, – он жил в тех людях, которые его помнили, или в самозванцах, которые им, великим князем Михаилом, представлялись. Ведь самозванец, если вдуматься, он кто? Человек, который по собственному побуждению и тут же – по требованию народа – отказывается от своей жизни, освобождает себя для другого. Некий местоблюститель престола.

Что было раньше с великим князем Михаилом, – вел отец, – я не знаю. Может, как я тебе уже говорил, он всю Гражданскую воевал красноармейцем, потом, например, был чекистом. А может, осенью, когда лег снег, замерз где-то поблизости от станции Пермь-Сортировочная.

Я, в сущности, ничего про него не знаю, даже никогда не думал, что было и как. Знаю лишь про себя, что должен был погибнуть, в лучшем случае, остаться без конечностей, а вот до сих пор с руками и ногами. Но скорее всего, он, как в восемнадцатом году с первыми холодами вышел к станции, так тут и кружил, искал, в ком бы укрыться. В итоге остановился на мне. Недаром, стоило Лидии меня вы́ходить, все начали говорить, что я великий князь. А раньше я на него и похож не был. И дальше мы вместе, в одном теле, жили, как-то пытались друг друга понять.

Многие годы, – продолжал отец, – бал правил Михаил, тут сомнений нет. Я и кочевал по стране как великий князь. Конечно, главное, что действовало, что люди были готовы за мной на смерть пойти.

Судебные процессы возбуждались один за другим, на каждом чуть не десяток расстрельных приговоров, остальным – большие сроки и этапы по дальним северным зонам. А всё потому, что народ был убежден: пока я не воцарюсь, жизнь не наладится. А воссяду на престол – сатана сразу отступит: было его царство и – баста, теперь царство помазанника Божия. Это была правда Михаила, и я ее целиком принял. Но потом Михаил больше и больше стал проникаться тем, как я понимал мир, признавать мою правоту.

Ведь здесь извечный вопрос, – продолжал отец, – кто глава избранного народа – царь или патриарх? Да, в Вербное воскресенье царь ослятю, на котором сидит патриарх, ведет под уздцы к храму. Но, в общем, в России считали, что царь важнее. Он и сам считал, что важнее. А тут Великий князь, который раньше не сомневался, что единственное, что необходимо народу – истинный и правильный во всех смыслах правитель: добрый, участливый, справедливый, но и “гроза”, коли надо – стал думать, что Бог, Он в старце, который наставит на верный путь. А властью никогда, ни под каким предлогом, мараться не стоит».

Возможно, по этой причине, – сказала Электра, – у отца и с романом о Михаиле оборвалось. Он не стал ничего восстанавливать, сначала ушел в мир проповедовать, позже и вовсе затворился в скиту, посреди болот. Почти не выходил из своего блиндажа в два наката.

Неделю спустя после разговора о детях лейтенанта Шмидта отец, приехав в Москву – никаких страниц для перебеливания у него с собой уже не было, – снова вспомнил о самозванчестве. На мой взгляд, ничего особенного не сказал, но было видно, что тема его по-прежнему волнует, и некоторые вопросы он хочет уточнить. Дело было после обеда, я налила чай, прежде мы говорили о чем-то совершенно не важном, но дальше я вот что услышала: «Не были ли мы, то есть что я, что другие великие князья Михаилы Романовы, теми же детьми лейтенанта Шмидта из любимого тобой “Золотого теленка” Ильи Ильфа и Евгения Петрова? Что хотела меня обидеть, на твоей совести, но вопрос правомерен, даже напрашивается. Я сам много раз его себе задавал и скажу как раз то, что себе отвечал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад