– Позфонить не можешь, – отвечал он, и нечто вроде ухмылки растянуло его злобный круглый ротик.
Тут я сделал попытку встать на ноги, дабы осуществить мою угрозу, но негодяй преспокойно протянул через стол одну из своих бутылок и ткнул меня в лоб, отчего я снова упал в кресло, с которого начал было подниматься. Вне себя от изумления, я совершенно растерялся и не знал, как поступить. Он же между тем продолжал говорить:
– Сам фидишь, лучше фсего тебе сидеть смирно. Так фот, теперь ты узнаешь, кто я. Фсгляни на меня! Смотри хорошенько! Я – Ангел Необъяснимого.
– Необъяснимо, – ответил я. – У меня всегда было такое впечатление, что у ангелов должны быть крылышки.
– Крылышки! – воскликнул он, сразу распалясь. – Фот еще! На что они мне? Майн готт! Разфе я цыпленок? ‹…›
Ксавье Форнере (1809–1884)
Ксавье Форнере – Черный человек, Романтик, которого никто не знал…[16]
«Если вообразить себе Литературные анналы за истекший период нашего столетия, – писал он в 1840 году, – то книга эта будет полна поистине бесконечным множеством имен (за исключением моего), основные из которых вам, конечно же, известны. Да, и не забудьте про обложку: на ней уместятся и пол-Академии, и незабвенный Скриб… Впрочем, в новом переплете обложка-то как раз и пропадет».
Подумать только, мы не знали бы абсолютно ничего об этом человеке, по самым разным причинам чрезвычайно для нас любопытном, если бы в свое время Шарль Монселе не посвятил ему небольшую заметку в «Фигаро», а отрывки из нее не были перепечатаны в каталоге, который сам Форнере составил для своего книготорговца («Подробный, систематический и занимательный каталог произведений одного небезызвестного литератора»). Статья эта, однако, написана так, что больше пробуждает наше любопытство, нежели удовлетворяет его. Вне всякого сомнения, мы можем говорить о существовании самого настоящего случая Форнере, чья не поддающаяся решению загадка способна оправдать сегодня самые терпеливые и систематические разыскания: как могло так получиться, что автор более двух десятков столь необыкновенных произведений остался практически неизвестен современникам и потомкам; чем объясняется поразительная неровность его творчества, где точнейшая из находок соседствует с последней банальностью, где возвышенное спорит с глупостью, а неизменное своеобразие вдохновения зачастую не в силах скрыть крайнюю скудость мысли; что это был за человек, всем своим поведением стремившийся привлечь внимание толпы, которую литературный стиль его, напротив, не мог не оттолкнуть, этот гордец, имевший смелость опубликовать в газетах следующее извещение: «Новая книга г-на Форнере будет доставлена лишь тем, кто соизволит отослать заявку на имя издателя, г-на Дюверже, и лишь после рассмотрения их просьбы самим автором», но у которого при этом хватало скромности в конце большинства своих произведений извиняться за отсутствие таланта и просить снисхождения публики? Нельзя не признать, что в чем-то эта позиция поразительно напоминает то отношение к собственному творчеству, которое мы увидим позже у Реймона Русселя. С другой стороны, поэтическая манера Форнере наводит на мысль о Лотреамоне, а его палитра смелых и незатасканных образов предвещает гений Сен-Поля-Ру. Такие стихотворения, как «Игры матери с ребенком» из сборника «Дымка; ни стихи, ни проза», своей обескураживающей простотой превосходят многие житейские примеры из современных теорий психоанализа.
«В Дижоне, – пишет Монселе, – еще живо воспоминание о премьере „Черного человека“, прозаической драмы в пяти актах, состоявшейся году в 1834-м или 1835-м. Автор был сам из Бургундии, весьма богатый молодой человек, привычкам которого, однако, заметно выбивавшимся из приемлемых для уездного мещанства рамок, посчастливилось пробудить самое живое недоверие его земляков. Начать хотя бы с того, что одевался он, по местным меркам, совершенно неподобающе – питал склонность к бархатным тканям и длинным плащам, носил причудливой формы шляпу и щеголял черной тростью с белыми инкрустациями. Рассказывали о нем и прочие странности, наподобие того, что он-де живет в старинной башне и ночи напролет играет на скрипке. По этим, да и многим иным соображениям обитатели Дижона относились к г-ну Форнере весьма настороженно; надо ли говорить, что объявление о постановке „Черного человека“ только подхлестнуло их любопытство. Г-н Форнере, заметим, на нее не поскупился: накануне представления по городу расхаживали алебардщики и герольды в средневековых костюмах и с плакатами в руках, на которых красовалось название пьесы. Короче говоря, можно было ожидать если не успеха, то по крайней мере неплохого сбора.
И действительно, зал местного театра был полон, однако само представление полностью провалилось; позже говорили, что шум и возмущение публики даже не дали спектаклю завершиться. Г-н Форнере приказал тогда отпечатать свое творение, и под весьма многозначительной обложкой: белые буквы по черному фону. Мало того – он выбрал для себя псевдоним „Черного человека“ и подписал им некоторые из своих последующих произведений. При этом он все больше отделял себя от мира необычностью своего повседневного существования. Его столь резко очерченный характер – хоть без рискующих поранить острых углов – около двадцати лет не давал покоя жителям Дижона, а затем и Боны. Тамошние газеты не упускали случая отпустить колкость по его адресу, он прослыл местным оригиналом, а его затворничество обсуждалось на каждом углу; с именем его было связано множество скандалов и судебных разбирательств. Сам г-н Форнере, впрочем, не обращал на это ни малейшего внимания».
Упомянув о всевозможных причудах, которыми отличалось оформление его произведений (использование гигантских шрифтов, злоупотребление пробелами – по две-три строчки на странице или текст лишь на левой стороне разворота; слово «конец», не всегда соответствовавшее действительности, – после могло стоять «вслед за этим…»; стихотворение, почему-то напечатанное красным цветом; более чем странные заглавия – впрочем, именно они обычно и оказываются самыми удачными), Монселе тонко подмечает: «Иными словами, было очевидно, что мы имеем дело с писателем-юмористом», и оговаривается: «правда, это скорее опасно, нежели привлекательно. Во Франции никогда не было недостатка в юмористах, однако и ценятся они здесь меньше, чем где-либо еще… Так, много говорилось о вольностях Петрюса Бореля, ликантропа, или бреднях Ласайи; признаем, г-н Ксавье Форнере превзошел своих собратьев по всем статьям». Монселе, оказавшись смелее большинства наших критиков последнего столетия, не боится открыто признать то, что действительно восхищает у Форнере: «В сборнике „Все без толку“ – название, с которым трудно не согласиться, – есть, тем не менее, один шедевр: это „Бриллиант в траве“, небольшой рассказ едва ли на два десятка страниц. Никогда еще причудливое, таинственное, прекрасное и отвратительное не сплетались под одним пером с такой силою». Форнере, несомненно, недооценивает свой дар, когда заявляет: «Я хорошо владею своими чувствами, но не могу их толком выразить»; мы склонны считать, что Монселе прав в своем следующем суждении, как никто другой, и потомки с ним полностью согласятся: «Г-н Форнере преувеличивает свою поэтическую беспомощность – его настойчивость и лихорадочная целеустремленность стоят больше, чем глупое и самовлюбленное многословие сотен иных поэтов; есть в нем какая-то непосредственность. Из-под мотыги критиков, без устали награждающих его ударами, на этой дикой земле нет-нет да блеснет самородок чистого металла».
Нельзя не отметить также, что все попытки уязвить автора «Заметок без названия», утверждая, будто он не отдавал себе отчета в том, какие отзывы может пробудить внимательное и бесстрастное изучение его трудов, а потому нимало за них не в ответе, обречены на провал; достаточно вспомнить, что одну из своих книг он поместил под защиту следующего высказывания Парацельса: «Внешность зачастую ничего не открывает; все ценное находится в глубине – так что ищите…»
Стыдливая бедность
Пер. Б. Дубина
Он достал ее снова Из кармана худого, Повертел так и сяк И одно только слово С губ слетело: «Бедняк!». Он склонился над нею, Но, дыханием грея, Ужаснулся и сам Мысли той, что злодею Мозг сверлит по ночам. В миг сердечной растравы Он прожег ее лавой Слез, прибавив тепла Комнатушке дырявой, Что насквозь протекла. Стал тереть что есть силы, Чтоб бедняжке застылой Прежней жизни придать, А она все спешила Вглубь зарыться опять. Снова, бедную, вынул, Поглядел, отодвинул, Меря вес и длину, И, как прежде, отринул Ту же думу одну. Изнывая, тоскуя, К ней припал в поцелуе, Но, от страха бледна, «Вспомни пору былую!» – Возопила она. Сжал ее и обратно Возложил аккуратно Но свой бедный брегет, Отвечавший, понятно, Звуком – тягостей нет. И решился, мрачнея, Он разделаться с нею Разом, наверняка. «Недурная затея – Заморить червячка». Перегнул, Обломил, Тесаком Отхватил, Вымыл, В печь положил, Потушил, Проглотил. Говорила же в детстве ребеночку мать: «Аппетит нагуляешь – будешь руки глодать».
Заметки без названия
Идти можно и потеряв голову.
Есть сердца, подобные бутылкам вина, что, обернув смоченной тканью, выставляют на солнцепек. Тряпка горяча, как огонь, а содержимое бутылки холоднее льда.
Обещания и истина – точно шары, которыми, играя, перебрасываются люди; только в отличие от шаров они повисают в пустоте.
Еще один год заметок без названия
Ель, что идет на изготовление гробов – растение вечнозеленое.
Ах, как жалко, что женщинам приходится есть – пусть бы и клубнику со сливками!
Нет единицы вернее той пары, из которой вырастает тройка.
Я слишком люблю женщин, чтобы скрывать от них очевидную истину: все они иногда злодейки. – Уж извините меня за подобную грубость, но и из моего смиренного кладбища лезут временами смеющиеся кости.
Захолустный городок – настоящая дыра, а наполняющие его великие идеи – забившаяся в нее крыса.
Однажды я видел почтовый ящик на кладбищенских воротах.
Вот было бы смеху, коли все, что люди не брали бы в руки, приставало к коже на манер бородавок – тогда бы на свете остались одни торговцы ляписом.
Что в Лувре, что в окрестных лавках – одни портреты по пояс да гипсовые статуэтки, но как чужды они друг другу, как далеки от жизни! Нет больше Фигаро, соединявшего такие же холсты и целебную крошку, чтобы изготовить перевязку для больных глаз (так, по крайней мере, считают академики).
Все или ничего. – Три эти слова послужат прекрасными очками дамам, которые заявляют, что читать могут лишь по книге нашего сердца; Все и Ничего встанут на место стекол, а Или дужкой изогнется вокруг носа.
Вообразите себе газету: роскошная бумага – сама земля; изысканные литеры – белый день; тончайшие чернила – ночь! Все пишут, все читают – вот только понять никто не может.
Минуты в дешевых гостиницах – что крылья без птицы.
Какой это все-таки ужас – длинные ногти на прекрасных ручках![17]
Мы вовсе не добры по природе: просто довольны собою.
Для того, чтобы в рассуждениях появилась горечь, необходимо лишь вообразить замок, отпираемый рукою живого человека – а затем представить себе кладбище, где руки мертвецов замерли без движения.
Шарль Бодлер (1821–1867)
Юмор у Бодлера – неотъемлемая часть его философии дендизма. Само это слово – денди – подразумевало для него, как мы знаем, «непоколебимую цельность человеческого характера и тонкое понимание нравственного устройства этого мира». Больше, чем кто-либо другой, он стремился отделить суть юмора от того банального веселья или саркастичного кривляния, в которых так любят усматривать воплощение «французского духа». Мольера он помещал во главе «всех этих смехотворных культов новейшего времени», а Вольтера считал «поэтом наизнанку, королем зевак и принцем жеманников, антиподом настоящего художника, пророком для консьержек, клушей, пасущей выводок писак из „Века“». Ум денди разрывается между самовлюбленным вниманием к собственным позам и поступкам («Он должен непрестанно стремиться все выше и выше. Обязан жить и умереть перед зеркалом») и насущной потребностью слышать неодобрительный шепот у себя за спиной («Чем действительно пьянит дурной вкус, так это утонченным наслаждением вызывать неприязнь у окружающих»). Одним из выражений подобной позиции у Бодлера, над которой не властны были никакие превратности судьбы, могут служить причуды туалета – это и бледно-розовые перчатки времен его молодости, и зеленый парик, выставленный на всеобщее обозрение в кафе «Риш», и алое синелевое боа, триумфальное одеяние тяжелых дней. Его замечания и самые невообразимые откровения на людях – все было подчинено желанию озадачить, возмутить, ошарашить (Надару, внезапно: «Тебе не кажется – у младенческих мозгов должен быть такой слегка ореховый привкус?»; прохожему, который отказался дать ему прикурить из опасения стряхнуть пепел со своей сигары: «Сударь, не соблаговолите ли сообщить мне свое имя – я хочу сохранить воспоминание о человеке, так дорожащем собственным пеплом»; некоему буржуа, расхваливавшему достоинства двух своих дочерей: «И какую из этих молодых особ вы определили в проститутки?»; молодой женщине в кафе: «Мадемуазель, вас украшает венок из золотых колосьев, а ваше внимание ко мне обнажает столь великолепие зубки, что я готов в вас впиться… О, как хотел бы я связать вам руки и подвесить за крюк в потолке моей комнаты – а я бы пал на колени и целовал ваши обнаженные ступни»). Всю жизнь он отличался привязанностью к тому, о чем большинство смертных не может упоминать без содрогания: «Предметами его любви, – читаем мы в „Голуа“ от 30 сентября 1886 г., – неизменно были женщины незаурядные. Красавицы исполинского роста сменялись карлицами, и единственной несправедливостью Провидения было для него слабое здоровье этих выдающихся существ: несколько его лилипуток унесла чахотка, а две великанши скончались от несварения желудка. Рассказывая об этих потерях, он тяжело вздыхал и после долгой паузы флегматично ронял: „Подумать только, в одной из малюток не было и метра. Что ж, в этом мире нельзя иметь все сразу“». Так или иначе, приходится признать: более всего Бодлер оттачивал именно ту грань своей жизненной роли – и что особенно поражает, эта сторона лучше всего уцелела после настигшей его под конец катастрофы, – которую он довел до наивысшего совершенства в годы предшествовавшего смерти умственного расстройства: «взглянув в зеркало, он не узнал себя и поздоровался»; его последними словами, которыми он нарушил многолетнее молчание, была высказанная самым естественным тоном просьба передать за столом горчицу. Пример Бодлера, таким образом, лишний раз доказывает, что черный юмор исходит из самой глубины человеческого естества, и делать вид, будто этой избирательной предрасположенности не существует, или признавать ее лишь через силу, словно в виде одолжения, значит попросту не замечать собственно бодлеровской гениальности. Эта предрасположенность питает все те эстетические представления, на которых держится его творчество, и знаменитая серия рекомендаций, которой суждено будет перевернуть впоследствии наше мировосприятие, своим существованием во многом обязана именно юмору:
«Несуразности следует рассказывать с самым напыщенным видом. Отклонение от правил, иными словами – неожиданность, изумление и потрясение, – суть основное содержание и характерная особенность прекрасного. Два основных достоинства литературы: сверхъестественность и ирония. Гибрид гротеска и трагедии есть такое же наслаждение для ума, как расстроенный лад – удовольствие для пресыщенного слуха. Придумать сюжет для некой клоунады, одновременно прочувствованной и сумасбродной, или даже для пантомимы – а вылепить из этого самый что ни на есть серьезный роман; действие погрузить в неземную атмосферу сна, в предчувствие какого-то свершения… Вот оно, царство чистейшей поэзии» («Фейерверки»).
Никудышный стекольщик
Существуют натуры глубоко созерцательные и совершенно не склонные к решительным действиям, но под влиянием некоей таинственной и неведомой силы способные временами совершать поступки с такой стремительностью, в которую и сами позже отказываются поверить.
Такие люди, часами не осмеливающиеся переступить порог собственного дома из опасения застать у консьержа плохую новость, не находящие в себе сил распечатать уже две недели назад полученное письмо или по нескольку месяцев собирающиеся начать то, что следовало бы закончить год назад, вдруг чувствуют, как их, словно стрелу из лука, толкает какое-то необоримое желание. Нравописатель или врач, что мнят себя всеведущими, оказываются бессильны объяснить, откуда в этих праздных и чувственных созданиях берется внезапно такая безумная энергия и как они, обыкновенно неспособные даже на самые необходимые и предельно простые действия, в одно мгновение обретают безрассудную смелость для наиболее абсурдных, а зачастую и опасных свершений.
Один мой друг, само воплощение безобидного мечтателя, попытался как-то устроить лесной пожар – по его словам, чтобы посмотреть, так ли быстро разгорится пламя, как это принято считать. Десять раз кряду его преследовала неудача, на одиннадцатый же результат превзошел все ожидания.
Кому-то вздумается раскурить сигару рядом с пороховой бочкой: чтобы увидеть своими глазами, узнать на себе, испытать судьбу, чтобы вынудить себя наконец к решительности или же из простого азарта игрока, чтобы томительно заныло под ложечкой – да просто так, в конце концов, по прихоти или от нечего делать.
Устремления такого рода проистекают обыкновенно от скуки или же от мечтательности, но проявляются они столь ярким образом, как я уже говорил, именно в людях апатичных и задумчивых.
Другой, чья скромность заставляет его опускать глаза даже под взорами мужчин или принуждает собрать последние остатки воли для того, чтобы заглянуть в кафе или же войти в подъезд театра, где смотрители кажутся ему облеченными величием Миноса, Эака и Радаманта, бросится вдруг на идущего мимо старика и примется его пылко обнимать на глазах у изумленной толпы. Почему? Может, в этом лице ему увиделось что-то неуловимо притягательное? Возможно; однако разумнее было бы предположить, что он и сам не ведает причины.
Я и сам несколько раз был жертвою подобных приступов или порывов, когда начинаешь верить, что в нас вселяются бесы и толкают помимо нашей воли на исполнение их самых безрассудных желаний.
Однажды утром я поднялся с постели в каком-то унынии и даже печали, утомленный праздными вечерами и предрасположенный, как мне тогда показалось, к чему-то великому и замечательному; на свою беду, я открыл окно.
(Отметьте, прошу вас, что тяга к розыгрышам, у иных умов являющаяся не результатом кропотливого труда или сочетания разнородных элементов, а плодом внезапно налетающего вдохновения, в немалой степени предопределяет, уже хотя бы силой охватывающего желания, то настроение – врачи называют его истерическим, а люди чуть поумнее их – сатанинским, – что властно будит в нас целую лавину опасных и ни с чем не сообразных поступков.)
Первым, кого я увидел на улице, был стекольщик, и до моего слуха сквозь тягостный и смрадный парижский воздух донесся его пронзительный, надтреснутый голос. Тотчас же, сам не знаю почему, я преисполнился к этому человеку ненавистью столь же внезапной, сколь и неодолимой.
«Эй, там, внизу!» – крикнул я и сделал ему знак подняться. Не без некоторого злорадства я подумал в тот момент, что комната моя располагается на седьмом этаже, лестница же в доме до крайности узка, а потому взбираться разносчику будет довольно сложно и наверняка случится зацепить свой хрупкий товар о многочисленные выступы и углы.
Наконец он показался в дверях; я внимательно осмотрел все его образцы и вскричал: «Как, у вас нет цветного стекла? Розовые, красные, синие – где эти волшебные стекла, эти райские витражи? Да вы просто бесстыдник! Вы осмеливаетесь разгуливать по кварталам бедняков, не имея при этом стекол, через которые жизнь выглядела бы прекрасной?» – и я что есть силы толкнул его на лестницу; он едва устоял на ногах и, выпрямившись, стал спускаться, бормоча что-то себе под нос.
Схватив маленький цветочный горшок, я выскочил на балкон и, как только стекольщик появился внизу, отвесно выпустил мой метательный снаряд, целясь прямо в край его рамы; сила удара потянула беднягу назад, и он похоронил под собой все свое богатство – раздавшийся в это мгновение звон был сравним разве что со стоном рушащегося хрустального замка, в одно мгновение сметенного молнией.
А я, задыхаясь от переполнявшего меня безумного восторга, дико завопил, перегнувшись через перила: «Жизнь прекрасна, слышите вы! Прекрасна!».
Подобные нервические развлечения не лишены, однако же, изрядной опасности, а зачастую могут и довольно дорого обойтись. Но что значат даже вечные муки ада по сравнению с одним бессмертным мгновением наслаждения?
Льюис Кэрролл (1832–1898)
Если обычный англиканский пастор оказывается к тому же выдающимся знатоком математики, искушенным в премудростях логики, – что еще может быть нужно для того, чтобы бессмыслица смогла наконец появиться в литературе или, если не появиться наново, то по крайней мере с блеском вернуться на сцену (удивительные стихи Льюиса Кэрролла не могут не напоминать – хотя сами по себе никаких отсылок к прошлому не содержат, – некоторые из тех «бессвязных» стихотворений французского XIII века, что известны под названием «проделок» и обыкновенно связываются с именем Филиппа де Бомануара). Важность «нонсенса» для Кэрролла обусловлена прежде всего тем, что он стал для него своего рода жизненным выходом из глубокого противоречия между безусловным следованием религиозным канонам и потребностью основываться на доводах разума, с одной стороны, и четким осознанием своего поэтического дара и ограничениями, обусловленными его профессией, – с другой. Особенностью такого исключительно субъективного решения является его тесная связь с феноменом объективным, но расположенным в плоскости чисто поэтической, а именно: перед лицом любого рода трудностей поистине идеальное убежище разум обретает в абсурде. В свою очередь, допущение абсурда открывает для человека то таинственное царство, в котором обитают дети; детская игра, ускользающий от нас с возрастом способ примирять мечту и ее воплощение путем естественного и одновременного слияния – взять хотя бы игру «в слова», – оказывается отныне оправданной и даже возвеличенной. И поскольку влечения, связанные с традиционными «конкретностью», анимизмом или искусственностью детского восприятия и призванные освободить психику от гнета любого принуждения, обычно затухают между пятью и двенадцатью годами, впоследствии нет гарантий от их систематического возвращения в том угрожающем, суровом и бездеятельном мире, где нам выпало жить. Чугунный шар дверной ручки оказывается апельсином, вход оказывается выходом, и поэт Льюис Кэрролл – а на самом деле преподобный г-н Доджсон, скрывшийся под этим псевдонимом, – подведя девочку к зеркалу и пытаясь объяснить, почему фрукт видится ей в левой руке, тогда как она все еще чувствует его в правой, предположил, что рука-то действительно правая, но находится она «в зазеркалье» (ту же тему зеркальных превращений, но уже в трагических тонах, обыгрывает Жак Риго в своем «Лорде Патчоге»). Решительно, здесь кроется обещание самого что ни на есть настоящего «шиворот-навыворот»-а; нельзя не признать, что в глазах Алисы вся бессвязность, сумятица и, прямо говоря, неуместность этого мира с головокружительной скоростью несется к крохотному ядрышку истины в самом его центре.
Что это – беззлобная шутка или черный юмор? Наверное, точно сказать не возьмется никто.
«„Охота на Снарка“ появилась на свет одновременно с „Песнями Мальдорора“ и „Летом в аду“, – писал Арагон. – В постыдной цепочке тех дней с убийствами в Ирландии, невообразимым произволом на заводах, где начинала приживаться циничная бухгалтерия кнута и пряника, проповедуемая Бентамом, и нарождавшейся в Манчестере наглой теорией свободного обмена – где была наша свобода? Вся без остатка она покоилась в ладошках маленькой Алисы, а поместил ее туда этот замечательный человек».
Однако не менее странными и неправомерными выглядят попытки представить Кэрролла как бунтовщика исключительно «политического» и приписать его произведениям сиюминутный сатирический пафос. Утверждать, будто подмена одного режима другим способна положить конец тому протесту, что находим мы у него, – бесстыдное и неприкрытое мошенничество. Напротив, в нем есть врожденное сопротивление, которое всегда оказывают дети тем, кто загоняет их в какие-то рамки, а значит и подавляет, ограничивая, осознанно или нет, чудесное поле их повседневного опыта. Те, в ком жив еще бунтарский дух, безошибочно узнают в Кэрролле заводилу, который впервые подбил их прогулять урок.
Морская кадриль
Пер. Н. Демуровой. Стихи в пер. С. Маршака, Д. Орловской и О. Седаковой
Черепаха Квази глубоко вздохнул и вытер глаза. Он взглянул на Алису – видно, хотел что-то сказать, но его душили рыдания.
– Ну, прямо словно кость у него в горле застряла, – сказал Грифон, подождав немного.
И принялся трясти Квази и бить его по спине. Наконец Черепаха Квази обрел голос и, обливаясь слезами, заговорил:
– Ты, верно, не живала подолгу на дне морском…
– Не жила, – сказала Алиса.
– И, верно, никогда не видала живого омара…
– Зато я его пробовала… – начала Алиса, но спохватилась и покачала головой. – Нет, не видала.
– Значит, ты не имеешь понятия, как принято танцевать морскую кадриль с омарами.
– Нет, не имею, – вздохнула Алиса. – А что это за танец?
– Прежде всего, – начал Грифон, – все выстраиваются в ряд на морском берегу…
– В два ряда! – закричал Черепаха Квази. – Тюлени, лососи, морские черепахи и все остальные. И как только очистишь берег от медуз…
– А это не так-то просто, – вставил Грифон.
– Делаешь сначала два шага вперед… – продолжал Черепаха Квази.
– Взяв за ручку омара! – закричал Грифон.
– Конечно, – подтвердил Черепаха Квази. – Делаешь два прохода вперед, кидаешься на партнеров…
– Меняешь омаров – и возвращаешься назад тем же порядком, – закончил Грифон.
– А потом, – продолжал Черепаха Квази, – швыряешь…
– Омаров! – крикнул Грифон, подпрыгивая в воздух.
– Подальше в море…
– Плывешь за ними! – радостно завопил Грифон.
– Кувыркаешься разок в море! – воскликнул Черепаха Квази и прошелся колесом по песку.
– Снова меняешь омаров! – вопил во весь голос Грифон.
– И возвращаешься на берег! Вот и вся первая фигура, – сказал Квази внезапно упавшим голосом. И два друга, только что, как безумные, прыгавшие по песку, загрустили, сели и с тоской посмотрели на Алису.
– Это, должно быть, очень красивый танец, – робко заметила Алиса.
– Хочешь посмотреть? – спросил Черепаха Квази.
– Очень, – сказала Алиса.
– Вставай, – приказал Грифону Квази. – Покажем ей первую фигуру. Ничего, что тут нет омаров… Мы и без них обойдется. Кто будет петь?
– Пой ты, – сказал Грифон. – Я не помню слов.
И они важно заплясали вокруг Алисы, размахивая в такт головами и не замечая, что то и дело наступают ей на ноги. Черепаха Квази затянул грустную песню.
Говорит треска улитке: «Побыстрей, дружок, иди! Мне на хвост дельфин наступит – он плетется позади. Видишь, крабы, черепахи мчатся к морю мимо нас. Нынче бал у нас на взморье, ты пойдешь ли с нами в пляс? Хочешь, можешь, можешь, хочешь ты пуститься с нами в пляс? Ты не знаешь, как приятно, как занятно быть треской, Если нас забросят в море и умчит нас вал морской!» «Ох! – улитка пропищала. – Далеко забросят нас! Не хочу я, не могу я, не хочу я с вами в пляс. Не могу я, не хочу я, не могу пуститься в пляс!» «Ах, что такое далеко? – ответила треска. Где далеко от Англии, там Франция близка. За много миль от берегов есть берега опять. Не робей, моя улитка, и пойдем со мной плясать. Хочешь, можешь, можешь, хочешь ты со мной пойти плясать? Можешь, хочешь, хочешь, можешь ты пойти со мной плясать?» – Большое спасибо, – сказала Алиса, радуясь, что танец, наконец, закончился. – Очень интересно было посмотреть. А песня про треску мне очень понравилась! Такая забавная…
– Кстати, о треске, – начал Черепаха Квази. – Ты, конечно, ее видала?
– Да, – сказала Алиса. – Она иногда бывала у нас на обеде.
Она испуганно замолчала, но Черепаха Квази не смутился.
– Не знаю, что ты хочешь этим сказать, – заметил Черепаха Квази, – но раз вы так часто встречались, ты, конечно, знаешь, как она выглядит…
– Да, кажется, знаю, – сказала задумчиво Алиса. – Хвост во рту, и вся в сухарях.
– Насчет сухарей ты ошибаешься, – возразил Черепаха Квази, – сухари все равно смылись бы в море… Ну а хвост у нее, правда, во рту. Дело в том, что…
Тут Черепаха Квази широко зевнул и закрыл глаза.
– Объясни ей про хвост, – сказал он Грифону.
– Дело в том, – сказал Грифон, – что она очень любит танцевать с омарами. Вот они и швыряют ее в море. Вот она и летит далеко-далеко. Вот хвост у нее и застревает во рту – да так крепко, что не вытащишь. Все.
– Спасибо, – сказала Алиса. – Это все очень интересно. Я ничего этого о треске не знала.