— Эй, эй! — закричал на нее казак, несший фонарь. — Чего надо? Мертвого, молодка, не воротишь. Подыскивай теперь живого, кто повеселей.
— Ребенок у меня пропал, — сказала Анна, остановясь перед казаком. Ненависть перехватила дыхание. — Палачи! — сказала она тихим голосом. — Палачи, убийцы!
Казак пробурчал в бороду:
— Но, но… иди себе, иди…
Она бродила всю ночь и сама не помнит где. Только бледное, белое утро помнит она, золотые плеши в степи и сцепщика, который вел ее к себе домой через пути.
Этим утром у Анны открылась грудница.
Боли так были сильны, что она лежала без памяти, и жена стрелочника, накинув платок, побежала в больницу за доктором.
В бреду Анна видела ребенка: голенький и красный, он лежит в снегу, а руки у Анны в огне. Ребенка нужно кормить, а она боится спалить его своими огненными руками, наклоняется над ним, но ребенок не может поймать грудь.
Огонь сверкающими ручьями стекает с ее рук в снег, и снег начинает гореть вокруг нее и ребенка.
Ей было восемнадцать лет, и, очнувшись, она говорила: «Я жена Анджиевского, я — боец его отряда». Вместе с женой стрелочника, бойкой, тугогубой казачкой, она обошла весь Беслан, но никто во всем Беслане не видал ни ребенка, ни братишки. Прозрачная, злая ясность сошла на ее душу. Шкуро восьмой день сидел на подступах к Владикавказу, но казачьи лавы после каждой атаки откатывались назад. Владикавказ держался. Днем, когда стрелочник был на дежурстве, а жена ушла на рынок, Анна отыскала в рабочем ящике плоскогубцы. Она спрятала их в карман.
Потом она ходила в степь, укрывалась в балках. Солнечные дни грели землю. Плоскогубцами Анна перерезала провода полевых телефонов белых. В ночь на девятый день Шкуро начал бросать зажигательные снаряды в ингушские аулы, расположенные близ Владикавказа. Веера зарев встали над глубоким ночным горизонтом. Ингуши бросили позиции и пошли спасать аулы. Шкуро ворвался во Владикавказ, и город увидел на статном, надменном донце крепкого, коротконогого человека с глазами смелой крысы и волосатыми ушами. Город увидел Шкуро.
Глава пятая
Большевики отступали по Военно-Грузинской дороге на Тифлис. На горных вершинах лежали плотные длинные облака, такие же белые, как ледники. В широкой долине на ветвях кустарника висели сосульки. Порошил снег, вдруг скрывая горы и небо. Острый ветер резал ноги, как серпом. Гривы обледенелых лошадей, башлыки людей сдувало на сторону. Отряды, вышедшие из Владикавказа, в строю смешались, и теперь люди тянулись длинной сплошной колонной, голова и хвост которой терялись в пурге.
На подъеме к Ларсу ветер усилился.
Колеса повозок, обсыпанных снегом, издавали резкий звук, похожий на крик ишака. Иногда, скрещиваясь, стучали неотомкнутые штыки винтовок. Люди шли, глубоко засунув посинелые руки в рукава шинелей либо растирая снегом побелевшие уши. Иногда какой-нибудь боец, обмерзнув на ходу, вдруг начинал вертеться на месте волчком, приговаривая: «Ах, мать честна!», глухо бухая сапогами о щебень шоссе, и, снова покрутившись, догонял товарищей. Звенящая снежная пыль неслась по шоссе, завиваясь кольцами и вытягиваясь.
Издалека, разрываемая ветром, долетала песня:
Пели донцы в голове колонны, за пляшущей стеной пурги:
— Донцы поют, — сказал Анджиевский Купцову, — хорошо!
Ему было жарко. Он отстегнул крючок у ворота шинели, обнажил шею.
— Донцы, — отозвался Купцов. Хвостом башлыка перетянул себе рот, слова долетали глухо. Он быстро поглядел на Анджиевского, поймал его за рукав, проговорил — Сел бы ты в повозочку, Григорий!
— Это зачем?
«Первый мой товарищ — мой конь вороной…» Грива коня летит, как эта песня, и так же, как песню, ее рвет и душит ветер. «А другой товарищ — я сам, молодой». «Летит конь, не сорваться бы, — думает Анджиевский. — Зачем мне такое долгое тело и зачем мне такие долгие руки?» Он видит, как длинны его руки: вытягиваясь, поднимают к небу непомерно огромные ладони. Пальцы похожи на сучья. Такими бы руками — да за горло Шкуро! «Мы еще встретимся, мы еще посчитаемся, генерал». В карусельном движении снега — рожа Шкуро, его папаха с красным верхом, бандитское знамя его с оскаленной пастью волка.
— Это бред, — говорит Анджиевский, — брежу.
Он слышит глухие удары своих сапог о камень. Он думает: «Сапоги стучат — это действительность. Тяжелые руки — это бред». Он выдергивает руки из рукавов шинели, смотрит на них. Синие руки с белыми круглыми ногтями, ногти в трещинах, на сгибах пальцев кожа припухла и побелела, его руки — это действительность.
— Лег бы ты в повозку, — говорит Купцов.
— Повозки — для больных.
— Ты на ходу бредишь, Григорий.
— Я не брежу. Я здоров. Хорошо поют донцы, чего ж перестали? «А третий товарищ — сабля вострая в руках…» Слушай, Купцов, когда я ездил к Ильичу… Ты знаешь, чем силен Ильич? Он видит вперед на сто лет.
Он хотел рассказать об Ильиче, как часто делал это, но воспоминания, нахлынувшие на него, были слишком живы и до неправдоподобия ярки. Он замолчал, подхваченный их сильным непрерывным течением. Свист ветра и гром множества ног, отступающих по шоссе, как бы отдалились на несколько верст. Воспоминания представали картинами, в которых он снова принимался действовать, будто они были не его прошлым, а настоящим. В этих картинах все было приподнято и дивно. Он снова шел широким двором Кремля, вымощенным булыжником; стоял знойный день, на булыжниках вертелась пыль. Но сейчас он сам был как бы выше ростом, крепче в плечах, веселей душой, и смерчики пыли на булыжниках подымались как бы выше, чем а тот первый раз. И кабинет Ильича сейчас шире, и сам Ильич крупней. И он, Анджиевский, не делал сейчас доклад Ильичу — все было ясно без слов: прямо перед Ильичем, на столе, лежала живая карта Северного Кавказа, пылали в огне станицы и хутора, по степям, вздымая пыль, рыскала конница Шкуро и перебегали цепи красных, упорные, железные цепи революции. «Я одобряю доклад, — сказал Ильич. — Вы знаете, на какие группы населения вам нужно опереться?»
И тогда серая голова волка соскочила с бандитского знамени Шкуро и клыками вонзилась в ребро Анджиевского. И пока он бил эту голову, из пасти которой вырывался огонь, Шкуро с бандитами скрылся за мелькающей стеной пурги.
— В Тифлисе меньшевики и англичане, Купцов, — сказал Анджиевский, — выставь у повозки Ленина караул. Мы не отдадим Ленина. Будем биться! Будем биться!
— Пойдем, ляжешь! — сердито сказал Купцов, схватил Анджиевского под локоть и потащил к повозке. Красноармейцы расступились перед ними. Купцов взвалил Анджиевского на повозку.
Всю дорогу Анджиевский бредил Москвой, Лениным, Грузией и Анной. Тиф жестоко мучил его.
Очнулся он в небольшой, опрятно убранной комнате. На стене вишнево-яркий коврик; перламутровый веер висел на беленой стенке, как бабочка. Неяркое, жидкое солнце вливалось в окно. Пришел Купцов в бурке и кавказских сапогах, заулыбался, сел к постели и стал рассказывать. Красноармейцы интернированы «республикой». Анджиевского удалось скрыть. Купцов служит сторожем в винном складе. Есть связь с подпольем Батума и Баку. Как только Анджиевский поправится, они поедут в Баку.
Анджиевский долго лежал молча, вдруг понял, что здоров, и засмеялся. Он спустил ноги с кровати. На него жалко смотреть: желтое лицо, отросшие волосы достают до губ, ноги и руки дрожат. Но он уже знал, что болезнь сломлена.
— Экий ты орел! — сказал Купцов, глядя на него.
— Не слышно ли чего об Анне? — спросил Анджиевский.
— Анна вчера приехала в Тифлис.
Глава шестая
Когда начали ходить поезда, Анна поехала во Владикавказ, предполагая, что через подпольщиков узнает об Анджиевском.
Владикавказ встретил ее тюрьмой.
Били.
Осколок неба в окне, перехваченном решеткой.
Тоска по ребенку.
В камеру часто входил часовой, зверски кричал:
— Ходи в расход!
Ночью у тюремных ворот этот часовой сказал Анне:
— Я — свой. Подальше бежи, товарищ Анджиевская.
Она поехала в Тифлис, думая, что Анджиевский там.
Долины, горы и бездны Военно-Грузинской дороги шли ей навстречу. На скале сидел серебряный кондор. В Тифлисе Анну ждал Анджиевский.
Он сказал:
— Осторожней, Анна, ты в подполье.
Она ответила:
— Понимаю, Гриша.
Он спросил:
— Где дочка?
Она рассказала. Глядя на его вздрагивающие плечи, Анна заплакала. Плакала тяжело, потому что знала: этих слез не выплакать.
Партия направила их в Баку. Там они сняли комнатку неподалеку от базара, у сапожника, полуподвальную. Сиреневые пятна сырости лежали на стенах. Было темно. В целях конспирации Анна одевалась мещаночкой. Она делала вид, что ей скучно, что она ищет интересных знакомств. На базаре она купила себе фетровую шляпку с шелковыми васильками.
Море — в нефтяных лужах — было очень грязное.
Английский моряк гулял по набережной и, не владея ни персидским, ни греческим, ни русским языками, улыбался встречным, как радушный хозяин.
Завидев Анну и ее шляпку с васильками, он подошел.
Он спросил Анну:
— Тюрк?
Она ответила:
— Нет.
Он ее спросил:
— Перс?
Она ответила:
— Нет.
Он ее спросил:
— Коммунист?
Она ответила:
— Я вас не понимаю.
Этой фразы он тоже не понял и повторил за ней, как попугай: «Непо-на-ю». Потом он вынул из кармана бриджей бумажник, сделанный из молодой ланкаширской свинки. Там у него было очень много прекрасных на ощупь, пленительных на глаз, белых и будто накрахмаленных бумажек.
Анна взяла одну, сделала вид, что она — скучающая мещаночка, что она по-женски ценит моряка и наверное придет сегодня в полночь на набережную.
Он был очень счастлив и долго кланялся ей.
Анна принесла билет Анджиевскому и сказала:
— Это в партийную кассу.
Он спросил:
— Откуда?
Сказал:
— Порви и брось в помойку. Эти самые бумажки уж лучше мы будем брать винтовками, а не так. — Подумал и посоветовал — Ты на свидание это пойди, Анна. Попробуй узнать, так ли уж они, матросы, довольны капитализмом.
Этому матросу начальство дало недельный отпуск, и он все время думал, что горячо и страстно любит Анну. Ему нравилось то, что Анна недоступна, несговорчива, это ему напоминало его жену, которая в девушках тоже была несговорчива. Он тратил свои накрахмаленные бумажки на все прихоти Анны, которые сам за нее выдумывал. Он покупал ей открытки с сочными видами на очень красивые горы и на очень глубокие озера. Так как он не владел местными языками, то эти открытки обходились ему дорого, но это ему нравилось.
Никакой другой красоты, кроме открыток, в Баку не было.
Город этот — черный и страшный. Он — плоский, и у домов европейской части плоские крыши. Эта часть называется Белым городом, хотя все дома желтые. Между Захским и Баиловским мысами опустошительно и гадко летали норды. За Белым городом распространился Черный город: городьба тартальных и насосных вышек, заводы, вырабатывающие из нефти мазут, парафин и машинное масло. Черный город посыпал Белый город черной бакинской пылью. Нигде в Баку не росло зелени. Возле нефти, добывая ее для промышленников, жила грандиозная армия батраков, поденщиков труда. Были здесь коричневые персы, черные тюрки, рязанские мужики, узбеки, греки с гортанными голосами и татары с медленных вод Волги и Оки. К этому черному огню, бьющему из земли, стекалась всеобщая всероссийская сила, чтобы кормиться от него. Сила была дешева, земли, родящие огонь, неистощимы, и поэтому к Апшеронскому полуострову подошли англичане.
Английский матрос нанял ялик, смахнул с лавочки черную пыль и попросил Анну садиться. Он произнес какую-то длинную речь, после чего снял куртку и тельник, положил их на дно ялика и, любуясь своим тренированным телом, налег на весла. Он раскачивался, гребя, его светлые волосы вспотели; вспотели его крепкие плечи; хороший запах мужского пота, хлынул Анне в лицо. У этого парня был нос, как у ястреба, глаза цвета лиловой сирени и мягкие, совсем не мужские губы.
На груди у него не росли волосы, и соски были розовые, как у девушки.
Он начал петь — неприятно и отрывисто, будто лаял. Так как он был влюблен в Анну, то он скоро понял, что его пение неприятно ей.
Он бросил весла и, раскачивая лодку, пошел к Анне.
Он думал, что пора обнять Анну. Но так как было не пора, то он очень огорчился своим поступком, опять сел на весла и стал виновато глядеть на Анну. «Братишка!» — вдруг сказал он и пальцем постучал в свою широкую грудь. Анна поняла, что он понимает слово «братишка» как слово «дурак», и сказала ему: «Ты не братишка, нет, нет!»
Он очень обрадовался.
Анна вынула из кармана листовку, написанную по-английски, и протянула ему. Он бросил весла, стал читать. Потом он положил прокламацию в карман. Провел пальцем по шее. Этим он показывал Анне, что за такие дела вешают.
Берег плыл мимо. На берегу плыл хансарай Ширваншахов, его две мечети, его дикой красоты архитектура, рожденная Азией. И на берегу, и в море свистели норды. В свете зимнего неба сияла на волнах радужная нефть. Желтые горы сошлись мертвым кругом. Матрас бросил весла, наклонился за борт, стал глядеть в воду. Анна тоже наклонилась и стала глядеть. Под водой виден был город, поглощенный морем.
Там в рассчитанном порядке шли улицы.
Там видны были крыши домов. Там потонула целая эпоха.
Матрос повернул к Анне лицо и пощелкал языком: «Вот, — наверное, подумал он, — вот это трюк!» Она показала ему на его карман. Он вынул листовку. Она нашла там слово «капиталисты» и показала вниз, на затопленный город. Матрос принялся хохотать и вдруг оборвал смех. Как-то по-новому он посмотрел на Анну, взялся за весла и стал грести к берегу. Когда причалили, он вышел первым и даже не протянул Анне руку, чтобы помочь ей выйти. Он смотрел на нее широко, во весь сиреневый простор своих глаз. Она протянула ему руку. Он пожал ее так сильно, словно ломал стакан. Онемевшей кистью она помахала в воздухе. Ни он, ни она не улыбнулись.
В той типографии, где Анджиевский работал наборщиком, большевики выпускали нелегальную газету. Эту газету набирали ночью, и однажды Анджиевский, вернувшись домой уже к утру, увидел, что Анна не спит, что у нее сидит гость. Гнездилин! Это был Гнездилин, оставленный в Пятигорске, чтобы вести подпольную работу.
— Почему приехал? — спросил Анджиевский.