— Молли? Привет. А где же Элизабет?
— Элизабет? Она не придет, Брюс. У нее дела.
— А ты что здесь делаешь?
— Голодаю, я же сказала. — Молли рассматривала Брюса в упор, без улыбки. — Ты пригласишь меня в ресторан? — жалобно спросила она.
— Конечно, — он глядел куда–то в сторону, — конечно...
— Учти, я не динамщица.
— Правда? — он медленно открывал дверь.
— Даму пропускают вперед, — сказала она.
— Правда?
— И предлагают меню.
— Вот как?
— И охмуряют при помощи белого вина.
— Белого?
— И отвозят домой на своей тачке. И раздевают. Нет, я не хочу так, я хочу так. Чуточку быстрее. Еще. Еще!.. Ты... лучше всех. Ты хороший.
— Правда?
...Молли поглядела в глазок и медленно открыла дверь. Элизабет проскользнула на кухню. Молли вернулась в комнату и нырнула под одеяло. «Я не одна, — крикнула она Элизабет, — не входи, пожалуйста».
Элизабет рывком раскрыла дверь.
Молли лежала, раскидав волосы по подушке.
В руках у нее была пластмассовая кукла, которую она прижимала к груди.
Элизабет с облегчением рассмеялась.
— Спи.
...Они долго бежали под дождем, взявшись за руки, как дети. Это был последний теплый дождь в году. Так, по крайней мере, сказал Джон. Элизабет скинула туфли. Она была без чулок, в бежевой мини-юбке. Ее ноги разбрызгивали лужи, она не чувствовала холода. Но когда они вбежали в подъезд и поднялись к нему, Джон коснулся ее щиколоток и почувствовал, что они холодны как лед.
— Быстро в душ, — сказал он голосом, не предполагающим возражений. — Там белый купальный халат и махровое полотенце, готовые служить тебе верой и правдой.
— Я не замерзла, Джонни! Горничная моя, разбери постель!
— Разберу, но прежде ты отправишься в душ, грязнуля. Не хочешь же ты с грязными ногами, пробежавшись по городским лужам, лезть в мою чистенькую кроватку!
— Но Джонни!
— Шагом марш!
Она капризно захныкала, и тогда он подхватил ее на руки и отнес в ванную.
— Слышишь, толстяк! Напускай поменьше воды! Если ты действительно намерен туда плюхнуться вместе со мной, мы устроим небольшое наводнение. Ты помнишь закон Архимеда?
— Слушай, Лиз, я иногда поражаюсь, какая ты умная! Я даже иногда сомневаюсь, действительно ли ты паршивый художественный критик или Мари Кюри!
— Закрой воду, Винни-Пух!
— Лиз, посмотрю я на тебя лет через сорок! Когда ты станешь отвратительной старухой! Жирной, мерзкой, злобной старухой! Провидение накажет тебя за то, что ты издевалась над бедным Джонни, который никогда не весил больше сотни фунтов! Жирная, ворчливая старуха, гнусно пристающая к прохожим, — он снял брюки, — мерзкая потаскуха, вся в складках, и никто не верит, что когда–то она была такой сушеной рыбиной, как ты сейчас! — Он плюхнулся в воду, разбрызгивая небольшой фонтан, и хвойная, зеленая вода поднялась почти до бортиков ванны. — Подвинься, стерва!
Он сидел теперь напротив нее и улыбался непостижимой своей улыбкой. Она долго, не отрываясь, смотрела в его желто-зеленые глаза. Подняла из воды мокрую руку. Провела по его щекам и губам. При его росте ему приходилось сидеть по-турецки, поджав ноги.
Элизабет забыла о тех временах, когда стеснялась наготы. Нет, перед собой — никогда: она знала, что хороша. Но перед другими, даже перед Брюсом... Но теперь осталось только восхитительное чувство свободы.
Джон чуть наклонился вперед. Она почувствовала, как его рука гладит ее колени, потом бедра, потом...
— Что ты там ищешь, хотела бы я знать?
— Постигаю бесконечность.
— С какой это стати ты стал так любознателен? Оставь бесконечность в покое!
— Скажи спасибо, что я пока постигаю ее разумом, а не чувством!
— Ах ты развратник! Сейчас твое чувство будет ущемлено! — и она потянулась рукой к тому, что он так изысканно назвал чувством, и осторожно погладила кончиками пальцев. Он любил эту робкую, застенчивую ласку, ее легкие руки, ее осторожные объятия.
— Чувство мое при виде тебя возрастает неимоверно!
В белом махровом халате, доходившем ей почти до пят, в белых носках из плотной, но мягкой ткани она сидела на кровати и неотрывно глядела на него. Это было то выражение, которое он хорошо знал, — выражение лица, которое бывает только у любящей женщины. Действительно любящей, забывшей обо всем, о чем большинство женщин помнит даже в самые счастливые минуты: о том, как она выглядит, о том, чем все кончится, о том, как полнее завладеть мужчиной и ловко удержать его. Он и это знал и привык не обольщаться, но здесь все было серьезнее. Она смотрела на него с тем отчаянием, с той безнадежной, тоскливой, беззащитной нежностью, которую он видел в своей жизни только раз, и об этом лучше не вспоминать. Господи, говорил ее взгляд, что с нами происходит, что делается, и что нам делать теперь?
— Лиз, — прошептал он. Он сам почти забылся в эту секунду. Почти.
Он наклонился к ее губам. Нижняя губа с ложбинкой. Мягкие губы влюбленной женщины. На секунду ему стало страшно.
Со своим поразительным тактом, которому он не переставал изумляться, — нет, нет, все–таки в его руки попало сокровище! — она спасла положение, и он снова обрел почву под ногами.
— Я умираю от голода. Слышишь?
— Господи! Сейчас, только не вздумай ходить на кухню. Это священнодействие, тайна. Не будь любопытна, и послушание твое будет вознаграждено.
Он вышел. Она остановилась посреди комнаты, пробормотала «Тайна... А почему, собственно, тайна?» — и бесшумно, в одних носках, его носках, которые ей страшно велики, прокралась на кухню. Он резал перец, насвистывая тему из «Челюстей».
— Ты любопытна, — сказал он, не поворачивая головы.
— Я соскучилась, — призналась она, вздохнув. — Ты почему бросил меня одну, Джон?
— Закрой глаза, — сказал он.
— Оставил одну, совсем одну, — жаловалась Элизабет, — одну в пустой комнате, я там хожу, хожу... одну секунду хожу, другую секунду хожу... три секунды хожу! — ее глаза округлились от ужаса. — Представляешь, Джонни, три секунды без тебя хожу, одна, в белом махровом халате и в жутких, спадающих носках! — Она схватилась за голову. — В чужих носках, в разлуке с любимым! Наконец, я не выдерживаю этой страшной муки... бреду на кухню к своему ненаглядному, и что же я вижу?
Джон, склонив голову, с улыбкой глядел на нее.
— Что же ты видишь, дорогая... говори скорей, я сгораю от любопытства.
— Я вижу любимого, — строго сказала Элизабет и погрозила пальцем. — Любимый с мокрыми волосами стоит и вовсе не думает обо мне. Он... ты не поверишь, Джон, что делает этот негодяй...
— Он изменяет тебе?
— Хуже, Джон, гораздо хуже. Этот жулик, этот уголовник с темным прошлым и безысходным будущим... нет, я не могу об этом говорить, Джон!
— Я, кажется, догадываюсь, дорогая, что делает этот мерзавец. Он... режет... перец?
Элизабет задохнулась в беззвучном крике. — Он режет перец, Джон! Сволочь, правда? И запрещает мне подглядывать за ним. У него от меня тайна, Джон! Что мне делать?
— Закрой глаза, Элизабет, — сказал он.
— Джон, — вполне серьезно произнесла Элизабет. — Меня, право, начинает это смущать. Что ты там вытворяешь, пока я, как дура, сижу с завязанными глазами?
— Разве тебе это неприятно? Ново, конечно, но где–то в самой глубине души, — разве ты не хотела этого? Разве, когда ты не видишь меня, тебе не кажется, что я... как бы везде? Потому что неизвестно, что я сделаю в следующую секунду... И вообще. Разве это не увлекательно, что я положу тебе в рот в следующий раз?
— В принципе я догадываюсь...
— Ты ни о чем не догадываешься. Завяжи глаза, или не получишь даже того, что имеешь в виду.
— Джонни...
— Да, дорогая?
— Ты... короче, если ты хочешь уйти... — Она была абсолютно серьезна, и он заметил, что глаза у нее на мокром месте. — Если ты собираешься уйти, то лучше сделать это в ближайшее время, пока... — Ее голос дрогнул. — Пока я не привыкла.
— Элизабет, — сказал он мягко. — Элизабет, я люблю тебя. Завяжи глаза, детка. Или я слопаю все это один, с меня станется.
— Оно и видно, — сказала она с интонацией провинившейся школьницы. Вздохнула. Запахнула халат, перед этим намеренно распахнув его, но не слишком — ровно настолько, чтобы ее грудь и живот на миг мелькнули перед ним. — Завязывай мне глаза и клади в рот что захочешь.
Он подошел к ней — так же медленно, крадучись, как прежде, у нее дома. Завязал глаза салфеткой.
— На пол, на пол!
— Джонни, ты сошел с ума!
— Ну хорошо, так и быть. Вот тебе табуретка.
Он придвинул ей стул, несколько раз делал вид, что сажает мимо, но наконец она угнездилась в углу, у стола. Пальцы ее, тонкие, почти детские пальцы, шарили по столу, цеплялись за его край. Чувствовалось, что эта игра не столько забавляет, сколько пугает ее и этим, может быть, особенно обостряет чувство.
— Ты будешь есть, не открывая глаз, — сказал Джон. Она почувствовала во рту ягоду. Он думает накормить ее ягодами? Хотелось бы чего–нибудь поосновательней... Она раскусила ягодину: маслина! Соленая маслина! Так с ним всегда, все иллюзия, все обман. Она вспомнила, как впервые в детстве выплюнула маслину из–за такого же разочарования. Теперь, правда, она их любила. И Джона любила.
— Еще маслинку, — попросила она жалобно.
— Как же, как же, — с готовностью отозвался он и, проведя по ее губам следующей маслинкой, положил в рот клубничину.
— Джонни!!!
— Что, невкусно?
— Очень вкусно!
А разве, в самом деле, невкусно? А если он все это закупил специально к ее приходу? Ведь она признавалась ему, что любит клубнику, а насчет маслин, вероятно, он сам догадался.
— Выпей! — Он поднес к ее губам бокал, нарочно уронив несколько капель на грудь. Халат распахнулся, и она не запахивала его. Правая рука безвольно лежала на столе, левая, сжатая в кулачок, висела и иногда крутила полу халата.
Капли вина еще стекали от ключиц по груди, скатывались на колени, а он уже протягивал ей ложку сиропу. Она не успевала настроиться на что–то одно: в непредсказуемой последовательности за сиропом следовали спагетти, за спагетти — фруктовое желе. Всегда он так! Интересно, как ест он сам? Желе вишневое, прелесть какая! Он поднес ложечку с желе к ее губам, она лизнула край ложечки, словно в благодарность. Он поднимал руку выше, — она трогательно тянулась открытыми губами к дрожащему куску лакомства. Она была в его власти. Он мог делать с ней все, что угодно. Она не противилась. Может быть, ей действительно втайне всегда хотелось только этого?
А вот этого она в самом деле не хотела никогда — острый маринованный зеленый перец! Рот обожгло, она поперхнулась и захохотала, потом потянулась ртом вслед за его ускользающей рукой в надежде чем–то запить или зажевать этот невыносимо жгучий вкус! Он опять что–то подносит к ее губам... Господи, хвостик того же перца! Мерзавец! Она ему так верила, а он... это жестоко, наконец, потешается он, что ли, над ее мучениями? Пожар во рту внезапно пригас — Джонни щедро заливал его молоком. Молоко стекало по подбородку и шее, лилось на халат, холодило грудь и живот, по животу стекало ниже, ниже... Следом — поток содовой, ударивший из бутылки, которую он умудрился открыть так, что струя ударила с напором, как из брандспойта. Струя била прямо между ног, потом поднялась выше и вдруг ударила в рот, в лицо! Она задрыгала ногами, отпихивая невидимого Джона, захохотала, забыв обо всем на свете. Это было невыносимо, как всякое счастье.
— Я прошу: не открывай пока глаза!
Как хочешь, все — как хочешь, только что ты еще собираешься делать?! Воображаю, что сейчас творится на столе, на полу, какой разгром он учинил ради меня!
— Высунь язык!
Она высунула узкий, медный язык, который затрепетал, ожидая даяния. Сладкая тягучая капля пролилась сверху. Мед, свежий, прекрасный мед! Такого ужина она никогда не знала.
— Дальше... Дальше!
Она высунула язык, насколько могла. Мед не переставал течь, и стоило ей на секунду втянуть язык, донести до рта это благоухающее летним лугом, сладостное великолепие, как струя попала на колени, потекла по коленям, мед затекал в носки... Она подставила ладони под струю, облизала их, ткнулась в них лицом, размазывая мед по щекам, по повязке... Пропади все пропадом! Счастье есть счастье!
— Браво, Элизабет! Я только этого и ждал!
Да, он только того и ждал, чтобы она перестала бояться, беречься и вошла в игру — нет, не на равных, игрой это не предусмотрено, игра предусматривает неравенство, но она принимает все, любые правила, как всем существом, всей наконец раскрывшейся глубью принимает в себя его, когда сжимает его плечи, когда позволяет ему вытворять с собой что угодно...
Он приблизил свое лицо к ее лицу — она чувствовала это по его горячему, пахнущему легким белым вином дыханию. Он лизнул ее щеку. Взял ее губы в свои. Принялся облизывать с них медовую сладость. Она обхватила его за шею. Он спустил халат с ее плеч, и она высвободила руки, хотя он, быть может, и не хотел этого, во всем любя недосказанность, игру, неполноту. Но на ней и так оставались носки и повязка.
Его руки скользили по ее бедрам, размазывая мед, а губы не отрывались от ее губ. Она снова напряглась в предвкушении блаженства, и блаженство было на этот раз сильнее всего, что ей пришлось испытать. Мед, мед тек по их телам, мед тек в жилах, она прижималась к нему всем телом, сливаясь с ним в горячий, нежный, неразрывный клубок.
Разумеется, на следующий день она не могла ни о чем думать, и шеф отчитал ее за рассеянность, но она не придала этому значения. В жизнь ее прочно и окончательно вошло нечто, без чего это все уже нельзя будет назвать жизнью, и все, что было до этого, тоже называлось теперь иначе. В рассеянности она покусывала ручку, приоткрыв губы. Молли изредка бросала на нее быстрые взгляды и поражалась происшедшей в ней перемене. Перед ней сидела невероятно помолодевшая и раскрепостившаяся, юная женщина, похожая на школьницу, впервые узнавшую любовь и открывшую в своем теле новый источник наслаждения. Молли никогда не видела ее такой. Она смотрела на нее не с завистью, не с восхищением, — почти со страхом. Наконец Молли не выдержала, встала и принялась ходить по комнатке, где они сидели, между столов, задевая за них бедрами.
— Нет, нет и нет! — воскликнула она. — Я бы могла этого не делать, но я это сделала! Нет, нет, нет!