4-й натуралист: Да вы тогда, должно быть, в весьма преклонном возрасте?
Дьявол: Ну что вы, совсем нет – мне едва минуло одиннадцать.
1-й натуралист второму: Большей несусветицы я в жизни своей не слыхивал!
2-й натуралист, третьему: Этот враль должен пользоваться успехом у дам!
1-й натуралист: Господи боже, что это вы такое делаете, господин каноник? Да вы так все руки себе опалите!
Дьявол, смутившись, отдергивает руку: Я, ну… просто люблю иногда подержать пальцы над огнем!
3-й натуралист: Еще одна странная наклонность! (
Маркграф: Но почему же именно портняжек?
Дьявол: А это самые невинные создания!
Дьявол: Не пугайтесь, прошу вас: я – ваш давний почитатель.
Крысотрав: Вот так! Ну, если немецкая литература – ваша основная страсть, сколь же причудливы должны быть мелкие страстишки!
Дьявол: Именно! Свободную минутку, например, я люблю посвятить изготовлению оконного стекла – или линз для моноклей и очков. Мы делаем их обычно из личностей ничтожных, а от того прозрачных и совершенно невидимых. Однажды, помню, наша записная модница, Страсть-проникнуть-в-суть-добродетели, водрузила себе на нос бинокуляр из философов Канта и Аристотеля! Конечно, что-либо разглядеть через них было решительно невозможно. Тогда она заказала себе лорнет из пары померанских крестьян – и стала видеть дальше горного орла!
Школьный учитель,
Тобиас: А мне-то зачем? У меня, извольте видеть, две шеренги таких здоровых клыков, что о них хоть вилы точи.
Школьный учитель: Ну и что с того – я же говорю, их вам вырвут бесплатно; надо пользоваться случаем.
Тобиас: И то! Пусть выгода и небольшая, а пренебрегать не стоит. Схожу-ка, пусть вытащит мне коренные. (
Школьный учитель: Ага, вот и он… Эк у него в носу-то засвербило!
Дьявол: Что за ерунда… Какие-то два разных запаха… Слева отдает чем-то непристойным… а справа просто-таки несет пьяницей и любителем детишек!
Школьный учитель: Гм, надеюсь, ни одно из этих определений ко мне не относится!
Крысотрав, глядя в окно: Кто это там пробирается по лесу, со светильником в руке? Сдается мне, он идет именно сюда!
Школьный учитель, который также сидит у окна: А, Дьявол его раздери! Не иначе, как этот чудак поспешает в такую темень, чтобы помочь нам разделаться с пуншем. Точно – это чертов автор, а если точнее, ничтожнейший из всех авторов, тот, что состряпал эту пьеску. Он туп, как коровье копыто, готов лаять, брызжа слюной, на любого из писателей, тогда как сам ни на что не годен. Мало того – он хромает, у него пустые глаза и ничего не выражающая обезьянья физиономия. Эй, барон, захлопните-ка дверь у него перед носом!
Автор, за сценой, через дверь: Ах ты проклятый учителишка, да как у тебя язык только не отсохнет!
Школьный учитель: Да держите же дверь, барон, держите крепче!
Лидди: Господин учитель, как вы неблагодарны по отношению к тому, кто вас создал. (
Петрюс Борель (1809–1859)
Рапсодии. Вступление
Те, кто решит судить меня по этой книге и придет от того в отчаяние, заблуждаются; те, кто вздумает отыскать во мне несравненный дар, будут правы не более первых. Я вовсе не скромничаю, и тем, кто обвинит меня в раздувании ссоры, ответом будет моя убежденность поэта – я просто рассмеюсь им в лицо.
Больше сказать мне нечего; я мог бы, разумеется, предварить мою книгу своего рода похвалой – сжав в это предисловие все ее последующее содержание – или же этопеей, или, наконец, предпринять целое рассуждение об искусстве ex professo[13], но мне противно торговать недотоваром; да и потом, не смешны ли все эти рассуждения по такому скромному поводу? Признаюсь, однако, я об этом думал: в моих бумагах завалялась пара готовых фрагментов о политике – ну не распнут же меня за это, визжа «Держите республиканца!»? Впрочем, в этих унизительных допросах нет никакой нужды, скажу прямо – да, я республиканец! Спросите у папаши герцога Орлеанского, помнит ли он тот голос, что преследовал его 9 августа, в день присяги у тогдашнего парламента, выкрикивая «Свободу!» и «Да здравствует республика!» в толпе подставных зевак? Да! Я республиканец, но эти высокие убеждения не расцвели вдруг под июльским солнцем, они сидят у меня в голове с самого детства, и я не тот республиканец, что спешит нацепить триколор себе на куртку, болтун, только вырвавшийся из хлева и годный лишь на то, чтобы окапывать тополя; я республиканец в том же смысле, что и хищный волк: мое свободомыслие – это ликантропия!
Само слово «республика» я использую только потому, что за ним кроется для меня величайшая независимость, на какую только способны цивилизация и людское сообщество. Я республиканец, потому что не родился караибом; мне потребна колоссальная свобода – да только сможет ли республика дать мне ее? Не знаю… но если и эта надежда рухнет, как рухнули многие до того – что ж, мне останется Миссури! Здесь, разрываясь на части, как разорван нынче я, и ожесточаясь невыносимыми страданиями, можно лишь мечтать о всеобщем равенстве, призывая на помощь земельные реформы, а в награду слышать только жидкие хлопки.
Тех, кто скажет: «Что за книга! – настоящее творение безумца, одного из этих твердолобых писак-романтиков, что запродали и душу, и милосердного Господа Бога на потребу моде, этих злодеев, что пожирают детей, словно дикие висельники, и варят грог в их черепах», – я, к счастью, смогу избежать, их видно за версту. Вдавленный лоб, будто стиснутый мышцами от тяжких раздумий, по-бабьи отпущенные волосы, на каждой щеке полоска чахлой свиной щетины, голова, утопленная в жестком хомуте белоснежного воротничка, шляпа трубой, фрачок да худенький зонтик сверху.
Тем, кто скажет: «Да он сенсимонист, опаснейший маньяк!..» или завопит: «Это написал вольнодумец и цареубийца, на плаху его!..», – что можно ответить: лавочников, у которых отобрали последнее, не исправить – мелкий торгаш без покупателей попросту звереет!.. Или взять чинушу, растерявшего все сбережения на очередной реформе – вот вам филиппист почище придворных портных или вышивальщиц! Да и сами людишки-то эти ни в чем не виноваты – кроме гильотины да бумажных денег они от Республики ничего другого и не видали. Что там, одно пустое упрямство… Не сумев разгадать высшего предназначения Сен-Жюста, они попрекают его несколькими мгновениями вынужденной жестокости, восхищаясь в то же время зверствами Буонапарте – подумать только, Буонапарте! – и восемью миллионами загубленных им жизней!
Тем же, кто жеманно воскликнет: «Ах, да от этой книжонки просто разит деревенщиной», – скажу лишь, что, и верно, автор этих строк королю постель не оправляет. А впрочем, такие слова под стать нашему времени, когда в правителях сидят тупые учетчики или торговцы порохом, а корона принадлежит человеку, на портретах и монетах которого так и тянет выбить: «Хвала Господу – и моим закромам!».
К счастью, все это еще можно выносить – пока существуют чужие жены, мэрилендский табак и papel español por los cigaritos[14].
Торговец – читай вор
Я не верю, что можно разбогатеть, не будучи жестокосердным: человек добросердечный никогда не сколотит состояния.
Чтобы наживаться, надо подчинить себя целиком одной мысли, одной твердой непоколебимой цели – желанию накопить огромную кучу золота, а чтобы эта груда росла и росла, надо сделаться ростовщиком, мошенником, бездушным вымогателем и убийцей. Притеснять же преимущественно малых и слабых. А когда золотая гора навалена, то можно на нее залезть и, стоя на ее вершине с улыбкой на губах, обозревать юдоль обездоленных по вашей же милости.
Негоциант разоряет купца, купец разоряет скупщика, скупщик разоряет мастера, мастер разоряет работника, а работник мрет с голоду.
Благоденствует не тот, кто трудится, а тот, кто наживается на труде других.
Не стану вдаваться в рассуждения о смертной казни, и без меня немало красноречивых голосов, начиная с Беккарии, осуждали ее: но я возмущен и призываю хулу на голову свидетеля обвинения, я заклеймлю его позором. Мыслимое ли это дело – стать свидетелем обвинения?.. Какой ужас! Только среди людей можно найти подобных чудовищ! Возможна ли более утонченная, более изысканная жестокость, чем институт свидетелей обвинения?
В Париже существует два притона: притон воров и притон убийц; воры укрылись на Бирже, убийцы – во Дворце Правосудия!
Похоронный факельщик
‹…› Вы веселитесь в компании друзей, покуривая сигары в ожидании напитков, и вдруг – бам! бам! Стук в дверь. «Кто здесь?» – «Это я, сударь, разносчик, принес вам пиво…» – «Светлое, надеюсь?» – «Как и заказывали, милостивый государь». – «Отлично, поставьте там, в прихожей, а за бутылками приходите с утра». Выполнив приказ, человек убирается восвояси. Каково же будет ваше удивление, когда, распахнув дверь, вы окажетесь перед этим отвратительным ящиком – гробом!
…Ну, а серьезно и без философских измышлений, скажу вам прямо – если и осталась еще где пресловутая французская веселость, с ее непременным толстым брюхом и сальными частушками, то, поверьте мне, вы с легкостью отыщете ее в похоронных бюро. Только там, пожалуй, и хранятся еще в запасниках табареновы подмостки, только там и звенит вольготно Мом своими бубенцами. Так, восседающие в этих заведениях господа арендаторы (а по указу XII года мертвецы, подобно сигарам, были отданы на свободный откуп) – коих, готов поклясться, вы рисуете погруженными в мировую скорбь и готовыми по любому случаю привести надлежащую эпитафию, – напротив, являют собой пример простодушных весельчаков, любителей приволокнуться за прохожею красоткой, знающих, как и за что следует ухватиться, да и вообще не дующих в ус ни в каких передрягах! Все они, в большей или меньшей степени, любят приправить дело потешной песенкой, выкинуть к случаю коленце-другое канкана – так что придутся ко двору и на элегантном бульваре, и на ярмарке, и в мрачных подземельях. И если вечером они рассмешат нас до смерти, то, будьте покойны, утром они же и закопают.
О да, поминовение усопших – праздник для гробовщика, настоящий карнавал для похоронных факельщиков! Как быстро пролетает он вслед за Днем всех святых, но с каким блеском!.. Только забрезжит заря, а весь цех уже в сборе; и покуда господа арендаторы – в самых новых платьях и изысканных траурных нарядах, небрежно сунув рабочие перчатки под мышку, – изливают друг другу свои радости и похвалы, кружки и стаканы ходят по кругу своим чередом, да так, что вмиг пустеет бочонок за бочонком. Затем – словно бы невидимый герольд протрубил им «в седло!» – все срываются со своих мест, садятся без разбору в экипажи, пускают лошадей во весь опор, не жалея кнута, и вскоре доезжают до «Геенны огненной», весьма известного во время оно разбитного кабачка. В уединенных кущах тамошнего сада, под роскошным погребальным балдахином накрывается невиданных размеров стол (иссиня-черная скатерть украшена блестками серебряных слез и вышитыми крестом человеческими костями), за которым каждому находится местечко.
Что тут начиналось! Суп подавали в огромных кенотафах, салатницею служил саркофаг, а рыба россыпью покоилась в гробах! Гости возлежали на усыпальницах, прислонялись к кипарисам и пробовали вино прямо из погребальных урн; пиво всех сортов лилось рекой, а блинчики расходились целыми стопами; среди поедавшихся блюд – приготовленных лучшими поварами и украшенных известнейшими художниками – фигурировали «желе в форме посмертных масок», «зародыши под соусом бешамель», «рагу из обрезков сирот», «старушечий гуляш» или «кирасирское филе».
Все было в изобилии – и поражало разнообразием! Яства высились горами; в сравнении с происходящим свадебный пир Камачо показался бы Великим постом, а рубенсовы гулянья – унылой захолустной ярмаркой. От выпитого умы присутствующих возбуждались, всеобщее оживление стремительно нарастало, воздух словно заряжался тысячею мелких искр, и отовсюду начинали сыпаться веселые шутки; анекдоты и каламбуры лились как из ведра, люди целыми толпами предавались самым разнузданным пляскам. Песни, беспорядочные выкрики, здравицы умершим и тосты, восславляющие смерть, слышались со всех сторон; шумя, закипало пламя самой ошеломительной, самой неистовой оргии. Словом, все кувырком! Полный разор; всеобщий дебош! Все смешалось – словно восстали на свет обитатели могил, разворошенных трубным гласом Страшного суда.
После, когда первое волнение понемногу стихало, возжигали пунш, и в дьявольских отсветах его пламени факельщики, натянув жильные струны поверх пустых гробов, а на смычки – волосы покойников и приспособив под флейты валявшиеся повсюду кости, сбивались в дикий отвратительный оркестр; бесформенная масса празднующих сама собою приходила в порядок, и вкруг огня выстраивался огромный хоровод, который, кружась без остановки словно зачарованный, наполнял окрестности холодящими кровь воплями, подобно скопищу окаянных бесов.
Эдгар По (1809–1849)
Ангел Необъяснимого (Экстраваганца)
Был холодный ноябрьский вечер. Я только что покончил с весьма плотным обедом, в составе коего не последнее место занимали неудобоваримые французские truffes[15], и теперь сидел один в столовой, задрав ноги на каминную решетку и облокотясь о маленький столик, нарочно передвинутый мною к огню, – на нем размещался мой, с позволения сказать, десерт в окружении некоторого количество бутылок с разными винами, коньяками и ликерами. С утра я читал «Леонида» Гловера, «Эпигониаду» Уилки, «Паломничество» Ламартина, «Колумбиаду» Барло, «Сицилию» Такермана и «Достопримечательности» Грисволда и потому, признаюсь, слегка отупел. Сколько я ни пытался взбодриться с помощью лафита, все было тщетно, и с горя я развернул попавшуюся под руку газету. Внимательно изучив колонку «Сдается дом», колонку «Пропала собака» и две колонки «Сбежала жена», я храбро взялся за передовицу и прочел ее с начала до конца, не поняв при этом ни единого слова, так что я даже подумал, не по-китайски ли она написана, и прочел еще раз, с конца до начала, ровно с тем же успехом. Я уже готов был отшвырнуть в сердцах
Сей фолиант из четырех страниц, Что критики от критиков не знал, –
когда внимание мое остановила одна заметка.
«Многочисленны и странны пути, ведущие к смерти. Одна лондонская газета сообщает о таком удивительном случае. Во время игры в так называемые „летучие стрелы“, в которой партнеры дуют в жестяную трубку, выстреливая в цель длинной иглой, некто вставил иглу острием назад и сделал сильный вдох перед выстрелом – игла вошла ему в горло, проникла в легкие, и через несколько дней он умер».
Прочитав это, я пришел в страшную ярость, сам толком не знаю, почему. «Презренная ложь! – воскликнул я. – Жалкая газетная утка. Лежалая стряпня какого-то газетного писаки, сочиняющего немыслимые происшествия. Эти люди пользуются удивительной доверчивостью нашего века и употребляют свои мозги на изобретение самых невероятных историй, необъяснимых случаев, как они это называют, однако для мыслящего человека (вроде меня, – добавил я в скобках, машинально дернув себя за кончик носа), для ума рассудительного и глубокого, каким обладаю я, сразу ясно, что удивительное количество этих так называемых необъяснимых случаев за последнее время и есть самый что ни на есть необъяснимый случай. Что до меня, то я лично отныне не верю ничему, что хоть немного отдает необыкновенным».
– Майн готт, тогда ты польшой турак! – возразил мне на это голос, удивительнее которого я в жизни ничего не слышал. Поначалу я принял было его за шум в ушах (какой слышишь иногда спьяну), но потом сообразил, что он гораздо больше походит на гул, издаваемый пустой бочкой, если бить по ней большой палкой; так что на этом объяснении я бы и остановился, если б не членораздельное произнесение слогов и слов. По натуре я нельзя сказать, чтобы нервный, да и несколько стаканов лафита, выпитые мною, придали мне храбрости, так что никакого трепета я не испытал, а просто поднял глаза и не спеша, внимательно огляделся, ища непрошеного гостя. Но никого не увидел.
– Кхе-кхе, – продолжал голос, между тем как я озирался вокруг, – ты ферно пьян, как свинья, раз не фидишь меня, федь я сижу у тебя перед носом.
Тут я и в самом деле надумал взглянуть прямо перед собой и, действительно, вижу – напротив меня за столом сидит некто, прямо сказать, невообразимый и трудно описуемый. Тело его представляло собой винную бочку или нечто в подобном роде и вид имело вполне фальстафовский. К нижней ее части были приставлены два бочонка, по всей видимости, исполнявшие роль ног. Вместо рук на верху туловища болтались две довольно большие бутылки горлышками наружу. Головой чудовищу, насколько я понял, служила гессенская фляга, из тех, что напоминают большую табакерку с отверстием в середине. Фляга эта (с воронкой на верхушке, сдвинутой набекрень на манер кавалерийской фуражки) стояла на бочке ребром и была повернута отверстием ко мне, и из этого отверстия, поджатого, точно рот жеманной старой девы, исходили раскатистые, гулкие звуки, которые это существо, очевидно, пыталось выдать за членораздельную речь.
– Ты, говорю, ферно пьян, как свинья, – произнес он. – Сидишь прямо тут, а меня не фидишь. И верно, глуп, как осел, что не феришь писанному в газетах. Это – прафда. Все как есть – прафда.
– Помилуйте, кто вы такой? – с достоинством, хотя и слегка озадаченно спросил я. – Как вы сюда попали? И что вы тут такое говорите?
– Как я сюда попал, не тфоя забота, – отвечала фигура. – А что я гофорю, так я гофорю то, что надо. А кто я такой, так я затем и пришел сюда, чтобы ты это уфидел сфоими глазами.
– Вы просто пьяный бродяга. – сказал я. – Я сейчас позвоню и велю моему лакею вытолкать вас взашей.
– Хе-хе-хе! – засмеялся он. – Хо-хо-хо! Да ты федь не можешь.
– Что не могу? – возмутился я. – Как вас прикажете понять?