Пир и точно был хмельной, да невеселый. Как водится, прокричали: «Горько!», пошутили, и опять Ольга ощутила на своих губах дыхание мужа. Брат Терентия Кузьмича, старик широкой кости, неприятный, выпил кряду шесть рюмок водки и, подсев к дружке, закричал истошно:
— Горька-а!..
И, путаясь в своей длинной бороде, поцеловал ее в шею, но вдруг заскучал и нахмурился. Мать Ольги, поджав лиловые губы, жеманилась, не пила. Старики, забыв про свадьбу, стали орать про политику.
Свекор Терентий Кузьмич, еще крепкий, но худой казак, с золоченой серьгой в волосатом ухе, зажал горлышко графина, поднял его вровень с глазами и, прищурясь, закричал:
— До чего хороша! Кушайте, дорогие гости, эту водку я с мирного времени берег!
Старики закричали все враз, загремели тарелки, графинчик опрокинулся на скатерть, скатился на пол, из его горлышка по крашеному полу тоненькой струйкой тянулась наливка.
— К Екатеринодару подвалила доброволия, а ее побили. Матрасы, говорят, побили — с Азовского и Черного морей. Под кем ходить? Под кубанской?
— Какой — кубанской? Как этой власти будет имя?
— Называется Быч.
— А этого Быча, как его по батьку?..
— Если утвердится Деникин, то и до царя недалеко, — сказал Терентий Кузьмич, нагибаясь и нашаривая на полу графинчик.
Твердые глазки его глядели сердито и пьяно.
Ольга встала и, нагнувшись, помогла найти ему графинчик, велела принести тряпку, чтобы подтереть вытекшую на пол наливку.
— Скатерку-то, скатерку как загадили! — сказала она и отвела белую руку свекрови. — Не сыпь соли, мамонька, крутым кипятком надо.
Терентий Кузьмич растопыренными пальцами обнял ее голову и сочно поцеловал в губы.
— Взял эту девку, — сказал он, прослезившись, — прямо что из котуха, с навоза. Людей я вообще вижу сквозь плоть, как речное дно сквозь чистую воду. Меня ни телом, ни богатством, ни лестью не обманешь. Этот босяк Кованько тож ходит вокруг голытьбы, сбивает на большевизм. Да она, голытьба, всякая бывает, разумная и дурная. Ольга-то у меня разумна. Прямую дорожку выбрала. У большевиков на закрутку нет, а у меня всего есть без счета.
Ольга охмелела. Пила она первый раз в жизни, и ей показалось, что сейчас она родилась сызнова, куда краше и сильнее, чем была: так все стало звонко, тонко, хорошо. Похвалил старик. А уж если похвалил, то будет ходить у нее в пристяжке.
Она поглядела на свекровь, на ее белое, как пшеничная булочка, осоловелое от вина лицо с пронырливыми, блестящими глазками.
Эту тоже легко обротать.
Ей захотелось быть сильной, хорошей, чтобы все любовались ею и слушались ее. Она взяла в руки четверть водки и сама стала обходить стол, наливая в рюмки старикам и старухам и потчуя их.
Опять все ревели: «Горько!», мокрые бороды и губы ползали по ее лицу, и все любили ее и радовались ей. Какой-то нежный дымок плыл по комнате, качая шары белых ламп. Вдруг грянула плясовая. Широко раскрыв глаза, Ольга увидела прямо перед собой двух гармонистов, старого и молодого; одинаково отвалив головы на левое плечо, они держали на коленях огромные нарядные гармони с серебряными скрепками по углам мехов. Их будто выдавила из себя белая стена — так внезапно они предстали перед ее глазами. У старого было бельмо на глазу. У обоих на потные лбы свесились чубы.
Мать Ольги с поджатыми своими лиловыми губами стала кружиться перед гармонистами. Она хоть и жеманилась за столом, да была пьяна.
Потом вышли плясать старухи, за ними — старики.
Сразу запахло потом. На фитильке лампады запрыгал огонь, большой, как язык лошади. Стол с измаранными едой тарелками и рюмками, опрокинутыми на скатерть, опустел. За столом остались только молодые. Ольга, откинувшись к стене, в неиспытанном восторге смотрела на пляшущих стариков. Близко на нее надвинулось, измятое лицо мужа. Он тяжело дышал, и его револьверные ноздри смыкались и разлеплялись, как губы. На виске, под кожей, трепетала вена, отравленная алкоголем.
— Вы ж смотрите, вы ж любите меня, Ольга Степанна! — сказал он отчаянным шепотом.
Она локтевым сгибом обняла его хилую и длинную шею — даже он был ей мил!
— Я вам муж! — закричал Платон Сметанников. — Пей, пьянствуй, да почитай мою волю!
Посреди пляса вошел в горницу работник, поискал глазами Терентия Кузьмича. Терентий Кузьмич, пошатываясь и сыро дыша, стоял у стенных часов с медным маятником и переводил гири. Он обернулся к работнику, затряс головой и показал ему кулак. Работник отошел к двери, потом, тоскливо оглянувшись, поправил рубаху и на цыпочках подошел к столу.
— Как хотите, но они произведут разбой, — сказал он в пространство между Ольгой и Платоном. — Требуют поднести. Им обидно, известно. Хоть по чарке им поднести, известно.
— Кто? — спросила Ольга.
— Молодые казаки.
— Молодые казаки, со всей станицы голяки, — сказал Платон. — Гони их к лысой матери, я за все отвечаю!
— Ну вот, на что людей обижать! — Ольга положила на плечо мужа свою широкую теплую ладонь.
Платон хмельно и покорно взглянул на жену. Горница, полная чада, гудела пляской; дружка вертелась бесом среди взмокших от пота и багровых стариков, на липкой шее ее взбрасывалось монисто с круглыми денежками и стукало по ключицам.
Мать Ольги ходила вдоль стен, уклоняясь от пляшущих, кланялась им и говорила стыдливо:
— Гуляю я. Дочерю единственную я замуж выдаю.
Ощущение счастья еще шире разлилось по телу Ольги, она велела мужу взять поднос, поставила на него полный графинчик водки и три пузатые рюмки с красными виноградными ягодами по стеклу.
— Ничего, — сказала она, — зараз уже потратимся, поугощаемся. Уж такой день!
Она шла впереди, за ней очень неуверенно, далеко перед собой выставив поднос, пошел Платон, работник придерживал его за локти. На лестнице толпились дворовые, кухонные и лавочные люди.
Завидя молодых, они потеснились, и молодые прошли мимо них, осторожно ставя на ступени ноги.
Работник открыл дверь на крыльцо. Ночь была безветренна и темна, и первое, что увидела Ольга, — звезды на небе, роящиеся над хатами и темными садами. Ольга прислонилась к резным перилам, глотая свежий воздух.
Платон, покачиваясь, стоял рядом, в графинчике плескалась водка. Ольге причудилось, что звезда упала в графинчик и зеленым светом зажгла вино. Из темноты к самому крыльцу надвинулась толпа. Гармонь в руках парня раздвинула мехи, которые провисли над его коленями, будто живот старой кобылы. Гармонь заиграла насмешливо и уныло. В гармонисте Ольга узнала Сашку с Дурного хутора, парня, с которым вместе росла и которому обещалась быть женой.
Он пришел ее поздравить и, наигрывая на гармони, подошел к самым ступенькам; выставил ногу и поглядел на Ольгу снизу с прищуром, как глядят в степи на орла, парящего в поднебесье.
На его круглое, курносое, будто из чугуна слитое, лицо из двери падал свет.
Ольга взяла графинчик, налила рюмку. И ей почудилось, что звезда из графинчика перекатилась в рюмку и лежит на ее дне, как светящийся камешек. Она взяла рюмку и, свободной рукой держась за перила, сошла по ступенькам и протянула ее Сашке.
— Выпей, Сашка, за счастье мое. Что было, то кончилось. Мы с тобой вместе росли.
Все еще продолжая наигрывать, он не принимал рюмки.
— С пуховой перинкой вас, Ольга Степановна, — сказал он, — с законным кобельком! С богатой вас родней! Поживете — расскажете, сладко ли вам гнилого мужа любовать.
— Ты пей… пей… — испуганно сказала Ольга.
— Да уж не знаю, пить ли мне вино из ваших денежных ручек? — спросил Сашка, бережно положил гармонь на травку, выпрямился, расправил усы и вдруг ловко вышиб рюмку из руки Ольги.
Удар пришелся по руке, Ольга, покачнувшись, схватилась за крылечную витую балясинку. В толпе засвистали.
Так же, как Сашка гармонь, Платон бережно поставил поднос у своих ног и, заплетаясь ногами, пошел на Сашку. Ольга зажмурила глаза, завизжала. Она услышала мягкий удар, топот сапог, шум драки. Тело Платона, выкинутое толпой, мешком свалилось у ее ног. В толпе грянули плясовую, казаки гурьбой пошли вдоль улицы.
Платон повозился на ступеньках, покрутил шеей, сел. Из рассеченной скулы его весело бежала кровь.
Отдышавшись, он сказал:
— Веди, ополосни мне морду, стерва. Или… или я тебе не муж?
Все надежды Ольги сбылись в этот год. По станице говорили, что в семье Сметанникова завелась атаманша, посмеивались над тихим Платоном и завидовали домовитому Терентию Кузьмичу.
В самом деле, Платон первые дни еще пытался навязать свою волю жене, а там устал, бросил. Платон был казак хворый, ленивый и к жизни, и к войне, и к хозяйству. Он любил сидеть в сумерках, прямо поставив спину, полузакрыв глаза, и думать о самых тайных вещах: о смерти, о бесчисленном количестве на земле всяких зверей, птиц и рыб, о могучей власти денег над людьми и о том, что человек человеку волк, и почему это так. Казак он был плохой и, несмотря на то что и дома и в станице оказывали ему почет, жил ото всех как-то в стороне.
Первые недели, пока это ему самому не прискучило, он ловил жену и, дыша ей в рот, задавал вопросы неожиданные и нелепые: «Царь есть помазанник божий, а на престоле не удержался. Почему?», «Если б запретить казакам и всякому другому, белому, желтому и черному народу воевать, то расплодилось бы народу мильярд плюс мильон и еще сто нулей. Пожрали бы все злаки, произрастаемые на земле, и выпили бы всю воду из рек, колодцев и других водовместилищ. От голоду и жажды стал бы народ подыхать и подыхал бы стоя, прижатый друг к дружке, потому что так тесно стало бы на земле, что и прилечь негде. Выходит, что войны идут не за царя, не за землю, а за то, чтобы человеку просторно было на земле. Верно?»
Этими вопросами Платон вводил жену в томительный мир своих размышлений. Вечерами, глядя, как Ольга застилает постель, обжигая его из-за плеча жаром бессовестных глаз, он доставал с горки библию, садился у постели и читал скучным, словно бы коричневым, голосом:
— «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как господу. Потому что муж есть глава жены, как и Христос глава церкви, и он же спаситель тела. Но как церковь повинуется Христу, так и жены — своим мужьям во всем».
Этим он пытался внушить жене страх перед собой.
Не стерпев, она ему отвечала:
— Тебе повиноваться — от сраму сгоришь. Я сегодня в мякиннике загребаю солому, бачу — валух о стенку трется, рогами грозит, бородой трясет. Я его спрашиваю: «Ты что это, валух?» А он мне: «Замучил тебя Платон притчами своими — все как, та на что, та почему, та верно ли? Посылай его ко мне, на все ему дам ответ: я мудрый, борода у меня длинная».
— Это как же мне воспринимать? — спросил Платон, захлопывая библию.
— А так. Целовать меня целуй, а душу не вороши. У меня на душе не навоз лежит. У меня в душе радость.
И верно, жизнь ее ложилась гладкой зимней дорогой, а она ехала по ней в прочной кошевке, кони были добрые и путь веселый. С утра до ночи стучали по дому маленькие ее черевики. Она приглядывала и за стряпухой, сама отпускала провизию. Вместе с наемными девками, прявшими в нижней горнице осеннюю шерсть, пела она казацкие песни. На базах звучал ее певучий голос; ей нравилось видеть, как в глазах работников вспыхивает мужская тревога, а говорят они с нею почтительно.
Сашка приходил помогать.
Поработав, садился на меже. Пришлый парень, кацапская речь, чуба — и того нет, дешевые портки. Сидел и слушал, как орут в буераке гагары. Глупая птица! Нестоящие Сашкины речи о любви! В кармане у Сашки расхожая медная монетка, а ей бы, Ольге, достать золотую.
— Красивая ты. От красоты и жадная.
— У меня один товар — красота.
— А у меня товар — крепкие руки.
— Дешев товар. Не ценится.
— За красоту, чаешь, больше дадут?
Много дали за красоту, за черные брови, в диком разлете застывшие над синими глазами, за гладкую кожу, за белые зубы. Терентий Кузьмич — как отец родной и без невестки ни шагу. Скашивая глаза на ее крутые локти, Терентий Кузьмич сажал невестку на тарантасик, любил вместе с нею ездить в степь. Свекровь пробовала было язвить, да перестала, ест блинцы, потеет, щурит заплывшие глаза: «Дыньки соленой бы, Ольгушка… Пряничков, Ольгушка, прикажи принести: говорят, свежие привезли в лавку…»
Однажды по весне пришла к Ольге старенькая мать Сашки и повалилась в ноги. Ольга вместе с Терентием Кузьмичом принимала во дворе ящики с гвоздями. Какой-то дальний казак со шрамом через все лицо привез эти гвозди и предлагал купить на продажу.
Еще было сыро, а солнце уже припекало, побуревшая житная крыша амбара дымилась. На черных слегах, собранных в пучок, трещали воробьи.
Мать Сашки упала коленями на землю, прижалась к земле лбом и подняла на Ольгу глаза, такие же вороные, как у Сашки, но только с красными веточками на белках. К ее лбу припечатались комышки земли и трушинки соломы.
— Что ты, Марья? — весело спросила Ольга. — Разве я Сус Христос или жена-мироносица?
— Возьми Сашку в работники, — сказала Марья.
Терентий Кузьмич, подбрасывая на ладони гвоздочки, нахмурил лицо:
— Не надо нам работников — время темное, воюем, всё не остановимся.
— Возьми Сашку, Ольга Степановна, — повторила Марья, не глядя на Терентия Кузьмича. — Пропадет человек ни за копейку. Старик пьет, землишку продали с аукциона за долги, по девяносто копеечек с десятинки. Нуждишка. Сашка говорит: «Пойду к Сорокину, красному командиру, буду себе землю воевать». Он свое на немецкой отвоевался — какой он воин, разве он казак? Его генералы повесят либо немцы.
— Сам-то Сашка хочет ли в работники? — спросила Ольга, задохнувшись. Сердце засаднило мукой-радостью. Она не ждала этого. Звончее закричали воробьи на слегах. Вдруг представилась ей шея Сашки, налитая силой.
Она обернулась к Терентию Кузьмичу, сказала вкрадчиво:
— Взять, что ль? Я его с детства знаю, работник хороший.
Марья опять поклонилась в ноги и пошла к воротам. У ворот она оглянулась, концом платка вытерла со лба грязь. В ее взгляде Ольга почувствовала ледок: так на нее теперь глядели бедняки с Дурного хутора. Завидуют!
Сашка пришел на другой день с утра и договорился о работе, не подымая глаз. О случае на свадьбе он не сказал ни слова, величал хозяйку Ольгой Степановной и даже губ не покривил. Будто натянул он на себя новую шкуру: смирный, исполнительный, расчужим-чужой.
Когда Ольге было семь годков, а Сашке восемь, отец Сашки, мужик беспокойный и мятущийся, собрался к морю, поискать счастья в чабанах. Шел он ненадолго и для веселости взял с собой Сашку и Ольгу, дочь соседа. Они поехали в товарном вагоне, на площадке. Сначала тянулись степи, покрытые яростно-зеленой травой, полные всякой необыкновенной птицы, все в горячих огоньках цветов. Потом открылись горы — неясные их вершины будто срастались с небом.
Мужик повел детей в горы. Тропинка бежала среди гнутых ветвей кизила, цвел ломонос, и по лиловой земле бегали ящерки. Над скалами висели белые облака. Мужик речисто говорил о чабанах, что народ они богатый и гостеприимный, что дадут они каждому по козе и жизнь начнется душевная.
Никакой душевной жизни в горах не получилось. Чабаны угостили детей козьим молоком, позволили заночевать в шалаше, а назавтра чтоб домой. Всю ночь мужик жаловался чабанам на неудачную жизнь.
Дети лежали на овчине, глядели на костер. Слушали, как по-человечески протяжно вздыхают ночью горы.
— Отец у меня дурак дураком, — сказал Сашка. — Все выдумывает выдумки. Нет ему на свете своего места. Он на чугунку ходил, в батраки ходил, табунщиком ходил — куда он только не ходил! А дома жрать нету.
— Нехорошо так про отца-то, — сказала Ольга.
— Чего нехорошо? Пьет, а к работе ленивый. Вот я возрасту — матери буду в утешение.
— Ишь какой!
— Я, брат ты мой, поклоняться казакам не стану. Возрасту — прикуплю земли, возьму жену. Пойдешь за меня женой?
— Я еще маленькая.
— Вырастешь. Торопиться некуда.
С той поры, с восьмилетнего возраста, и взял в голову Сашка: Ольга будет ему женой. Так и рос, верный этому детскому договору.