— Чем это вы пригрозили штабс-капитану Щербацкому? Ай как нехорошо! В вашем положении, голубчик, это очень неосмотрительно.
Анджиевский не ответил. Филиппов сел, белыми руками погладил колени. Испарина так обильно покрыла его, что, казалось, капитан дымился. Он ласково поглядел Анджиевскому в глаза, потрогал его кандалы, осведомился: «Очень, я думаю, тяжелы?» Покачал вспотевшей головой. Все говорило в нем: «Вот какой я домашний, миролюбивый, симпатичный человек! Какое это несчастье носить погоны в столь шумное время!»
Вскоре ему стало жарко, он снял защитную куртку и ловко, по-юнкерски сложил ее на столе, подумал и сказал:
— Духота, голубчик. Азия! Мне с вами тут целый час сидеть. А сниму-ка я и рубаху!
Он снял рубаху, обнажив пухлые желтые плечи, грудь с черными сосками и раздутый, гладкий, как шелк, живот.
— Вы уж не осудите старика, голубчик.
— Оголяйтесь, — усмехнувшись, сказал Анджиевский, — голыми-то вас я давно вижу.
— На то вы и комиссар, — миролюбиво и даже ласково откликнулся капитан Филиппов, похлопывая себя по телу, которое тряслось и плыло под его ладонями. — Раздеваете народ до последней нитки, как же вам после этого голых людей не видеть? — Он благодушно растер ладонями живот, будто сидел в предбаннике. — Я, батюшка мой, неестественную жизнь прожил. Моя профессия — управляющий имениями. Ну, война. На войну — в чине прапорщика. Воевал на турецком фронте — и такой курьез: что ни бой, то имею отличие, хотя доблести никогда не проявлял; я, знаете, ни крови, ни барабанов не люблю. Я с вами откровенно. Сунулся после войны в Москву, к семье. А там — комиссары. Все, что в банке скопил, реквизировано. Жена дома только ночует, а живет в церкви Николы Мокрого, молится о вашем низвержении и умом шатнулась. Дочь, Зинаида, нюхает кокаин, у нее с утра до ночи поэты, они весь дом растащили. Сын — у Деникина. Нехорошо. Вижу, делать мне дома нечего, — и сюда. По дороге, на станции Прохладная, хотели расстрелять, но я дьяконом прикинулся — сумасшедшим дьяконом. Вы, красные, простачки, вам смешно на дьякона — отпустили. Вам как, не скучна моя болтовня?
— Мне сейчас общество выбирать не приходится.
— Эх, голубчик, до чего ж вам хочется меня зарезать! За что? Меня б не трогали, и я бы никого не трогал. А раз из-под меня постель тащат, то нет, извините, мне тоже не хочется на голых досках спать!
Он оживился. Что-то похожее на мысль зажглось в его глазах.
— Давно мне хотелось задать комиссару вопрос в лоб. Но до сих пор не находил случая. Этот вопрос можно задать только в редкой ситуации, то есть при условии, если комиссар в кандалах. Очень опасный вопрос. Позволите?
— Позволяю.
— Вот я человек пожилой, стало быть, трезвый. Есть всякие высокие и нарядные слова: у вас «свобода», у нас «родина». Но я человек бывалый и опытный, мне родина только потому нужна, что она предоставляет мне тепленькую постельку. Вас, надо думать, родина положила на голые доски. Вот вы и стоите за свободу, против родины, чтобы она, свобода, дала вам теплую постель. Так? Но смею заверить, что родина давала постели не всем, а только избранным, лучшим людям. Вы ж от лица свободы обещаете каждому с улицы. Не хватит столько постелей, господин Анджиевский! Перегрызетесь, предупреждаю вас. Нельзя, чтобы царей были тысячи, а подданных — один. Да у вас и одного не будет, если всех буржуев перестреляете.
— Эх ты, — вздохнул Анджиевский, — царь! А где ж твой вопрос?
— Сейчас. На борту этого парохода следует князь Голицын и сын его превосходительства генерала Радко-Дмитриева, героя войны, бессудно вами расстрелянного. От них нам известно, что мы везем тебя на расправу. На смерть. Но почему ты не боишься, не цепляешься за жизнь, Анджиевский? Почему не покоряешься? Почему не просишь пощады? Вот мой вопрос: неужели тебе, Анджиевский, смерть менее страшна, чем жизнь на голых досках? Ведь на голых досках ты все-таки дышишь!
— Поди полежи на наших досках. Подыши.
— Неужели за постель погибаешь?
Анджиевский засмеялся.
— Врешь, врешь! — закричал капитан Филиппов в страшном беспокойстве. — Ты помираешь за слово! За нарядное слово помираешь ты. Но слово-то — его не съешь, им не насытишься: оно воздух, феерия! Дурак! Опоили тебя на немецкие деньги!
— Погибаю я, господин управляющий, не за слово, — сказал Анджиевский. — Я за дело погибаю.
— Какое же твое дело?
— Наше дело — прежде всего очистить землю от гадов. Чем скорей, тем лучше.
Капитан Филиппов, положив ладони на мягкую желтую грудь, прищурил глаз и долго молча глядел на Анджиевского. Живот его подымался и опускался, как волна. Капитан обиделся. Губы его задрожали.
— Это я гад? — тихо спросил он.
— Ты.
— Ага! — сказал капитан Филиппов. Ладони его опустились к животу, помяли сиреневые, пропитанные потом подтяжки.
Не открывая левого глаза и не оборачиваясь, он крикнул в дверь приятным тенорком:
— Егоров!
Дверь открылась: стуча о пол винтовкой, вошел солдат, пожилой, бородатый. Вытянувшись, он высоко закинул дремучие брови.
— Дай комиссару в зубы, — ласково сказал капитан Филиппов, — да потяжелей.
В Петровске Анджиевского перевезли в тюрьму. Избитый, он плохо держался на ногах, у него поднялась температура. В каменной одиночке было прохладно, это оживило его. Он лежал на полу и глядел, как лиловая мышь, взобравшись на столик, чистила лапками острую мордочку. Солнце, отражаясь от стены, зажгло ее усы.
Но в середине того же дня в камеру ввалились офицеры, среди них он узнал Щербацкого. Тонкий запах коньяка тянулся от усов офицеров, от их шашек и погон. В руках Щербацкий держал доску, черной тушью были намалеваны на ней слова: «Убийца! Вор! Грабитель!»
— Встать! — закричал Щербацкий, вспыхивая румянцем, завертелся, закрутился по комнате, отчетливо щелкнул каблуками. Он был взбешен своим давешним испугом и, широко раскрывая глаза, все старался глянуть прямо в глаза Анджиевского — в эти глаза, которые, согнув, бросили его на скамейку каюты.
Анджиевский встал через силу. В толпе офицеров, уже изрядно пьяных, он заметил капитана Филиппова, который улыбнулся ему, как знакомому. Бешенство охватило Анджиевского. Он опустил голову, чтобы офицеры не увидели бессильной ярости, исказившей черты его лица. Паясничая, Щербацкий подвязал доску к его шее.
День был ветреный, тени от облаков плыли по крышам, по деревьям, по мостовой. Влажным голосом кричали в море сирены. Впереди Анджиевского встали два барабанщика в бескозырках с красными околышами, подняли локти. Тотчас застучала и мелко рассыпалась барабанная дробь. Русые кудри барабанщиков, выпущенные из-под бескозырок, заплясали. Шествие двинулось. Цепь от кандалов волочилась по булыжникам, звеня и стуча, Анджиевский шел, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, чувствуя за своей спиной свору полупьяных офицеров, идущих за ним в звоне шпор, в дыме белой пыли.
Доска, вздернутая до подбородка, била по его коленям.
Сначала идти было больно и не под силу, потом он разошелся. Он не чувствовал ничего, кроме своей душевной силы. Он уже не боялся в себе взрыва бешенства, только что потрясавшего его. Круг замыкался. Двадцать шесть лет жизни прожито, а двадцать седьмого не будет. На тропку, пробитую им, встанет товарищ и пойдет дальше. Он понял до конца, что обречен, что уже никакая сила не вырвет его из рук смерти. Осталось подумать о суде, если его станут судить, и о том, как он умрет, когда его станут вешать, колоть или расстреливать. Он понял, что нет силы, которая смогла бы его смять или смутить, что он на суде будет тем же бойцом, каким был в строю революции, что он умрет хорошо.
Его вели улицами, самыми людными в городе. Толпы зевак и военных чиновников уже окружили его, шли рядом, перетасовывая свои ряды. К нему проталкивались, и он услышал дыхание толпы. Его длинные волосы упали ему на глаза. Старуха в черной кофте, в черном платке, переходя улицу, глянула на него, в страхе перекрестилась: «Праведник! Мученик!» Он понял, что бледность его лица, разорванная побоями губа и сухой жар глаз, вероятно, страшны. Старуха не умела понять, что он страшен ненавистью.
— Вор! Вор! — кричали в толпе на разные голоса. — Кровавый комиссар! Собака!
Его водили по улицам в течение двух часов. В одном из окон особняка стояла девочка лет трех. Она раскрывала круглые губы и смеялась, била в ладоши. На волосах ее прыгал бант. Он вспомнил о своей дочери, которую не увидит, и об Анне. Он подумал, какое это счастье, что Анны нет с ним. Ветер кинул ему в лицо тучу пыли. Он не мог поднять рук, чтобы прочистить глаза, и, моргая, остановился. В спину его толкнули прикладом. Он пошел. Барабанщики без умолку били в барабаны. Он подумал, что ненависть, которую он нес в себе, похожа на счастье.
Человек в светлой тройке, немолодой, с тонкими и уже седеющими усиками, вынырнул из толпы. В углу его губ скопилась слюна и падала ему на грудь, на голубенький галстук.
— Повесят!.. Как кошку поганую… повесят! Дождался!
И не ему, не этому сброду, истекавшему перед ним гноем своей злобы, но всему этому нечистому, жадному, потерявшему под ногами почву, осатаневшему от ненависти и жадности классу, против которого вел его Ленин, Анджиевский сказал прежними своими словами, вспыхнувшими сейчас в его памяти, как огонь:
— Даже мертвый не бессилен коммунист, потому что смерть его кричит о революции.
В тот же день его отправили в Пятигорск.
Глава девятая
В военно-полевой суд, на Крайнюю улицу, Анджиевского повезли около трех часов пополудни. Ваня замешкался в толпе, собравшейся у Цветника. Под мелким осенним дождем блестели крыши. На Машуке висела брюхатая грозная туча. Дамы раскрыли над головами шелковые зонтики. Пахло духами, сигарным дымом и жареными пирожками из кофейни в Цветнике. Девушка в сиреневом пальто, в сиреневой маленькой шляпке пальцами сдавила Ване плечо и, приподнявшись на носках, вытянула над его головой свежую, тепло пульсирующую шею.
Она все спрашивала счастливым голосом:
— Везут? Везут?
Впереди Вани, занеся за спину толстую трость и опираясь на нее, стоял толстый человек с отекшим лицом, с седыми височками. На его панаму с каштана лилась вода, и панама звенела, как таз. Дама с вдумчивым лицом слушала его и, морщась, сосала горькую пилюльку от кашля.
— Везут? Везут? — спрашивала девушка в сиреневом, все крепче сжимая тоненькие пальчики на плече Вани.
Он взбросил плечо, скинул ее руку. Она недобрыми глазами посмотрела на него. От дождя ее напудренный подбородок сделался полосатым. Она строго сказала Ване:
— Мальчик, ты невежлив!
В это время с края толпы закричали: «Везут!» Толпа пришла в движение, Ваня нагнулся и, пролезши под локтем толстого человека, оказался впереди. Со стороны вокзала по мокрой мостовой двигался фаэтон, окруженный конными. Лошади шли мелкой рысью, ошиненные колеса прыгали на камнях, разбрасывая грязь. Согнутый старый татарин сидел на месте кучера, опустив вожжи, и слезливо глядел на подвязанные мокрые хвосты лошадей.
Анджиевский был закован в ручные и ножные кандалы. Он был в белой рубахе, смятой и грязной, в солдатских штанах, залатанных на коленях, и без фуражки. Длинные волосы его свисали на брови, на уши и на шею. Немолодой бородатый офицер, сидевший с ним рядом, со зверской восторженностью неотрывно глядел на его руки, схваченные кольцами кандалов. Руки Анджиевский держал меж коленей. Лицо его было зелено, дрябло и грозно.
Икающий голос выкрикнул из толпы:
— Попался, коршунок!
— Тише, тише! — закричала сиреневая девушка.
Анджиевский не обернулся, и никто не увидел его глаз.
Как только фаэтон проехал, толпа кинулась вслед ему.
Бежали молча, толкались и перестали услуживать женщинам. Ваня видел перед собой ломкие, на высоких каблуках, щиколотки девушки в голубых чулках, покрытых, как оспинами, брызгами грязи. Чулок лопнул, тельная змейка побежала под юбку. Булочник с Нагорной улицы больно толкнул Ваню локтем в ухо. Из-под ног летели грязь, коричневая вода.
Женщина выпустила из рук зонт, толпа на бегу подбросила его кулаками, он, как мяч, взлетел над толпой и упал на тротуар. Во время бега определились силы: молодые и легкие оказались во главе толпы, тучные и старые отстали. Помятая старуха в черной накидке, с гордым лицом и совиным носом, бледная, как зубной порошок, сделала несколько шагов в сторону, села на ступеньку крыльца и, откинувшись на спину, по-птичьи завела зрачки глаз.
В здание суда пропускали только военных. Розовый и ясноглазый поручик, начальник караула, стоял в дверях и, выставив ладонь, говорил виновато:
— Никому! Никому! Никому!
Оттого, что на нем был новенький френч, новенькие погоны и новенькая портупея, он сам казался каким-то новеньким, будто только что рожденным во всем блеске своей свежести и обмундирования. Но толпа не разошлась и затопила улицу у здания суда. Заглядывали в дверь и в окна, за которыми выстриженные под машинку писцы сидели над делопроизводством, шевеля губами. Появились разносчики. Публика покупала пирожки в бумажных салфетках, матовый виноград и длинные душистые груши. Снова знакомые нашли знакомых. И, несмотря на то что в дверях стоял караул во главе с новеньким поручиком, каким-то неведомым путем в толпу проникало все, что говорилось в судебном зале.
— Он держится спокойно, но, прежде чем ответить, взвешивает каждое слово.
— Скажите, пожалуйста, — спокойно! На что он надеется?
— Он заявил, что белую армию всегда считал врагом, как борющуюся с Советской властью.
— Что ж, это делает ему честь.
— Не говорите бессмыслицы: честь у такого человека!
— Слышали? Он сказал, что знает об участи, ожидающей на территории Добровольческой армии каждого большевика. Это все-таки, как хотите, мужество.
— Все равно, песенка его спета!
Лиловая туча на Машуке побелела, потеряла очертания, растекалась туманом. Клубясь в кустарниках, туман все ниже сползал к подножию. Продолжал сыпать летучий мелкий дождь. Толстая рыхлая женщина с красными щеками и свиными глазками, повязанная белым платком, рассказывала разбитным голосом мелкой торговки:
— У него любовница была, молодая, с косами. Куда ее девали? Зайдешь в «Иемен» кофею купить, она там за прилавком и бесстыжими глазами все прыск да прыск. Оглашенная была девка, большевичка. Ревтрибунальшей потом сделали, моего-то Керима Петровича, дурака, на два года! Проституска. Этот злодей ей живот надул, пожалуйста, так она в суд с животом ходила, ей что! Проституска, и глаза, как у проститусок, — нежные. Я бы ее цапнула по этим по глазам за Керима Петровича, да, видно, спрятал ее куда. Или, может, в Москву уехала.
Около пяти часов, во время перерыва заседания, Анджиевского вывели на террасу, выходящую во двор. Толпа хлынула к каменной ограде. Анджиевский подошел к балюстраде, поднял голову. Глаза его глядели поверх крыш. Он застегнул ворот рубахи. В наступающих сумерках резко блестели обнаженные шашки конвойных. Носом Анджиевский потянул воздух, его толстые ноздри расширились. Ваню прижали к железным брусьям ворот, ему показалось, что хрустнула грудная клетка.
— Не напирай! — крикнул он злобно.
Злость была так сильна в нем, что казалось, она растет и он растет вместе с ней. Вот сейчас он развернет плечи и стряхнет с себя всю эту мокрую, потную, разожженную любопытством сволочь. На его крик Анджиевский повернул голову и внимательно, исподлобья поглядел на ворота. Сердце Вани вдруг зацвело, расширилось, на скуле затрепетали и забились жилки.
Но Анджиевский не узнал Ваню, повернулся и, звеня кандалами, пошел в дверь. Деревянными куклами двинулись за ним конвойные.
Толпа отхлынула к подъезду. Ваня опустился на колени и свалился у ворот, лицом в тротуар, покрытый жидкой пленкой грязи. Ему показалось, что он стал пустой, как выпитая бутылка.
Чей-то бас проскрипел над ним:
— А, ей-богу! Детей бы не след водить на такие зрелища!
Ваня полежал на тротуаре, потом встал и пошел к подъезду. Было уже совсем темно, разговоры в утомленной толпе стихли, дождь барабанил по наличникам окон и по зонтикам.
Сиреневая девушка дремала, согнувшись на крыльце, подперев кулачком подбородок. Ее длинные ресницы чуть вздрагивали. В семь часов двадцать минут был вынесен приговор. «Зачитайте приговор!» — крикнули из толпы. Офицер щелкнул каблуками и ушел в глубь здания. Толпа, ожив, тесно насела на подъезд. Вскоре офицер вернулся в сопровождении полковника, ветхого, седого, словно чем-то на всю жизнь напуганного. Над подъездом ярко вспыхнула лампочка. Полковник вынул из портфеля копию приговора и, став во фронт, поводя красной, пупырчатой, как у индюка, шеей, бумажным голосом прочитал:
— «Тысяча девятьсот девятнадцатого года, августа тридцатого дня нового стиля, военно-полевой суд пятигорского гарнизона в составе председателя, начальника штаба восьмой пехотной дивизии, генерального штаба полковника Дорофеева, членов: командира первого батальона Апшеронского пехотного полка полковника Белявского и старшего адъютанта штаба 8-й пехотной дивизии поручика Александрова рассмотрел дело о Григории Григорьевиче Анджиевском, преданном суду… Рассмотрев обстоятельства дела, имеющиеся в деле документальные данные и собственное признание подсудимого, суд признал его виновным в том, что он: 1) состоял председателем пятигорской партии большевиков-коммунистов, произносил речи, призывая к беспощадной борьбе с силой, борющейся против Советской власти, разумея под этой силой добровольческую армию; 2) состоял председателем Пятигорского Совета солдатских и рабочих депутатов; 3) произносил речи, призывая к террору и вооруженной борьбе против Добровольческой армии; 4) проводил в жизнь декреты центральной власти о социализации; 5) состоял чрезвычайным военным комиссаром около двух недель…»
Из толпы базарные торговки закричали:
— Сам расстреливал!
— Сам обыски производил!
Полковник сморщился, белые складки его лица сошлись к глазам и рту, он покосился на караульного офицера. Бумага дрожала в его старческих пальцах. Офицер снова вытянул руку, сказал громко:
— При оглашении приговора попрошу соблюдать тишину. В противном случае оглашение приговора будет прекращено.
Полковник оглядел толпу из-под козырька и покачал головой: ай, мол, ай, нехорошо-то как! Выждав тишину, он набрал воздуха в грудь (ордена, кресты на цветных ленточках поползли под его подбородок) и стал читать:
— «…обвинение же его, что он был главным зачинщиком расстрела в городе Пятигорске заложников, что он производил обыски и грабежи, что он, Анджиевский, состоял в сухумской организации в партии большевиков, военно-полевой суд признал недоказанным… На основании вышеизложенного военно-полевой суд постановил: крестьянина Харьковской губернии, Богодуховского уезда, Григория Григорьевича Анджиевского, лишив всех прав состояния и воинского звания, подвергнуть смертной казни через повешение».
Глава десятая
С вечера по городу расползлись слухи о том, что Анджиевский будет повешен на Базарной площади, возле палатки мер и весов. Обессиленный, Ваня дотащился до Порываева, но мастерская оказалась пустой; лубки, шила, дратва были раскиданы по полу. Множество ног оставили здесь следы. Ваня понял, что Порываев взят, и, не отдохнув, опять поплелся в город. Сапоги промокли, он чувствовал, как холодная вода перекатывается по его пальцам. Он пошел по полотну. Мимо него пронесся поезд без огней, шли платформы, нагруженные орудиями. Одетые в чехлы, они на тусклом фоне неба неслись из темноты в темноту, поезд был длинный, орудия неслись бесконечно. Потом в самом небе потух заслезненный зеленый глаз, сыро скрежетнула проволока, зажегся красный глаз. У моста стоял часовой, и, чтобы обойти его, Ваня спрыгнул в канаву и пошел, раздвигая руками мокрый кустарник. Вдруг темное и неодолимое отчаяние охватило его. Во всем Пятигорске не было никого, кто мог бы помочь Анджиевскому, никого, кроме Вани! Ваня сел в кустарнике, рукой нащупал кирпич, всосавшийся в землю, и с трудом оторвал его. Этим кирпичом он мог бы размозжить голову солдату, стоявшему у моста. Что толку? Ведь он не мог размозжить тюремную стену, за которой сердце Анджиевского отсчитывало сейчас свои последние биения. Ваня поднял кирпич обеими руками и, что было силы, ударил себя в грудь. Ваня опрокинулся навзничь. Он закрыл глаза, дождь поливал его, и казалось, что тяжелое осеннее мокрое небо сидит на его плечах. Потом он стал думать об Анне и о том, что если она жива, то она плюнет ему в глаза за его беспомощность.
Собравшись с силами, он встал и без всякой цели побрел дальше, вышел на трамвайную линию и по ней дотащился до вокзала. В ярко освещенном буфете было очень много народу, военные сбились у стойки, они запрокидывали головы и как-то швырком глотали водку и коньяк из больших темно-зеленых рюмок. Все столики были заняты. Станичный народ, прикрывшись свитками, валялся между столиками и по углам, спал. Только потому, что на вокзале было такое множество чистого и нечистого народа, никто не стал гнать Ваню, продрогшего и вывалянного в грязи. Он присел на заплеванный пол возле могучего терца, который, разбросав руки и надув жилы на шее, спал возле столика, облепленного людьми. Люди, по виду мещане или мелкие базарные торговцы, пили пиво и курили дешевые папиросы. Разговор вели горячий, стулья под ними поскрипывали, на спящего терца валились окурки и крошки хлеба.
Высокий старик, с глазами, похожими на угольки, рассматривал пиво на свет и говорил чопорным голосом:
— В зависимости от способа — и смерть бывает разная. От расстрела смерть острая, колючая, как если бы тебя проткнуть вилкой, и ты отдаешь дух без всяких видений и сразу. От яду, обратно, очень веселая смерть, вот как если дуром напьешься спирту, и помираешь ты от яду бойко, резво, как на тройке въезжаешь в царствие небесное. При утоплении, заметьте, концертная смерть: колокола слышишь.
Стало быть, это и есть самая православная смерть, угодная господу богу.
— Видать, бывалый ты старик, через сколькие смерти прошел, а все жив, — сказал молодой парень.