— Шедевр, — подтвердила Элизабет.
— А вот, — разговаривал человек, — это... трудно вообще, да?
— Двадцать тысяч долларов, — сообщила Элизабет.
Человек выкатил глаза и попятился от нес. Пес испуганно зарычал.
— А вот, — произнес кто–то из них, — уж если как–то... это, а?
— К сожалению, это цена — твердая, — вздохнула Элизабет.
— Да ведь баба! — закричал человек. Собака облизнулась. Элизабет подмигнула ей. Пес вздохнул и потянул за собой хозяина.
...Уборщики подметали пустую галерею. Зачем, спрашивается, они ее подметали? Сорить было некому. Фигуративизм, фовизм и импрессионизм, вместе взятые, неспособны были привлечь никого, кроме трех молчаливых японцев и одного старика-пенсионера, которому негде было переждать дождь. Еще забежала парочка, которая прыскала около ошейника верности, в задумчивости рассматривала «Депрессию №5», стараясь отыскать некую Депрессию — видимо, иностранку — в хаосе спиралей и овалов, и откровенно потешалась над «Парижским утром», которое по колориту и настроению мало чем отличалось от нью-йоркского вечера. Элизабет нимало не огорчалась тому, что до сих пор ничего не было продано. В душе она жалела Эрла, но не придавала значения таким пустякам, как малое количество посетителей и их низкий культурный уровень. Мысли ее то и дело возвращались к вчерашнему вечеру. Не только глаза и уши — все ее тело помнило каждое прикосновение, каждое движение Джона, помнило все, до последней дрожи, до последнего мига, когда она вдруг разревелась, как дура, и счастливо, легко выплакалась за все пять последних лет.
И утро, когда Джон не хотел просыпаться и сонно ворочался в кровати, не в силах продрать глаза и отпихиваясь в ответ на ее тормошения и подначки.
— Джон! Ну Джонни! Ну щенок несчастный!
— У нашей Мэри был щенок, имевший нечто между ног...
— Лемур сонный, ленивец несчастный!
— У нашей Мэри был лемур, он часто делал с ней лямур...
Она и сейчас хохотала. И когда, сияющая, она выбежала из галереи, еле дождавшись пяти часов вечера, — уборщики понимающе переглянулись.
— Догадываешься, куда она навострилась?
— Да, сейчас этой девочке будут показывать другие картинки…
Она была у него сегодня впервые, и все ее интересовало.
— Я могу присесть?
— Разумеется, не можешь. Так и будешь стоять столбом, пока не упадешь.
— Не дождешься. Слушай, у тебя так много телевизоров... Зачем?
Не отвечая ей, он выдвинул пульт управления одного из телевизоров, стоявшего на полке шкафа, и принялся нажимать кнопки. Первый, пятый, двенадцатый канал... Что он ищет? Элизабет еще не видела у него такого выражения лица: как всегда, снисходительное — есть ли на свете хоть что–нибудь, к чему он не снисходит?! — но и слегка досадливое, серьезное, словно мысли его в ту минуту вращались вокруг не слишком приятной, но неизбежной работы.
— Мой дядя, — сказала Элизабет, глядя на Джона снизу вверх и покачивая ногой (краем глаза этот лемур умудрялся–таки следить за ее ногой, за шлепанцем, повисшим на пальцах и готовым сорваться, за пяточкой в черном чулке). — Мой дядя умер, когда смотрел телевизор. У него было три телевизора. Хотела бы я знать, сколько их у тебя?
— Спасибо тебе, моя радость, за сравнение и предсказание.
— Нет, ну что ты, Джон! Он смотрел только спорт. Любой вид спорта. Три телевизора и радиоприемник. Представляешь? У тебя же нет радиоприемника, так что ты умрешь от чего–нибудь другого. От жадности, например. — Она подошла к нему сзади, предварительно скинув шлепанцы и оттого ступая бесшумно. Джон изучал курс акций, возникавший на экране по мере нажатия каких–то кнопок на пульте. Ни в кнопках, ни в акциях она как следует не разбиралась.
— Это и есть твоя работа, Джонни?
— Видишь ли, не всегда приходится заниматься только тем, что нравится. Иначе, кроме игр с тобой, бы ничем не занимался. — Он повернулся к ней, намереваясь поцеловать, но она отскочила назад, и он только едва скользнул губами по ее щеке.
— А дядя умер от инфаркта во время Олимпиады 1976 года, — сказала Элизабет и замолчала, усевшись назад в кресло и вытянув ноги. Ей нравилось в этой квартире: нравилось огромное окно, минимум мебели, картинка на стене. Картинка изображала толстого черного кота, весьма довольного собой, с подписью «До работы», и рядом — несчастного, неузнаваемо похудевшего, в каплях пота и клочьях шерсти, с подписью «После работы». Слава Богу, Джонни больше походил на первого кота. Даже, — она усмехнулась, — даже после любви. Да и вряд ли что–то способно вывести его из равновесия и сбить эту вечную самодовольную улыбочку... вот хоть и сейчас.
— Какой дядя? — рассеянно спросил он.
— Дядя Чарли, — с некоторым удивлением сказала она (какой еще может быть дядя?) — Он жил всегда один, в своем трехэтажном доме в Калифорнии, даже прислугу не держал. В юности он играл в бейсбол за «Черных Медведей». Тебе интересно, милый?
— Ему чуть не оторвали ногу, и он ушел из большого спорта, — отозвался Джон, зевнув. — Безумно интересно.
— Что ты, милый, ему чуть не оторвали голову. Сумасшедший Кларк во втором тайме так вцепился ему в горло, что всей командой оттаскивали...
— Иди ко мне.
— Нет, это интересно. Так вот, представляешь, он жил в этом своем доме... с тремя телевизорами и радиоприемником. Бегал по дому, как заведенный. От бейсбола к баскетболу и обратно. А умер он, когда русские за секунду до конца матча забросили мяч нашим в корзину. Я иду к тебе.
— Постой, — он предостерегающе поднял ладонь. — Не двигайся... нет, двигайся.
— Что?
— Когда–то я был таким же, как твой Чарли. Подойди ко мне, — в его голосе не было прежней твердости, невозможно было понять, что с ним творится. Он достал из кармана пиджака большой красный футляр, раскрыл его. — Это подарок тебе.
— Какие красивые часы!
— Всякий раз, как ты посмотришь на циферблат — ровно в 12 — ты будешь вспоминать обо мне. А теперь сделай шаг... еще... еще! — он нетерпеливо щелкал пальцами. — Я хочу посмотреть, как ты ходишь.
Она сделала несколько неуверенных шагов.
— Нет! — он хлопнул в ладоши. — Ходи естественней, как ты ходишь по улице. Можешь сделать это для меня? Так, чтобы лодыжки чуть задевали друг друга, и улыбайся рассеянно, как будто за поворотом тебя ждет немыслимое счастье, которое на самом деле пристало к тебе только однажды, в китайской лавке...
— И стало пожирать глазами...
— И уложило в постель...
— И подарило часы! — не думая больше ни о чем — ни о дядюшке, ни о походке, — она раскинула руки, подбежала к нему и потерлась своей щекой об его неизменную трехдневную щетину.
— Ты знаешь, что раньше гипнотизировали при помощи тиканья часов? — спросила она, оторвавшись от него наконец и чуть отстраняясь, чтобы заглянуть ему в глаза. Джон держал ее за плечи.
— Н-не знаю, — произнес он в задумчивости. — Слушай... Я могу задать тебе один вопрос?
— Ради Бога. Прочесть тебе таблицу умножения? Или рассказать о детских кошмарах?
Он отвернулся, отпустил ее и отошел к стене. Минута прошла в молчании. Он сел на корточки. Она подошла к нему погладила его по голове. Джон прижался щекой к ее колену. Неожиданно для самой себя она быстро сняла чулки. Может быть, ей хотелось чувствовать его прикосновение кожей. Он поцеловал ее коленку и встал.
— Ты о чем–то хотел меня спросить, Джонни?
— Но ты будешь вспоминать меня всякий раз, как посмотришь на эти часы? Ровно в двенадцать?
— Если хочешь, то и в остальные часы тоже.
Рыженькая Ингрид — типичная шведка, по-скандинавски аккуратная в работе и преданная мужу, напоминающая молочницу с пакетика сливок, — крикнула ей от телефона:
— Элизабет! Тебя! Не Сен-Клер и не Эрл!
Элизабет, улыбаясь, бросилась к телефону. В ее движениях в последнее время появилась заметная для всех грация, одновременно чуть томная и вместе с тем хрупкая, почти подростковая.
— Да! Да, Джонни! Конечно, подожду!
Она прикрыла трубку узкой ладошкой:
— Караул! По-моему, меня гипнотизируют.
— Элизабет! — послышалось в трубке. — Элизабет! — он вкрадчиво шептал ее имя, протяжно смакуя каждый звук. — Элизабет!
— Что ты хочешь мне сказать, ленивец?
— Посмотри на часы!
Она поднесла к глазам запястье, близоруко и мило сощурилась.
— Двенадцать без пяти!
— Это ничего. Можешь уже начать меня вспоминать.
— Я и не забывала.
— В общем, все сдвигается на час, но в остальном остается в силе.
Он повесил трубку. Она представила, как Джон медленно изменяет выражение лица. Не может же быть, чтобы он и работал с таким выражением, с каким обычно говорит с ней, — снисходительным, поддразнивающим и нежным.
— Чем ты сегодня чистила зубы? — хохоча, спросила Ингрид. — Держу пари, что его кремом для бритья!
— Ну вас к черту! Правду говорят, что самый неисправимый цинизм возможен только в женском обществе!
— Твой бывший муж звонил, между прочим, — сказала Молли, меняя тон на серьезный и сочувственный. — Приглашал в ресторан. Какой–то он печальный в последнее время.
— Молли, детка! Ну я никак не могу! Ну согласись, это бесчеловечно по отношению к нам обоим! — Элизабет прижала к груди кулачки. — Сходи ты сама, ей-богу!
— Лиз! — Молли подняла на нее темно-коричневые, абсолютно серьезные глаза.
— Правда, сходи!
— Ты это... серьезно!
— Господи, Молли! Что особенного я тебе предлагаю? Да и потом, мы с Брюсом давно чужие люди. Я вспоминаю его только тогда, когда приходится самой себе отвечать на вопрос: куда я умудрилась деть пять лучших лет жизни?
— Хорошо, Лиз, — Молли опустила глаза и принялась перекладывать бумаги на столе. Элизабет сейчас, конечно, только и дела было, что до Брюса. Бедняга Брюс. И, главное, бедняга Молли. В виде компенсации за такое сомнительное удовольствие подарю ей альбом Сера. Или коробку любимых ее бисквитов. Брюс стоит бисквитов. Господи, как было все это возможно, если Джон... что он делал тогда? То же, что и теперь, — поглядывал на мир властно, озорно и снисходительно, и знать не знал об ее существовании, и... но о других лучше не думать. Нет других. Нет никого. Есть он и она. Элизабет засмеялась, подошла к Молли и чмокнула в щеку.
Шеф дал ей набор слайдов с традиционным напутствием:
— Посмотри эту чушь и скажи, имеет ли смысл выставлять мазню этого губошлепа в нашем свинарнике!
Просмотровый зальчик был в полуподвальном помещении. Крошечный, уютный, на двадцать мест, с проектором и небольшим складным экраном, без окон, он навевал покой и чаще всего сон. Даже кресла, обитые коричневой кожей, здесь взывали ко сну и напоминали о покое. К тому же рассматривая опусы молодых постреалистов, она и в комнате, в самый ясный день могла заснуть, а уж в полуподвале, в темноте, бледно разгоняемой лишь пыльно-голубоватым лучом проектора...
Но сегодня ей не хотелось спать. Она долго смотрела слайды, нажимая кнопку на пульте и прощелкивая без малейшего сожаления один слайд за другим.
Она была здесь одна, совсем одна. Ей думалось не о слайдах. Думала не только ее голова — думало, кажется, впервые в жизни все ее тело. Памятью каждой клетки она помнила горячую и гладкую кожу Джона, темные курчавые волосы на его груди, его пухлые, неутомимые губы, его едва уловимый, но самый родной для нее теперь запах. Она вспомнила, как его пальцы безошибочно нажимают и поглаживают те точки, те самые заветные уголки ее тела, о которых она не догадывалась и сама. То, как он охватывал губами сосок и прикасался к нему языком — быстро, коротко, и язык его трепетал, как змеиное жало. И то, как медлительно, смакуя каждый жест, он ее раздевал в строгом, ему одному понятном порядке, — оставляя на ней и лифчик, если она его надевала, и блузку, снимая только чулки и трусики... И то, как он любил гладить и целовать ее ступни и голени. И то, как он целовал ее сюда... нет, нет, хватит.
Но смотреть на экранчик не было ни силы, ни необходимости. Желание, сильное и непобедимое, как никогда раньше, охватило ее. До встречи с Джоном оставалось три часа. Она зажала руки между ногами, стала поглаживать ноги от бедра до колена. Потом, оглянувшись зачем–то на дверь, словно лишний раз убедившись, что в зальчике она одна, осторожно сняла трусики и спустила чулки до колен. Прохладная, еще не согретая ее телом, чуть липнущая кожа кресла. Она слегка раздвинула ноги и принялась осторожно гладить лобок левой рукой. В правой она по-прежнему сжимала пульт, машинально нажимая кнопку, чтобы менять картинку на экране. Но голова ее была запрокинута, глаза полуприкрыты.
Страшное, желтое лицо, жуткая голова, лысая, как бильярдный шар, неотвратимо глядела на нее с экрана. Это была картина одного страхового агента, наконец нашедшего себя в живописи, — «Кошмар 27 июля». Но Элизабет на эту голову не глядела. Она перестала нажимать на кнопку, и голова, никуда не исчезая, продолжала сверлить ее ледяным безумным взглядом.
Элизабет дышала неглубоко и часто. Она забылась и перестала преодолевать себя, сдерживаться, следить за собой со стороны. Она думала о Джонни, и все ее тело вспоминало Джонни. Вот и все.
...Собственно, никогда, с детства, лет с одиннадцати, когда это впервые пришло к ней, — она не относилась к этому, как к преступлению или к чему–то постыдному. Девчонки в классе называли это «гладить себя». «Ты гладишь себя?» — смех, перешептывание, стыдливость.
А когда она после пятого класса год прожила в скаутском лагере, подруги однажды зазвали ее в лес и там проделывали это все вместе. На скорость. Кто застонет и кончит быстрее. Ей и теперь было тошно вспоминать об этом. В последние годы, когда мужчины были не слишком частыми гостями в ее доме, она занималась этим довольно часто, особенно по утрам, когда просыпалась одна. Она умела осторожно возбудить себя так, чтобы забыть об окружающем. Умела нежно защемить сосок большим и указательным пальцем. Умела... Умела все, что умел сделать с ней Джон, но чего, кроме него, никто так не чувствовал и потому дать ей не мог.
Она вспоминала, как он начинает — движениями нежными, редкими и неглубокими толчками, словно боясь причинить боль. Как его руки поддерживают ее на весу. Как его губы бродят от ключицы к соску. Но потом, постепенно распаляясь, он проникал глубже, глубже, до боли — самой сладкой боли, которую она знала, — и она всем телом ощущала то страшное напряжение, в которое приходило все его большое, сильное тело. Все мышцы напряжены. Он содрогался, сжимая ее плечи, она откидывалась на подушки. Он замирал.
...Она поднесла влажный палец ко рту. Лизнула. Потом расстегнула верхние пуговицы на блузке. Грудь с потемневшим, набухшим соском высвободилась из блузки, и Элизабет осторожно водила пальцем вокруг соска. Пульт выпал из ее левой руки. Что–то в нем замкнулось, когда он ударился о пол, и картинки на экране пошли сменяться с головокружительной быстротой. Серое пустынное поле и огромный одинокий глаз над ним. Буря в пустыне. Угрюмое лицо старика. Молодая толстуха с похотливым, жадным ртом и тупыми глазками. Хаос красных и зеленых пятен. Туши в мясной лавке. Пасмурный пейзаж побережья. Все здесь дышало тоской и тревогой, все предостерегало — казалось, от самой жизни.
Элизабет не смотрела на экран. По-прежнему запрокинув голову, она шире расставила ноги, уперлась в пол. Тело ее выгнулось, как тело рыбы на прилавке. Она качала бедрами, движения ее рук были все быстрее, лихорадочнее. Блузка была расстегнута до последней пуговицы. Рот приоткрылся, языком она проводила по пересохшим губам. Блаженство и мука боролись на ее лице.
В этом действительно не было ничего стыдного. Один из способов отключиться от мира. Уйти. Одна из разновидностей мечты. Сублимация. Замена несостоявшегося. Утешение. Но сейчас она не искала оправданий. Боже мой, я не думаю вообще. Я уже не прежняя Элизабет. Он сделал из меня животное, которое может водить за собой на поводке. И пусть, пусть...
Она вспомнила его неожиданно узкие бедра. Гладкую кожу. Горячие, мягкие ладони, скользящие вдоль тела, к бедрам...
Жаркая волна захлестнула ее. Короткий вздох, всхлип. Не открывая глаз, она тяжело, расслабленно опустилась на кресло, потом опомнилась, торопливым движением натянула трусы и чулки и только потом затихла. Дрожь не проходила еще долго. Она действительно ни о чем не думала. Впервые. Ни о чем.
Слайды кончились. Желтое пятно света, как единственный глаз, смотрело на нее с экрана. Но она не открывала глаз, склонив голову набок, по-прежнему зажав руки между ног.
Шефу она сказала, что картинами вполне довольна, но такую интимную сторону жизни едва ли стоит выносить на всеобщее обозрение. Ее эстетическое чувство вполне удовлетворено, но просмотр картин утомит и эпатирует зрителя. Шеф кивал, не подозревая, до какой степени она была с ним откровенна. Старина Шеф.
Брюс глядел прямо перед собой, шевеля губами и сдержанно жестикулируя. Люди, проходившие мимо в двери ресторана, оглядывались на него. Молли постояла рядом, послушала. Понять ничего было нельзя. Как и всякий человек, разговаривающий сам с собой, Брюс проглатывал окончания слов, а то и целые фразы, поскольку собеседнику и так все было понятно. В тоне его звучал упрек, а то робкая просьба, лицо его непрерывно менялось. Вот он презрительно улыбнулся и вдруг страстно, громко зашептал: «Ты думаешь, что... а мне ничего от тебя не надо, понимаешь, ничего, лишь бы...» Он слепо поглядел перед собой и погрозил кулаком кому–то. Молли это надоело, да и жутковато сделалось. Она тронула его за плечо.
— Ты опять опоздала, — произнес он явно заученную фразу, — ты ведешь себя так, как будто мечтаешь выскочить замуж за меня.
Молли расхохоталась.
— Точно, Брюс, только накорми сперва, ладно?
Он с недоумением поглядел на нее.