Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Назови меня своим именем - Андре Асиман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Расслабься, – произнес он так, чтобы все слышали.

– Я расслаблен.

– Ты такой же деревянный, как эта скамейка. Потрогай, – сказал он Марции, одной из стоявших рядом девушек. – Он весь в узел завязан.

Я почувствовал ее ладони на своей спине.

– Вот здесь, – показал он, прижав ее ладонь. – Чувствуешь? Ему нужно постараться расслабиться.

– Тебе нужно постараться расслабиться, – повторила она.

Не посвященный в правила этой игры, как и во многое другое, я не знал, что говорить в подобных ситуациях. Я чувствовал себя глухонемым, который не понимает языка жестов. Оставалось только нести какую-нибудь ерунду, чтобы скрыть свои истинные помыслы. Что я и делал. Пока удавалось дышать и произносить слова я находился в относительной безопасности, в то время как молчание между нами могло выдать меня. Поэтому любая, даже бессвязная, болтовня была предпочтительнее. Молчание грозило разоблачением. Но еще сильнее изобличали меня те усилия, с которыми я выискивал слова, стремясь играть на публику.

Досада на себя, должно быть, придавала моему лицу выражение скрытой неприязни и раздражения. Я не задумывался о том, что он мог принять их на свой счет.

Возможно, по этой же причине я отводил взгляд всякий раз, когда он смотрел на меня: чтобы скрыть свою робость. Мне и в голову не приходило, что такая уклончивость могла задевать его, а безжалостный взгляд был не чем иным, как попыткой свести счеты.

Однако, в моей чрезмерной реакции скрывалось и еще кое-что. Перед тем как сбросить его руку я почувствовал, что уже сдался и почти потянулся к ней, как бы говоря, только не останавливайся. Эти слова я часто слышал от взрослых, когда кто-нибудь мимоходом касался их шеи или плеч, чтобы сделать легкий массаж. Заметил ли он, что я готов был не просто сдаться, но слиться с ним?

Делая вечером запись в дневнике я назвал это ощущение «помутнением». От чего мой разум помутился? Неужели все так просто – одно мимолетное прикосновение, и я уже безвольно размяк? Вот что имеют в виду, когда говорят «растаял, как масло»?

И почему я не хотел показать ему, что превратился в масло? Испугался того, что последует далее? Что он поднимет меня на смех, расскажет всем, а то и вовсе отмахнется от случившегося под тем предлогом, что я слишком молод и не понимаю, что делаю? А может я боялся, что он уже все знает и, являясь таким образом соучастником, попытается сделать ответный шаг? Хотел ли я этого шага? Или предпочел бы до конца жизни сгорать от желания, лишь бы только продолжалась наша маленькая игра в прятки: знает ли он, что я знаю, что он знает? Затаись, молчи и если не можешь сказать «да», не говори «нет», скажи «после». Не это ли вынуждает людей произносить «возможно», когда они имеют в виду «да», но хотят убедить тебя в обратном, тогда как в действительности это означает, пожалуйста, только спроси меня снова, а потом еще один раз?

Я оглядываюсь на то лето и с удивлением отмечаю, что помимо постоянной борьбы с «пламенем» и «помутнением» в жизни присутствовало столько чудесных мгновений. Италия. Лето. Треск цикад в середине дня. Моя комната. Его комната. Балкон, отрезающий нас от остального мира. Теплый ветерок, доносящий ко мне в комнату запахи нашего сада. Лето, когда я полюбил рыбачить, потому что любил он. Бегать, потому что любил он. Полюбил осьминога, Гераклита, «Тристана». Лето, когда мои чувства были обострены до предела, и стоило мне услышать пение птиц, уловить запах цветов, почувствовать тепло, поднимающееся от нагретой солнцем земли, как все это невольно связывалось с ним.

Я мог отрицать столь многое: что хотел прикоснуться к его коленям и запястьям, отливавшим на солнце маслянистым глянцем, какой я мало у кого видел; что любил смотреть, как на его белых теннисных шортах оставляла следы грунтовая пыль, и как его кожа со временем приобретала тот же кирпичный оттенок; как его волосы, становясь светлее с каждым днем, ловили солнце по утрам перед тем, как оно уходило; как его свободная голубая рубашка, трепетавшая еще сильнее на обдуваемом ветром участке около бассейна, обещала хранить запах его кожи и пота, одна мысль о котором возбуждала меня. Все это я мог отрицать. И верить в свои отрицания.

Но еще более непреодолимо меня влекли звезда Давида и золотая мезуза, которые он носил на золотой цепочке на шее. Они связывали нас и напоминали, что как бы разительно мы двое не отличались друг от друга, здесь грани всех отличий стирались. Я заметил его звезду почти сразу в первый день. С того самого момента я понял, что не смогу возненавидеть его, что меня притягивает и заставляет искать его дружбы нечто большее, чем любой из нас мог желать от другого, более значимое и потому более возвышенное чем его душа, мое тело или сама земля. Видеть на его шее звезду и столь  многозначительный амулет было все равно что видеть во мне самом, в нем, в нас обоих нечто вечное, древнее, бессмертное, жаждущее разгореться с новой силой и воскреснуть из многовекового сна.

К моему разочарованию он не замечал, что я тоже носил звезду, или просто не придавал этому значения. Так же мало, наверное, его заботил мой взгляд, который то и дело скользил по его купальным плавкам, пытаясь различить контур того, что делало нас братьями в пустыне.

За исключением моей семьи он, скорее всего, был единственным евреем в Б. и его окрестностях, но в отличие от нас не боялся проявлять это. Мы же старались не выделяться. Мы носили свою веру так, как делают люди практически по всему миру: под рубашкой, не совсем тайно, но и не на виду. «Умеренные евреи», выражаясь словами моей матери. Для нас было потрясением, что Оливер вот так выставлял напоказ свой символ веры, когда в распахнутой рубашке отправлялся в город на одном из наших велосипедов. Мы могли бы делать то же самое и не испытывать чувство вины. Я пробовал подражать ему несколько раз. Но я был слишком стыдлив, как человек, который идет голым по раздевалке и старается держаться непринужденно, но в итоге возбуждается от собственной наготы. В городе я демонстрировал свою приверженность иудаизму с самодовольным видом, не столько из высокомерия, сколько пытаясь спрятать смущение. Он – нет. Нельзя сказать, что он никогда не задумывался о еврействе или о жизни евреев в католической стране. Иногда мы обсуждали эту тему во время долгих послеобеденных часов, отложив в сторону работу и наслаждаясь непринужденной беседой, пока домочадцы и гости разбредались по свободным комнатам, чтобы отдохнуть пару часов. Он достаточно пожил в маленьких городках Новой Англии и знал, каково быть изгоем. Но иудаизм не беспокоил его так, как меня, не являлся причиной постоянного, необъяснимого дискомфорта в отношениях с собой и с остальным миром. Не таил в себе мистического, невысказанного обещания спасительного братства. Возможно поэтому он не делал проблемы из еврейства и не испытывал нужды все время бередить эту тему, подобно тому как дети снова и снова трогают болячку на коже, пока она не пройдет. Он легко относился к тому факту, что он еврей. Легко относился к себе, к своему телу, внешности, неуклюжему бэкхенду, к выбору книг, музыки, фильмов, друзей. Он легко отнесся к потере призовой ручки Монблан. «Я себе еще куплю точно такую». Критику он тоже принимал легко. Как-то он показал моему отцу несколько написанных страниц, которыми гордился. Отец сказал, что его мысли по поводу Гераклита превосходны, но нужно еще кое-что доработать, что он должен не просто обосновать, но принять  парадоксальную природу мышления философа. Он легко согласился с необходимостью доработать, как впрочем и с парадоксами. Начать все сначала? Легко. Однажды он пригласил мою молодую тетю отправиться на нашей моторной лодке на полночную gita[3] для двоих. Она отклонила предложение. Не проблема. Через несколько дней он повторил попытку, опять был отвергнут и вновь не придал этому значения. Она относилась к этому так же легко, и если бы осталась у нас еще на неделю, согласилась бы на полночную gita, которая запросто могла продлиться до рассвета.

Лишь однажды, вскоре после его приезда, я почувствовал, что этот своенравный, но неконфликтный, расслабленный, непрошибаемый, невозмутимый, мне-все-до-лампочки человек, который в свои двадцать четыре года легко и небрежно относился к стольким вещам в жизни, на самом деле был необыкновенно чутким, хладнокровным, проницательным судьей характеров и ситуаций. В его действиях и словах не было ничего случайного. Он видел людей насквозь, но видел именно потому, что в первую очередь выискивал те пороки, которые знал за собой и хотел скрыть от остальных. Моя мать пришла в негодование, когда в один прекрасный день выяснилось, что он превосходный игрок в покер и пару раз в неделю по вечерам ускользает в город «сыграть несколько рук». Именно поэтому сразу по прибытии он изъявил желание открыть банковский счет, к нашему полному удивлению. Ни у кого из прежних гостей никогда не было счета в местном банке. А у большинства – даже денег.

Это случилось во время обеда, когда приглашенный моим отцом журналист, который поверхностно изучал философию в юности, решил показать, что хотя он никогда не писал о Гераклите, может поддержать беседу на любую тему. С Оливером они не нашли общий язык. После мой отец сказал:

– Очень интересный человек и чертовски умен.

– Вы действительно так считаете, проф? – прервал его Оливер, очевидно не подозревая, что при всем своем добродушии отец не любил возражений и еще меньше хотел, чтобы его называли «проф». Но все же стерпел и то и другое.

– Да, считаю, – подтвердил он.

– Не могу согласиться. Я нахожу его заносчивым, скучным, пустым и вульгарным. Он пытается манипулировать слушателями при помощи юмора, громкого голоса и жестикуляции, – Оливер изобразил высокопарную манеру собеседника, – потому что не в состоянии приводить аргументы. Фокус с голосом – это уже чересчур, проф. Люди смеются над его шутками не потому, что они остроумны, но потому что он демонстрирует желание казаться остроумным. Он использует юмор как средство воздействия на людей, потому что не способен убедить их. Когда ты говоришь, он не смотрит на тебя и не слушает, а только ждет, когда можно будет вставить заготовленную за это время реплику, которую он торопиться высказать, пока не забыл.

Каким образом кто-то может проникнуть в чужие мысли, если только раньше подобные мысли не приходили в голову ему самому? Как у него получалось угадывать уловки других, если только он тоже не прибегал к ним?

Но поражал меня не столько его удивительный дар читать людей, докапываться до их сути и вытаскивать на свет их истинную личину, сколько способность видеть вещи в том свете, в каком видел их я сам. Вот что в конечном счете неудержимо влекло меня к нему, сильнее, чем желание, дружеская симпатия и узы общей религии.

Как-то после ужина, когда все мы собрались в гостиной, он обронил: «Как насчет сходить в кино?» – будто внезапно придумал способ избежать скучного вечера в четырех стенах. Чуть раньше, за столом, отец как обычно убеждал меня чаще проводить время с друзьями, особенно по вечерам. Прочитал целую лекцию. Оливер еще не успел освоиться и не знал никого в городе, так что вполне мог счесть меня подходящей компанией для похода в кино. Но вопрос прозвучал слишком беззаботно и непринужденно, как будто он давал понять мне и остальным присутствующим, что на кино он вовсе не настаивает и не возражает остаться дома, чтобы поработать над рукописью. С другой стороны, беспечный тон его предложения метил в отца: его совет за ужином не прошел мимо Оливера, который теперь только сделал вид, будто идея целиком его, тогда как на самом деле, пусть и неявно, предложил поход в кино только ради моего блага.

Я усмехнулся, но не над предложением, а над двусмысленностью уловки. Он тут же заметил мою улыбку и улыбнулся в ответ, почти в насмешку над собой, прекрасно понимая, что подтвердив верность моей догадки признает вину, но что отрицание маневра после того, как я дал понять, что раскусил его, сделает вину еще более несомненной. Улыбкой он сознался, что пойман с поличным, но открещиваться не собирается и все равно с удовольствием пойдет со мной в кино. Произошедшее изумило меня. 

Возможно, улыбка содержала безмолвный намек, что хоть я и разгадал его напускную небрежность с идеей насчет кино, он тоже заметил кое-что смешное во мне, а именно: извращенное, изворотливое, преступное удовольствие, которое я получал, находя столько мельчайших точек соприкосновения между нами. Впрочем, я мог все это выдумать на пустом месте. Но каждый из нас знал, что другой все видел. Тем вечером, когда на велосипедах мы отправились в кино, я летел словно на крыльях и не пытался скрывать это.

Неужели, обладая такой интуицией, он не догадался бы, почему я так резко отпрянул от его руки? Не заметил бы, что я уже подчинился ей? Не увидел бы, что я хотел остаться в его власти? Не почувствовал бы, что моя неспособность расслабиться под его пальцами служила моим последним убежищем, последней защитой, последней отговоркой, что я нисколько не сопротивлялся, что мое сопротивление было фальшивым, что я не был способен и не хотел сопротивляться ничему, что он делал или просил у меня? Не понял бы, что когда в то воскресенье в опустевшем доме он вошел в мою комнату и спросил, почему я не на пляже с остальными, я не стал отвечать и ограничился лишь пожатием плеч по одной простой причине – чтобы скрыть, что не могу вздохнуть и произнести хоть слово, и что любой звук станет отчаянным признанием или всхлипом, одним из двух? С самого детства никто не доводил меня до такого состояния. Ужасная аллергия, произнес я. У меня тоже, ответил он. Возможно, у нас одна и та же. Я снова пожал плечами. Он взял моего старенького плюшевого мишку, повернул его к себе и прошептал что-то ему на ухо. Потом развернул игрушку мордой ко мне и спросил, изменив голос: «Что случилось? Ты чем-то расстроен». Тут его взгляд скользнул по моим купальным плавкам. Может, они сползли ниже допустимого? «Собирался поплавать?» – спросил он. «После, может», – я воспользовался его отговоркой, пытаясь говорить как можно меньше, чтобы он не заметил, что мне нечем дышать. «Пойдем сейчас». Он протянул руку, чтобы помочь мне подняться. Я взял ее и, отвернувшись к стене, чтобы не встречаться с ним взглядом, спросил: «Это обязательно?» Все, что я был способен произнести, чтобы сказать, останься. Просто останься со мной. Твои руки вольны делать все, что пожелаешь, стяни с меня плавки, возьми меня, я не издам ни звука, не скажу ни единой душе, у меня уже стоит, и ты это знаешь, но если нет, я запущу твою руку к себе в трусы и не стану сопротивляться твоим пальцам, сколько бы их не оказалось во мне.

Мог ли он не догадываться обо всем этом?

Он сказал, что хочет переодеться, и вышел из комнаты. «Жду тебя внизу». Опустив взгляд, к своему ужасу я увидел влажное пятно на промежности. Он заметил? Ну разумеется. Поэтому предложил пойти на пляж. Поэтому же вышел из моей комнаты. Я стукнул себя кулаком по лбу. Как я мог быть так неосторожен, так беспечен, так беспросветно глуп? Конечно, он видел.

Мне стоило бы поучиться у него, просто пожать плечами и не обращать внимания на преждевременную эякуляцию. Но я не мог. Мне бы не пришло в голову сказать, Он видел и что с того? Теперь он знает.

Я не представлял, чтобы кто-нибудь, кто жил с нами под одной крышей, играл в карты с моей матерью, завтракал и ужинал за нашим столом, декламировал пятничную молитву просто ради удовольствия, спал на одной из наших кроватей, пользовался нашими полотенцами, общался с нашими друзьями, смотрел с нами телевизор в дождливые дни, когда мы собирались в гостиной и уютно устраивались под одним одеялом, потому что становилось холодно, и слушали, как дождь стучит в окна – чтобы кто-то в моем ближайшем окружении любил то же, что и я, хотел того же, чего я, был тем же, кем был я. Не в силах представить подобного, я считал, что за исключением прочитанного в книгах, почерпнутого из сплетней и услышанного в сальных разговорах, никто из моих ровесников никогда не хотел быть одновременно мужчиной и женщиной – с мужчиной и женщиной. Мне доводилось хотеть других мужчин, я спал с женщинами. Но до того, как он вышел из такси и вошел в наш дом, мне казалось абсолютно невозможным, чтобы кто-то настолько нормальный мог предложить мне свое тело с той же готовностью, с какой я жаждал отдать мое.

И тем не менее, спустя две недели после его приезда я каждую ночь желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через коридор, а через стеклянную балконную дверь. Я хотел, чтобы открылась его дверь, раздался шорох шагов на балконе, затем скрипнула моя незапертая дверь, в которую он войдет, когда все лягут спать; чтобы он скользнул ко мне в постель, молча раздел меня, заставил хотеть его так, как я никогда никого не хотел, нежно, мягко, и с чуткостью, которую один еврей испытывает к другому, проник в меня, нежно и мягко, следуя просьбе, которую я репетировал вот уже столько дней, пожалуйста, не сделай мне больно, что означало, причини мне любую боль, какую захочешь.

Днем я редко находился в своей комнате, предпочитая сидеть возле бассейна во внутреннем дворике, где уже не первое лето в моем полном распоряжении был круглый стол под зонтом. Павел, наш предыдущий гость, любил работать в своей комнате и лишь изредка выходил на балкон, чтобы взглянуть на море или выкурить сигарету. Мейнард, за год до него, также работал у себя. Оливеру нужна была компания. Поначалу он устраивался за моим столом, но вскоре приноровился бросать большое полотенце на траву и лежать на нем в окружении страниц своей рукописи и других «мелочей», как он их называл: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнцезащитных очков, цветных ручек и музыки, которую он слушал в наушниках, так что нельзя было заговорить с ним, пока он не обращался к тебе первым. Иногда, спустившись утром с нотной тетрадью или книгами, я находил его млеющим под солнцем в красных или желтых купальных плавках. Мы отправлялись бегать или плавать, а по возвращении нас уже ждал завтрак. Через некоторое время у него вошло в привычку оставлять свои «мелочи» на траве, а самому укладываться прямо на облицованном бортике бассейна. Это был его «рай». «Я отправляюсь в рай, – часто произносил он, вставая из-за обеденного стола, и прибавлял, – заприкоснуться с солнцем», – намекая таким образом на латинское apricus, «солнечный». Мы поддразнивали его по поводу бесчисленных часов, которые он проводил возле бассейна, намазавшись лосьоном для загара, лежа на одном месте. «Сколько вы пробыли в раю сегодня?» – спрашивала моя мать. «Два часа. Но я планирую вернуться туда после обеда за новой порцией прикосновений». Пойти на опушку Эдема также означало растянуться у бассейна, свесив одну ногу в воду, с наушниками в ушах и надвинутой на лицо соломенной шляпой.  

Большего ему не требовалось. В отличие от меня. Я завидовал ему.

– Оливер, ты спишь? – спрашивал я, когда вокруг бассейна сгущалась мертвая тишина.

Ни звука.

– Спал, – через секунду отзывался он легким вздохом, не двигая ни единым мускулом.

– Прости.

Его нога в воде. Я мог бы поцеловать каждый палец на ней. Затем щиколотки и колени. Сколько раз я глазел на его купальные плавки, в то время как шляпа закрывала ему лицо? Вряд ли он мог догадываться, куда я смотрел.

Или:

– Оливер, ты спишь?

Долгое молчание.

– Нет. Думаю.

– О чем?

Он шевелил пальцами в воде.

– О толковании Хайдеггером фрагмента из Гераклита.

Или, когда я не играл на гитаре, а он не слушал музыку, его голос из-под шляпы вдруг нарушал тишину:

– Элио.

– Да?

– Что ты делаешь?

– Читаю.

– Неправда.

– Ну, думаю.

– О чем?

Я умирал от желания рассказать ему.

– О личном, – отвечал я.

– И не расскажешь мне?

– И не расскажу тебе.

– И он не расскажет мне, – повторял он задумчиво, как будто обращаясь к кому-то.

Я обожал его манеру повторять то, что я сам только что повторил. Это было похоже на легкое прикосновение или жест, абсолютно непроизвольный вначале, но совершаемый сознательно во второй раз и уже намеренно – в третий. Это напоминало мне, как Мафальда перестилала мою постель каждое утро, вначале расправив поверх простыни пододеяльник, отгибала его снова, чтобы положить подушки и затем накрыть их, и наконец стелила сверху легкое покрывало, шаг за шагом, пока эти многочисленные покровы не начинали казаться мне символом чего-то целомудренного и в то же время готового с молчаливым согласием сдаться страстному натиску.

Молчание в те дни было невесомым и ненавязчивым.

– Не расскажу, – отзывался я.

– Тогда я снова буду спать.

У меня бешено стучало сердце. Должно быть, он понял.

Полная тишина. Мгновением позже:

– Я в раю.

И больше я не слышал ни единого слова в течение целого часа.       

Больше всего я любил сидеть за своим столом, уйдя с головой в транскрипции, в то время как он, лежа на животе, делал пометки на страницах рукописи, которые каждое утро забирал у синьоры Милани, переводчицы в Б.

– Послушай-ка, – иногда произносил он, вытаскивая наушники, нарушая знойную тишину нескончаемого утра. – Только послушай эту чушь.

И он читал вслух то, что сам же написал несколько месяцев назад.

– По-твоему, здесь есть какой-нибудь смысл? Я его не вижу.

– Может, ты считал иначе, когда писал это.

Несколько мгновений он молчал, обдумывая сказанное мной.

– Это самые добрые слова, которые я слышал за последнее время, – он говорил абсолютно серьезно, как будто вдруг совершил открытие или придал моим словам куда большее значение, чем я вложил в них. Я почувствовал неловкость, отвернулся и пробормотал первое, что пришло в голову:

– Добрые?

– Да, добрые.

Я не понял, при чем тут доброта. А может, просто не смог разобраться, к чему он ведет, и предпочел не развивать тему дальше. Молчание возобновлялось до того момента, пока он не заговаривал о чем-нибудь снова.

Как же я любил, когда он нарушал тишину, чтобы сказать что-нибудь, что угодно, или спросить, что я думаю об X или слышал ли я когда-нибудь об Y. Никто из домашних никогда не спрашивал моего мнения ни о чем. Рано или поздно он заметит, что в семье меня не считают за взрослого, и будет относиться ко мне так же. Но шла третья неделя, а он все еще интересовался, знакомы ли мне имена Афанасия Кирхера, Джузеппе Белли и Пауля Целана.

– Да.

– Я почти на десять лет старше тебя, но до недавнего времени не слышал ни о ком из них. Не понимаю.

– Что непонятного? Мой отец – профессор в университете. Я вырос без телевизора. Теперь понял?

– Вернись уже к своему треньканью, будь добр! – и он запускал в меня скомканным полотенцем.

Получать от него нагоняи мне тоже нравилось.

Однажды, сидя за столом, я случайно задел блокнотом свой стакан и опрокинул его. Он упал на траву и остался цел. Оливер, сидевший рядом, встал, поднял стакан и поставил не просто на стол, но совсем рядом со мной.

Я не мог подобрать слова, чтобы поблагодарить его.

– Ты не обязан был, – наконец выдавил я.

Он выдержал секундную паузу, и в его ответе не слышалось беззаботной небрежности:

– Я захотел.

Он захотел, подумал я.

Снова и снова в моем воображении он повторял, я захотел. Он мог быть доброжелательным, любезным, готовым угодить, когда вдруг оказывался в настроении.

Часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом под большим зонтом, не полностью скрывающим от солнца мои бумаги, позвякивание кубиков льда в стаканах с лимонадом, близкий шум прибоя, накатывающего с плеском на прибрежные скалы внизу, популярные мелодии где-то на заднем фоне, доносящиеся с приглушенным потрескиванием из соседнего дома и повторяющиеся по кругу – все это навсегда связалось с теми утренними часами, когда я молился только об одном: чтобы время остановилось. Пусть лето никогда не закончится, пусть он не уедет, пусть музыка вечно играет на повторе, я прошу так мало и клянусь, больше не попрошу ни о чем.

Чего я хотел? И почему не был способен понять, чего хочу, даже когда имел мужество взглянуть правде в лицо?

Возможно, меньше всего я хотел услышать от него, что я совершенно нормален, что в моем возрасте все проходят через нечто подобное. Мне было бы достаточно, если бы он наклонился и поднял чувство собственного достоинства, которое я с такой легкостью бросал к его ногам. О большем я не смел просить.

Я был Главком, а он – Диомедом. Во имя какого-то загадочного обычая между мужчинами я менял ему свой золотой доспех на медный. Честный обмен. Никто не спорил, не говорил о бережливости и расточительности.

Напрашивалось слово «дружба». Но дружба в общепринятом представлении была инородным, примитивным понятием, ничего не значащим для меня. Взамен, с той минуты как он вышел из такси и до нашего прощания в Риме, я хотел того, что все люди хотят друг от друга, того, ради чего стоит жить. Вопрос был прежде всего в нем. А потом и во мне, наверно.

Есть ведь какой-нибудь закон, который гласит, что когда один человек влюбляется в другого, второй неизбежно должен чувствовать то же самое. Amor ch’a null’amato amar perdona. Любовь, любить велящая любимым[4]. Слова Франчески из «Ада» Данте. Просто жди, преисполненный надеждой. И я надеялся, но может, лишь этого и хотел с самого начала. Ждать вечно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад