Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Таврические дни - Александр Михайлович Дроздов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Все загоготали.

— А комиссару смерть через повешение. Это какая же смерть?

— Это смерть собачья, а потому и презренная. В этой смерти, браток, душа остается вместе с телом и вместе с ним сгнивает. Как петлей ему перехватят горло, так душе и некуда лететь, все пути ей заказаны. Повешенный человек, как собака, весь сходит на нет, погибает без следа, как фу-фу. Самых отпетых мерзавцев казнят такой безвыходной смертью.

Ваня взял из-за плеча парня пивную бутылку со стола и, стиснув зубы, ударил старика по плеши. Старик, клюнув носом, обхватил голову пальцами с тупыми и щербатыми ногтями. Бутылка, воркуя пивом, покатилась под стулья. Все вскочили из-за стола, заорали. Ваня нырнул в пьяную толпу, сбил с ног священника в вороньем подряснике и служебным ходом, мимо сторожей, пьющих чай, выбежал на площадь, под дождь.

Раскрывая рот, он бежал бульваром, потом шел все медленнее и тише. По лицу его текли слезы и дождь. Пустые, ярко освещенные внутри трамвайчики проносились вдоль бульвара. Желтый свет прыгал по мокрому кустарнику. Было уже около одиннадцати ночи. В горле у Вани пересохло, он с задней дверки зашел в киоск и попросил у продавца напиться. Продавец, не оглядываясь, налил стакан квасу и протянул назад, бормоча: «Шляетесь в такую погоду, попрошайное племя!» Ваня взял стаканчик и жадно, одним духом выпил. «Стаканчик-то не упри!» — сказал торговец и обернулся.

И, несмотря на то что он был брит, по серым дугам вокруг рта и по цвету глаз Ваня узнал товарища Сысоя.

Ваня сел под прилавок, к бочке, и кулаками стал колотить Сысоя по голенищам.

— Ну, ну! — спокойно сказал Сысой. — Порываева взяли, ты это знаешь?

— Знаю.

— Анна где?

— Не знаю.

— Ну, ну, зачем бегаешь ночью? Или переночевать негде?

Ваня, собравшись комочком, сидел под прилавком и молчал. Изредка к киоску подходили запоздавшие прохожие, спрашивали нарзан или квас. Подошел какой-то бойкий, выпил два стакана соды, сказал отфыркиваясь:

— Дурачье! Распустили слух, что на базаре будут вешать. У нас не средневековье. Вешать будут под Машуком, на Казачке, в пять часов утра.

Спустя полчаса Сысой взялся за ставень, чтобы запирать киоск. Ваня схватил его за ноги:

— Сысой, — сказал он, — Сысой! Неужели ты отступился от него?

— Молчи, — ответил Сысой. — Я от него не отступился.

Глава одиннадцатая

Этой же ночью два агента контрразведки остановили Сысоя на Базарной. «Добро пожаловать!» — сказал рыжий, немного хмельной детина, заходя сбоку. Сысой вырвался и, нажав плечом калитку, высадил запор и побежал чужим двором к черешням. Собака вылезла из-под крыльца и, поднявшись на задние лапы, молча схватила его за горло. Вместе с собакой Сысой повалился на мощенную камнем землю. Детина подошел к ним и, подыскав момент, спокойно и метко всадил пулю в черноволосый затылок Сысоя. На выстрел выкатился на крыльцо обросший жиром армянин в исподнем. «Контрразведка», — сказал детина. «Извините», — задохнулся армянин и глухо, испугавшись, вкатился в сени, закрыл дверь, долго шарил по двери руками, нащупывая задвижку.

Ваня ничего не знал об этом. Прямо от киоска он поднялся к подошве Машука, свернул к Казачке. В темноте он перелез через невысокий забор на кладбище. Он долго бродил между каменных плит, в высокой траве, достающей ему до колен. Он был уверен, что за Сысоем стояла сила, и, несмотря на то что Сысой ничего не сказал ему, он верил в то, что Анджиевского отобьют по дороге на Казачку. «Ага, он мал? От него прячут партийные директивы?» Обида была так велика, что он ушел от Сысоя.

Но эта обида сломила в нем ту страшную дрожь, с которой он не прожил, а продрожал эти последние дни. Он успокоился, его клонила усталость, ему хотелось спать. Он залез под кладбищенскую стену, под ее каменный выступ, и сидел, согнувшись, в черной норе, как крот. Он вынул сайку, которую ему дал Сысой, от нее пахло булочной, стал есть маленькими кусочками, чтобы следить, как постепенно утоляется голод. Первый кусочек так сладок, что сводит десны и по всему телу трезвон. Второй кусочек сладок не меньше. Большая сайка — дойдешь до половины и уже будешь сыт! Прожевывая сайку, он стал думать о том, что ничего не поделаешь — нужно пробираться в центр, к Ленину. Подросткам (надо сказать Ленину!) нужно доверять, им нужно давать самые опасные поручения, потому что гидра контрреволюции меньше обращает внимания на подростков, чем на старых большевиков. Он силился представить себе живого Ленина по рассказам Анджиевского и по портретам.

Усталость сломила его, он заснул.

Он видел легкий, веселый, солнечный сон. На песчаном бугре, под голубым и ясным небом светлобородые плотники строили дом. Тук-тук, тук-тук! — стучали топоры. Звонкая желтая стружка сыпалась из-под рубанка. Дерево пахло медом. Тук-тук, тук-тук! «Становись, подымай!» — закричал главный плотник, прикидываясь злым. Но он был весел и, раскрывая рот, вместе с голубым воздухом глотал солнце. И становился, и подымался радостный дом, и на радостное крыльцо выходила Анна, тоже радостная, в ручках она держала ребенка и звонким голосом говорила Ване: «Молодец, Ванька! Расскажи, Ванька, как ты спас мою дочь?!» А он забыл, как спас ее, и только смеялся в ответ сестре и яркому блеску ее зубов. Тук-тук! — стучали топорики.

Во сне Ваня свалился на землю и от этого проснулся. Без улыбки, бескровный, вставал над Машуком рассвет. Такой же, как вчера, сеял дождик. Ветер тихо шумел в барбарисовых кустах, и нахохленные воробьи тяжело перепархивали с могилы на могилу. Просырелые и злобные голоса доносились с Казачки. Ваня приподнялся, выглянул. Он увидел на взлобке горы криво поставленную, наспех отесанную виселицу и двух плотников в черных от дождя рубахах. Один из них, стоя на коленях, укладывал в деревянный ящик плотничий инструмент, его остроконечная седая борода плакуче свесилась ему на грудь. Другой плотник, помоложе, с простыми глазами, поглаживал рукой столб виселицы.

— Надо бы поглаже выстругать, — сказал ему унтер. — Эх вы, плотники-работники.

Плотник ответил:

— Да чего ж поглаже? Не век ей стоять.

Старый плотник взвалил на плечо ящик, спросил, можно ли идти, унтер дозволил, и оба плотника, поправив картузы, пошли вниз, на дорогу. Унтер подошел к группе солдат, сделал лирическое лицо, сказал: «Покурим, солдаты, до прибытия начальства». Солдаты молча закурили, и синие дымки заклубились над их лбами. От этой их простоты, от их табачных дымков Ваня онемел и так остался нем на все время казни. Локтями и грудью он обнял камни стены и сам стал, как немой камень, — как немой камень с живыми глазами человека.

Задолго до пяти утра — час, назначенный для казни, — цепочки пятигорских обывателей потянулись по размытой дороге к подножию Казачки. Здесь были жители прибазарного квартала, богатые станичники из Горячеводска, ресторанные официанты, домовладельцы из Нового Пятигорска, всякая уличная голь, праздная, развращенная курортом, живущая от одного легкого гроша до другого. Сгибаясь под тяжестью большого аппарата, в сторонке от всех, похожий на бродячего шарманщика, протащился в гору фотограф. Испитой мальчик тащил за ним футляр с кассетами. Ноги фотографа, обутые в калоши, расползались по глине, пот лил с его бледного лица, и седые волосы покрыли глаза. Медленно проехал фаэтон, нагруженный сверх меры нарядной, дрожащей на утреннем холоде компанией. Из — под зонтов, которыми фаэтон прикрывался, как навесом, высунулось голубое от бессонницы лицо девушки, ее сиреневая шляпка. Губы девушки, сведенные судорогой, казались черными.

У подножия холма толпу встречал патруль, заграждая дорогу, и толпа растекалась по подошве холма. Высоко над ней в суровом, клубящемся небе виселица подняла свою перекладину, перепоясанную веревкой. Люди стояли на ветру, дрогли, в щемящем беспокойстве оглядываясь на дорогу.

Без четверти в пять показалась военная двуколка, окруженная конными. Анджиевский — все в той же грязной рубашке, в тех же залатанных штанах и без шапки — проехал мимо толпы. Блеснули его кандалы. Было видно его синее, распухшее от холода лицо. Перед взлобком лошади взяли сильно. Анджиевский качнулся, чуть не выпал, спиной ударил лошадь конвойного. Лошадь взвилась на дыбы, понесла, у конвойного слетела шапка. Влетев в толпу, конвойный рукоятью обнаженной шашки бил лошадь между ушей.

Люди рассыпались по холму, в фаэтоне девушка кричала:

— Мама, мама!

Полурота солдат вытянулась вдоль виселицы в одну шеренгу, лица их были тверды, тупы и бессмысленны. Анджиевский, дрожа от холода, легко соскочил с двуколки, пошел на солдат, исподлобья оглядел их и отвернулся. Он стоял спиной к Ване и широко смотрел на Пятигорск, разостланный перед ним в голубой дымке, на все это цветное скопище белых и желтых стен, сияющих на дожде кровель, на кущи деревьев, на крохотный поездишко, в клубах дыма ползущий к вокзалу, и на острую кубышку Юцы, и на синюю тень Джуцы, и на виноградные сады Горячеводска, и на желтую плоскую ленту Подкумка. Анджиевский смотрел на небо, мутная пелена которого скрывала от него снежный забор хребта и два венца Эльбруса, похожих на сосцы. Потом его взгляд упал вниз, на толпу, на фотографа, расставляющего тяжелый треножник и несчастного от мысли, что снимка не получится.

Анджиевский отвернулся.

К нему подошел старенький полковник и, вздрагивая животом, глотая слова, взволнованно прочел приговор. Анджиевский смотрел в землю, на сапоги полковника. Правым носком полковник отбивал: «пункт первый», «пункт второй». Слова о повешении он смял и поглядел на Анджиевского с ужасом. Глаза Анджиевского блестели, и полковник, обливаясь потом, испугался, как бы память об их блеске не осталась у него на всю жизнь.

Он пробормотал, скомкав приговор:

— Имеете право на предсмертное слово.

Анджиевский поглядел вниз на обывателей, пришедших смотреть на его смертную судорогу, насмешливо взбросил плечом и широким шагом пошел под перекладину. Он показался Ване таким большим, сильным, широкоплечим и тяжелым, что было непонятно, почему этот великан не расшвыряет людей, собравшихся его вешать. Веревка, извиваясь, как пиявка, поползла с перекладины вниз. Анджиевский, отведя руки солдата, сам надел петлю. Ваня закрыл глаза, рукой провел по своей шее. Не раскрывая глаз, он полез на стену, под ним посыпались камни, он спрыгнул на землю.

Все та же глухая немота владела им.

Он шел как лунатик, прямо на виселицу, на которой, тоскливо вытянув носки, висел тяжелый странный груз: то, что нельзя было назвать ни человеком, ни трупом, что, перестав быть человеком, еще не стало трупом. Доктор в пальто виноградного цвета, в фетровой шляпе и высоком крахмальном воротничке, отставя мизинец с бирюзой, держал Анджиевского за руку и глядел на золотые часы, которые держал на ладони.

— Сердце остановилось на двенадцатой минуте, — сказал он полковнику, изумленно подняв седеющие брови. — Удивительно жизнеупорный организм. — Потом он спрятал часы и прибавил все в том же изумлении: — Я хорошо знал этого человека при жизни. Как ни странно, я принимал ребенка у его жены.

Полковник увидел Ваню, налился кровью и нетерпеливо взмахнул кистью руки. Навстречу Ване кинулся унтер, обругал матерно, повернул за плечи и коленом дал под зад. От этого пинка Ваня не удержался и побежал под гору, скользя в мокрой траве и вскидывая руки. По дороге вразброд тянулись к городу обыватели. Ваня обогнал их, попал в плотную толпу молодежи. Это все была мастеровая молодежь, железнодорожники. Они шли в ногу и, не раскрывая ртов, мычали сквозь сжатые губы похоронный марш. Ваня плелся в их толпе, потом тоже пошел в ногу. Шаги их тяжело и мерно шлепали по раскисшей дороге. Они мычали так тихо, что казалось, они думают марш, а не поют. С ними идти было очень ловко и ладно, и Ваня стал подпевать им, тоже очень тихо, чтобы не вырваться голосом, и едва начал подпевать, как мотив марша подсказал ему слова, и вышло так, что железнодорожники поют «Интернационал». И едва он понял это, как самая тихость их пения стала казаться ему тяжелой, тугой, железной, и он понял, что сейчас ни о чем нельзя говорить, что все и так ясно, что все туго скручено в жизни, и смерть Анджиевского не остановила жизни.

У Греческой церкви молодежь рассыпалась на кучки, по двое и по трое влилась в толпу, текущую по улицам вниз. Ваня не побежал за ними (позже он пожалел об этом), и вот он теперь был совсем один в этом городе белогвардейской сволочи! Он спустился к банку и посидел на скамеечке на бульваре. Кавказцы в парадных бешметах, с крашеными бородами продавали трости с монограммами «Кавказ» и «Казбек», из шашлычных пахло луком и жареным барашком; рыхлые барыни, накинув на плечи прозрачные шарфы, ходили с эмалевыми кружками, лечились, несмотря на революцию.

— Казнь Анджиевского! — вопили газетчики, ныряя в толпе.

Солнце было совсем высоко, оно разорвало туман и пролилось на улицы. Ваня медленно направился к вокзалу. На углу Ессентукской он пошел по пятам старичка в накрахмаленной до хруста парусиновой паре, который, поглаживая лысинку, на ходу поглядывал в газету. Ваня решил, что, прочитав газету, старичок бросит ее. Действительно, скоро старик отшвырнул газету и потер пальцами, будто попал ими в деготь. Ваня поднял лист толстой, пористой, коричневой бумаги. Это была газета «Кавказский край».

Газета писала:

«Сегодня в пять часов утра у подножия Машука повешен комиссар Анджиевский. Правосудие свершилось!»

«Вчера в городе распространялись провокационные слухи, будто вместо Анджиевского повесят другого человека. Главное командование распорядилось оставить казненного в петле в течение суток. Жители Пятигорска! Идите все смотреть на когда-то грозного председателя Пятигорского Совдепа!»

Ваня дошел до вокзала, смутно надеясь, что встретит там кого-нибудь из железнодорожных ребят. Но в эти утренние часы вокзал был пустой, чистый, босые бабы возили по каменному полу мокрые швабры. Ваня сосчитал деньги и купил себе билет до Минеральных Вод. На платформе под парусиновым тентом, среди пальм и лимонных деревьев в четырехугольных кадушках, офицеры пили кофе. Ваня дождался поезда и влез в передний, совсем пустой вагон. Против него сидела старуха в черном платке, сырая, в красных ячменях.

Поезд двинулся и ходко побежал среди степи, залитой солнцем и подымающей золотой пар.

Бештау повернула свой лиловый бок, к ней, как гуси, тянулись по небу белые облачка.

И слабость, и отчаяние охватили Ваню. Он заплакал, глядя широко раскрытыми глазами в окно; слезы, не приставая к засаленной рубахе, широкими горошинами скатывались ему на колени.

Старуха увидела горе Вани, завозилась на лавке. Ячмени ее заблестели от слез. Она наклонилась к Ване, от ее платка пахнуло запахом домашнего сундука и сушеной травы. Долго она шевелила сухими губами, подбирая слова, наконец произнесла шепотом:

— Куда едешь-то, пацанок?

Ваня уже не мог сдержать слез, хлынувших, как дождь из трубы. Но глаза его округлились, озлели, он совладал с прыгающими губами и выговорил со всем отчаянием, переполнявшим его:

— Еду к Ленину. К Ленину, в Москву.

Глава двенадцатая

После освобождения Северного Кавказа от белых Анна приехала в Пятигорск и там нашла Ваню. Это уже был настоящий мужчина. К Ленину в центр ему пробраться не довелось. Голос у него ломался: говорил он басом и дискантом. Милый храбрый брат… Он рассказал Анне, что в ту ночь бежал с ребенком через вьюгу на станцию Назрань. Он отморозил руки и плохо понимает теперь, почему пурга не задушила его в своих степных водоворотах. Там, на станции, ребенка взяла сестра милосердия, он помнит, что ее брови были черные, тугие и гнутые. Они вместе отнесли ребенка в дом ингушки — это пятый дом справа, если идти на юг. Ингушка дала брату пресную плоскую лепешку, а ребенку дала грудь — у нее был свой грудной ребенок. Кормя ребенка, ингушка пела: «А-а-а-а-а-а, на пашне Бузуна ты получишь свое место у могилы». Он не понял, почему она поет так грустно, съел лепешку, оставил ребенка и пошел на Пятигорск через казачьи цепи.

Партийный комитет дал Анне денег, и она выехала на другой же день. Она сошла с поезда свежим ранним утром, увидела на горизонте синие тени гор и в упругом небе стервятника, распластавшего крылья над зеленой степью. Вдоль деревни тянулись тополя. На тополях сидели красноперые птицы с черными долгими клювами. Лохматая горная овчарка встретила Анну у дверей хижины и подняла на нее старые глаза, потерявшие всякое любопытство к жизни. Немолодая ингушка в длинной юбке, волочащейся по земле, в городской кофте с оборками повела ее в хижину.

На стене висели курчавые бараньи шкуры и гнутые шашки старинной чеченской резьбы, повешенные крест-накрест. На полу, с размозженной камнем головой, с гибким телом, стянутым в мертвые кольца, валялся желтобрюхий полоз.

Анна села на скамью и подняла глаза на ингушку.

Острая боль расколола ей сердце — гнев, жалость, ревность к этой женщине, кормившей ее ребенка. Опираясь на палку, вошел хозяин с остроконечной бородой и согнутыми, но все еще сильными плечами.

— Добрый день тебе, — сказал он.

Сейчас же из-за спины хозяина, держа в руках медный таз с водой, вошла девочка лет двенадцати, босая, с ожерельем из плоских и тусклых монеток, очень бойкая и с горячим светом в глазах. Она поставила таз перед Анной, вытянув тонкие руки, обхватила ее ботинок, чтобы разуть гостью и вымыть ей ноги. Коса девочки свалилась из-за плеча и тонким кончиком тронула воду.

— Не надо, не надо, — проговорила Анна, — ведь я пришла за моей дочерью.

Они слушали ее терпеливо и непроницаемо. Потом хозяин сел к столу и медленно, подбирая и прочно ставя слова, сказал, что ее девочка умерла в прошлом году. Ей было семь месяцев, когда они ушли в горы: по селениям ездили казаки и забирали мужчин на фронт. В горах девочка съела ягоды, у нее началась рвота, и она ушла в сады Аллаха. Не кто иной, как Аллах, взял ее в свои сады, потому что она умерла магометанкой. Ее назвали Марджан. Эта женщина (он указал на жену) вскормила ее, и она была ей матерью. Они принесли ее с гор и похоронили на кладбище. Если гостья пожелает, он проводит ее на могилу.

«Нет, нет! — подумала Анна. — Не верю, не верю!»

И тогда она увидела в тазу, стоявшем перед ней, отражение своего лица и перепугалась его страшной бледности.

— Хорошая девочка была, — тусклым голосом сказала ингушка, показывая черные зубы, — ее мулла у меня покупал, барана давал, много кур, хорошая девочка была.

Анна встала и, тайным инстинктом чувствуя присутствие ребенка, пошла в соседнее помещение. Полуторагодовалая девочка сидела на полу и, вскидывая руки, ловила на своем животе солнечное пятно. Анне показалось, что у ребенка карие глаза Анджиевского, его пухлые губы. Ей стало нехорошо.

— Моя девочка! — испуганно сказала ингушка, хватая Анну за руку.

Анна села на лавку и заплакала. Хозяин и хозяйка молча стояли над ней. Тогда она вынула деньги, положила их на стол.

— Не обманывайте меня! — сказала она шепотом.

Хозяин отодвинул деньги.

— Я стар, чтобы обманывать родную мать ребенка, — сказал он сурово, — за это Аллах старость мою сделает вонючей и смрадной.

Ингушка подарила ей пеленки девочки и пестрое, сшитое из цветных лоскутков одеяло, в котором девочка вошла в этот дом.

Уезжала Анна ночью. На безлюдной станции она ждала поезд. Перила на платформе были снесены снарядами, в крыше была пробоина, в пробоине, пользуясь теплом, на красной перине спал начальник станции. Анна смотрела в степь. Смородиновым зрачком горел в степи, в ее широких просторах костер табунщиков. Сейчас табунщики варят кулеш, а табун спит в степи, и запах трав летит в конские ноздри. Анна развернула пестрое одеяльце и молча, без слез прижалась к нему щекой.

НОЧЬ ПОЗАДИ

I

Отец Ольги, малоземельный кубанский казак, погиб в революцию как-то чудно и неправдоподобно: на станции Поныри, выйдя из вагона раздобыться кипяточком, он у бака столкнулся с чужим пехотным капитаном, пробиравшимся на Дон. Переодетый псаломщиком, капитан испугался казака и уложил его выстрелом в глаз. Земляки доставили на хутор сапоги убитого.

Мать Ольги много лет сохла от кисты, а с тоски по мужу и вовсе стала не человек. Бедняцкое хозяйство легло на плечи Ольги. Девка она была злая, веселая, жадная, и ей все мечталось, что она дождется необыкновенного счастья, о котором по всей Кубани пойдет слава.

Свое счастье Ольга купила красотой. В ту самую осень, когда в Ростове Корнилов, бежавший из Быхова, собирал офицерскую армию, а по станицам соперничали две власти — Советы и атаманская, к хате Ольги подкатили поезжане. Ольга уже была готова к венцу. Мать взяла в руки образ, до сияния начищенный мелом. Иссохшие руки тряслись. Благословляя, она венчиком иконы оцарапала Ольге щеку.

— У, старая ведьма! — прошипела Ольга, целуя угодника в гречневый лик, ладонью вытерла кровь и побежала к двери, боясь, что подвода уедет, не дождавшись ее.

Молодые казаки с белыми повязками на рукавах, уже чересчур выпившие, встретили ее песнями и криками. Подобрав юбки, Ольга влезла на подводу и тотчас же охмелела от их песен и спиртного дыхания. Сытые кони пошли, встряхивая бумажными цветами и лентами, вплетенными в гривы. Тонко зазвенели бубенчики, навстречу полетел сухой ветер. Дружки орали песни и держали себя так, будто Ольга была из зажиточного дома. «Ой, ведьмаки-сволочи, — восторженно думала она, — я вам не Олька с Гнилого хутора, я вам теперь жена Сметанникова!»

Сам Платон Сметанников, которого она до сих пор видела всего три раза, сейчас представлялся ей не человеком, а неким собранием недвижимостей: каменный дом под железной крышей, обвитый диким виноградом, черешни в золотом клею, базы, полные скотины, бакалейная лавка с тайной торговлей вином и за хутором два исправных млына. Всем этим она теперь собиралась владеть, потому что была красива, бойка и желанна хилому мужу, который ни на что другое не гож, как только бегать по ее первому слову. Передний дружка, правивший конями, кнутовищем подкидывал чистые и блестящие конские хвосты, чтобы они летели по ветру. Второй, обернувшись к невесте, махал кубанкой и, бросив петь, глядел на Ольгу глазами, полными хмельного жара.

Огромное жнивье поворачивалось вокруг скачущей подводы. Вскоре показались сады Хадажинской, крыши хат и над ними четырехугольная колокольня церкви. Морозный свет лежал на церковном кресте, прободившем мусульманский полумесяц: символ православия, победившего Восток.

Свадьбу условились играть тихо, чтобы не дразнить Совет и председателя его Кованьку, который глаз ко глазу видел в Петрограде живого Ленина. Отменили и смотрины, и малые пропои, и девишник, а на свадьбу была звана только самая близкая родня.

Подвода, гремя колесами, подкатила к паперти, тесно забитой народом. Дружки под руки сняли невесту, но первый дружка был настолько пьян, что споткнулся и сапогом измарал невесте подол. Она ущипнула его за руку. Помахивая рукой, он повел Ольгу в церковь, восторженно крича казакам:

— Шо згуртовались? Расступись, укусит! Злая! Злая!

Венчание шло медленно: попу отвалили щедро, и он, надев самую богатую ризу, старался ничего не пропустить из службы. Платон Сметанников, тонкий и мутноглазый человек лет двадцати пяти, затянутый в мундир и надушенный, встал подле Ольги, из робости не взглянув на нее.

Виски у него были вдавленные, и ноздри на плоском носу похожи на револьверные дула. Не мигая он смотрел на пламя золоченой свечи, которую держал в своем костлявом и маленьком, как у женщины, кулачке.

«Вот тянет поп, — думала Ольга, — будто рыбу удит… Скорей бы, что ли!» Но это уже было самое настоящее венчание, и счастье, которого она добивалась, теперь не могло уйти от нее. Пока певчие пели, а она с мужем обходила аналой вслед за сверкающей спиной попа, она думала, что, пожалуй, на пиру пьяные гости переколотят посуду, а уж нажрут-напьют столько, что ей с матерью хватило бы на целый год! А то спьяну, стервы, не подпалили бы дом!

Когда подошло время целоваться, изо рта Платона, из самого его нутра, на нее дохнуло гнилостью. «Помрешь скоро, Платон, — подумала она без всякого сожаления. — Не помер бы раньше, чем возьму в руки дом…»

Когда на пир сошлись званые, свекор Терентий Кузьмич велел работникам встать на крыльце и не пускать незваных. Пировали на верхнем этаже, в горнице, освещенной шестью одинаковыми лампами под одинаковыми белыми абажурами. Божницы были украшены бессмертником и засохшим чебрецом, от которого шел монпансейный запах. Ставни на окнах прикрыли.

Ольга, раскрасневшаяся после венчания, села рядом с мужем своим, по-прежнему серьезным и молчаливым: глядя перед собой сухими глазами без всякого блеска, он ртом вбирал воздух, а выпускал его через ноздри, отчего в ноздрях у него шевелились длинные и почему-то седые волоски.

Гостей было всего человек десять, все больше старики и старухи, была одна только девка, Ольгина дружка; она вдруг заплакала, раскрыв рот, потом взяла с тарелки кусок хлеба, стала жевать и приговаривать:

— Продалась ты, Ольга, в монастерь… В монастерь ты свою красоту спрятала…



Поделиться книгой:

На главную
Назад