Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ночь в Кербе - Владимир Владимирович Лорченков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из темноты вынырнул Жан-Поль. Доедая вторую тарелку — я голоден, голоден, друзья мои, словно волк… и на мгновение в лице его проявился сеньор Loup[105], феодал с жестокой и насмешливой улыбкой оглядывающий своих крестьян, — он рассказал мне сложную историю отношений фестиваля с деревушкой. Населенный почтенными буржуа и пенсионерами, Аспер всегда настороженно относится к новшествам. Пока Жан-Поль проводил фестивали в гараже у своего дома — пятнадцать километров от Аспера, — все было более-менее в порядке. Но последние два года из-за наплыва гостей мероприятия проводятся в самом Аспере. Слава богу, мэр — республиканец! Чудо, что его тут выбрали. Вот он и идет навстречу Жан-Полю… Жители же городка шумом на улицах — как и некоторыми перформансами — совершенно недовольны и, случается, вызывают полицию из-за нарушения общественного порядка. Тогда в Аспер приезжает усталый жандарм из участка в пятидесяти километрах от городка — ближе нет — и, опрокинув стаканчик rosé с мэром, уезжает. Ну, а жители городка в знак протеста не открывают окна во время фестиваля. Это если речь идет об умеренных. Остальные даже ставен не раскрывают, расхохотался Жан-Поль. Извинился, исчез за третьей тарелкой comme un loup, un véritable loup, mes amis…[106]

— Ты хочешь сказать, что?.. — спросил я Belle Parisienne.

— Это совершенно неясно, — сказала она. — Ева… твоя Ева… совершенно непонятна. Иногда, кажется, она смотрит на тебя. Иногда нет… — Остается один способ проверить, — пожала она плечами, — поговорить с Евой.

— О, нет, — сказал я.

— В чем дело? — улыбнулась она. — Или ты не взрослый мужчина?

— Неведение так сладостно, — сказал я.

— О, ты куда больше взрослый мужчина, чем я думала, — сказала она. — Но тебе придется… придется, — добавила она, став серьезной. — Иначе ты никогда не узнаешь и будешь страшно жалеть.

— Почему нет, — теперь уже я пожал плечами. — Не лучше ли упустить мимолетный роман, чем…

— А если он не мимолетный? — парировала Belle Parisienne.

— Разве бывают иные, моя красавица, — сказал я.

— Ох… старый мудрый Владимир… в неполные сорок! — рассмеялась она.

— Знаешь, она тоже могла бы пойти мне навстречу, — с удивившим даже меня раздражением бросил я, вновь печально констатировав глубину своего падения: вот… я уже жаловался на Еву посторонним женщинам! — Только идиот еще не понял здесь, что она меня привлекает, — сказал я. — Я таскаюсь за ней неотрывно… смотрю на нее, как собака на хозяина… и только и делаю, что печально вздыхаю… даже камень бы сжалился! — воскликнул я. — Но не она, о, нет. Ее величество, Ma Dame, кокетничает в моем присутствии с первым же попавшимся ей незнакомцем! — Она то дает мне понять, что я ей небезразличен, то уничтожает даже следы этого расположения, создав себе нерушимое алиби… и я отступаю от нее, как адвокат от гангстера с чересчур уж сильной командой юристов, — пожаловался я.

— Может, все дело в отсутствии решительности?! — возопила Belle Parisienne, брошенная на баррикады женской солидарностью, поправляя платье на плече, спустившееся и почти обнажившее правую грудь.

— Мое имя Решительность, — возразил я. — Мне нечего терять! Я вижу ее первый и, вероятно, последний раз в жизни эти несколько дней. Но я полон отвращения ко всему этому… я хочу знать, что меня любят только потому, что меня любят… а не из-за того, что я проявил чудеса настойчивости, взяв женщину штурмом, как крестоносцы эту вашу катарскую крепость! — сказал я. — Поверь, не раз я обжигался на том, что женщина предпочитала просто уступить, — помолчав, признался я. — А я штурмовал лишь из принципа…

Мы помолчали. Она смеялась, глядя на меня, собирая хлебом с тарелки остатки соуса… Пальцы ее темнели от соуса, Belle Parisienne облизывала их, покусывая фаланги, после чего вновь принималась за хлеб и вино. В темноте, лишь слабо сдобренной светом фонаря, все это — соус, хлеб, вино, руки — было черного цвета.

— Знаешь, — сказал я. — Я, пожалуй, пойду с тобой этой ночью.

— Ну а что? — заметил я, невольно смеясь тоже, уж больно заразительно она расхохоталась. — Ты хороша собой, мила и весела, ты словно со страниц Вийона слетела ко мне, моя голубка, — сказал я. — Да, определенно, я принимаю твое предложение с глубокой благодарностью в сердце и…

— Из принципа! — возопила она.

…Вскочила с лавки, перемахнула стол — я даже протрезвел на секунду, снова ноги мелькнули, — схватила меня под руку и уволокла за угол церкви. Там, вжавшись в меня, впилась губами в мои. Губы Belle Parisienne… Луком они отдавали и маслом, вином и шалфеем, музыкальными инструментами и чехлами картин, помадой и кровью, мясом и абрикосами. Плотностью они напоминали мясо прожарки медиум — достаточно податливые, но недостаточно мягкие для того, чтобы я протер их своими зубами. Рот Belle Parisienne пах сладко, и ложиться в него было уютно, как в кучу палой осенней листвы. Я шарил руками под ее кофтой — по-братски, просто гладил спину, — а она прижимала мою голову к себе влажными от пота руками. Оторвавшись, я позволил ей потащить меня за руку по узкой улочке, смотрящей мимо нас поджатыми губами закрытых наглухо ставен, к ковенту, где она жила. Лишь на минуту замедлил шаг, когда мы прошли мимо лавки, на которой сидела — неподвижная, словно статуя, — Ева. С прямой спиной, положив руки на колени, она глядела на звезды, возившиеся в небе Аспера, и, кажется, не заметила нас. По крайней мере, я на это надеялся. Скользнув за спину массивной Belle Parisienne — чего уж, прикрывшись ей, — я прошмыгнул мимо Евы и упал в подъезд ковента. Там нас снова закружило. В комнате, перед тем как вернуться к кровати, где меня уже ждала Belle Parisienne, я выглянул в окно, закрывая ставни.

Ева сидела все там же и так же, глядя в ночное небо. В свете звезд глаза ее мерцали, будто в каждый из них кто-то вложил по алмазу удивительных величины и ясности.

Поутру я сообразил, что это сияли слезы.

* * *

…Пока актер читал мою книгу, я огляделся. Мне не хотелось слушать, я старался воспринимать его французскую речь — хотя прекрасно знал, о чем речь, как автор — словно фон, шум от горной реки например. Тем более ее, реку, и в самом деле оказалось слышно оттуда. Из-за этого, а еще порывов бешеного ветра актер старался читать громче. Старики, в свою очередь, перекрикивались из инвалидных кресел усталыми чайками, усевшимися на край мусорного бака, роль которого исполняла маленькая лужайка, где мы собрались. Не думаю, что они понимали происходящее. Некоторые на что-то громко жаловались медсестрам, не обращая ни малейшего внимания на призывы к тишине. Я понял, что очутился на берегу заколдованного водоема, покрытого безжизненными телами крокодилов, греющих на солнце свои чудовищные тела. Из прорезей глаз монстров на меня глядели терпение и мудрость, которым вот уже пару сотен миллионов лет… бесконечное Знание… которое вынуждает чудовищ оставаться спокойными в воде и не ждать, но Ждать. Пища приходит сама, и они бултыхаются в теплой водичке, поджидая, и даже не делая попыток выбраться на берег и поискать что-то. Зачем?.. Вот и я пришел — уселся на раскладной стул у фонтана и стал вертеться на нем, смущенно похмыкивая и стараясь не замечать своего чтеца. Но старики… Я ненавидел свою книгу. Она звучала такой… неуместной… здесь. Слишком веселой, натужно непринужденной, глупой, хотя и красивой. Лягушку, выпавшую с неба, чтобы попрыгать на носах крокодилов мезозойской эры, напоминал себе я. И понял, что меня привели на кладбище, к покойникам. А я — их жертва. Им и в самом деле не нужно было искать меня и идти за мной, я пришел сам. Но почему? Какая жажда вела меня к этому водопою?

Внезапно из-за забора в поле моего бокового зрения появилось что-то большое. Я приличия ради не оглянулся, но чуть не нырнул в фонтан, где заплясало отражение. Ева! Великанша молча поставила свой стул рядом с моим, присела, пригладив юбку на коленях. Я коротко улыбнулся ей, она ответила тем же. Она пришла сама, у нее не было чтений здесь. Я глазам своим не верил. Неужто получится приручить? Актер возвысил голос, и Ева отвлеклась от меня на прослушивание моей же книги. Какая несправедливость. Я заплясал взглядом по двору, да и самому дому престарелых. Пятиэтажное здание — краска кое-где потрескалась, балконы в плохом состоянии, иногда бетон облезает, как старые десны, и становятся видны корни зубов — металлические штыри для балок… Газон — искусственный, иному в жаркое лето Керба не выжить. Фонтан с пластиковой золотой рыбкой в нем. Медсестры-румынки — в Канаде эту функцию выполняют филиппинки, некстати вспомнил я свою третью (четвертую? пятую? я сбился со счета) родину. Взгляд мой метался по двору листом, сорванным порывом ветра с дерева. Вдали шелестели ими — листами — прямые, как Шарль де Голль, кипарисы.

— Commen ça va, Владимир, — тихо сказала мне Ева, чуть наклонив голову в мою сторону.

Несколько минут я, пораженный, молчал. Обычно ведь я начинал наши нелепые, неловкие разговоры ни о чем.

— Ну… гх… ça… ça va, Ева! — ответил я, когда она уже, казалось, теряла интерес и готова была отвернуться.

— Comment vous avez dormi[107], — продолжила она ритуальный французский разговор, и я ответил, будучи уже готов перейти на расспросы об обеде.

— Великолепно, чудесно, — торопливо сказал я.

— …Et Vous… comment vous avez dormi?[108] — спросил я.

— Pas mal[109], — грустно сказала Ева.

Я смущенно замолчал, чувствуя неумолимый запах сырых ляжек Belle Parisienne, прилипший к моим пальцам. Я пришел на чтения прямо из ковента. Душевая в монастыре была одна на коридор, уходил я утром, когда все спали, и шум льющейся воды разбудил бы обитателей ковента, так что душ мне принять не удалось. Сейчас ветер, как назло, разносил ароматы естества моей милой утешительницы. Подсохшие, они словно законсервировались, а в тот момент — из-за того, что руки мои вспотели и ветер подул, — я прямо-таки заблагоухал ею. Я постарался завести руки за спину и понадеялся, что мои неловкие, суетливые движения не покажутся Еве странными. Или, что хуже, подозрительными. Хотя куда уж… Я решил наступать. Перевести общение в плоскость дружеских отношений.

— Qu’est-ce que vous avez fait hière soir la-bà… près de couvent?[110] — спросил я.

— О, я думала… размышляла… — ответила Ева.

Оказывается, подруга не соврала. Ева в самом деле получила приглашение от театрального сообщества в Бельгии. Нет, не подумайте. Что-то вроде коммуны. Молодые артисты, окончившие училища, живут вместе в большом доме и катаются по стране, показывая постановки классики в неожиданной обстановке. Так, она, Ева, играла Гамлета.

— Что??? — сказал я.

— Ну да, Гамлета, — пожала Ева плечами.

— Как интересно, — сказал я.

Мне было странно представить Еву в образе принца… дело не в поле, конечно. Шекспировские мужчины играли девушек, так кто же мешает нынче… Дело в другом. Как моя Ева, моя инфанта с шутовской фигурой, могла обернуться Гамлетом? Вот в чем вопрос, и стал он для меня похлеще того, с каким носился сам Гамлет. Я посмотрел на Еву с интересом. Я все время смотрел на нее с интересом, но сейчас в моем взгляде было что-то другое, что привлекло ее. Ева сняла очки и долгим взглядом посмотрела мне в глаза.

— Еще немного, и я решу, что вы от меня чего-то хотите, — сказал я.

— Mais si, — пожала она плечами.

Стандартная формула, вежливое междометие. Оно разбило купол тайны над нами, и мы с Евой, разочарованные, замерли посреди кучи осколков. Снова стал слышен чтец, поигрывавший голосом. С негодованием он смотрел на меня, я как автор должен был замереть с незаинтересованным видом. Обычный вид автора, присутствующего на своих чтениях… Я молча ждал. Это Ева допустила бестактность, это ей следовало исправлять ошибку. Что она и не замедлила сделать. Она, не надев очки, вновь поглядела мне в глаза.

— Alors[111], — сказал я.

— Alors, — сказала она.

В воздухе отчетливо запахло спиртом — видимо, какие-то стандартные медицинские процедуры прямо во дворе, я не оглядывался, — и меня вдруг осенило. Как током ударило. Каким идиотом я был все это время. Все ждал… Вернее, мне казалось, что ждал. Но ждала-то она. Чего? Я вдруг перестал робеть.

— Чего же вы ждете, Ева? — спросил я мягко.

Она молча продолжала смотреть и была права. Вопрос я задал бестолковый. Ее — оказался намного лучше, да и поставлен четче.

— Чего вы хотите, Владимир? — поинтересовалась она в свою очередь.

— Я…

Откуда-то на нас зашикали. Пришлось снова смолкнуть. Ева отвернулась, надела очки. Актер возвысил голос и увлек нас наконец забавной историей приключений растерянного селянина в блестящем — по его меркам — Бухаресте. К концу чтения смеялись все и даже Ева, отметил я с облегчением, — улыбалась от души.

— Браво, Владимир, — сказала она.

— Vous etes obligé à écrire encore et encore[112], — сказала она.

— Увы, поздно, — сказал я, растерянно улыбаясь. — Боюсь, я уже не писатель… — сказал я. — Да-да, поздно…

— C’est jamais tard[113], — произнесла Ева со значением.

Я отступил, и мы с ней и остальными участниками фестиваля прошли по дорожке мимо кресел с так и не пришедшими в себя стариками. Чувствовал я себя, словно молодой солдат, идущий на виду у ветеранов. Надеюсь, нервно подумал я, среди них нет ни одного бывшего писателя.

— А вот, кстати, Владимир, — нырнул сбоку Жан-Поль, и я уже и не удивился даже, — хочу познакомить вас с Гийомом Брито… Он наша местная знаменитость… Так сказать, краевед… много местных историй… любовь к землице… ха-ха!

— Гийом! — окликнул он древнего старика, сидящего в кресле у стены.

То, что я принимал за потрескавшуюся издалека краску, оказалось плющом. Я твердо решил сделать операцию по улучшению зрения, когда… Мысль о необходимости покидать Керб нервировала меня. Я тряхнул головой — Жан-Поль насмешливо покосился, принимая мой жест за естественное отвращение молодости, — и подвел меня к коляске. Старик сипел, словно баллон, и смотрел мимо меня куда-то в центр городка. Я проследил за его взглядом. Он словно высматривал статуи на барельефе.

— Добрый день, месье, — почтительно сказал я.

Старик все так же молча глядел мимо. Я улыбнулся, кивнул, сделал шаг назад. Почувствовал прикосновение грубой — словно крокодильей — кожи к своей. Это внезапно очнувшийся местный классик прихватил меня за запястье. Я остановился. Жан-Поль уже болтал что-то по телефону, Ева уходила, медсестры в халатах — чересчур крупных, не по размеру — закатывали в пансионат своих пациентов. Старик сипел, и я поклясться был готов, что глаза его прикрывает пленка, как у какой-то рептилии. Я вежливо приподнял брови и собрался освободиться. Это вызвало оживление старика, он начал шлепать губами, вернее, попытался разлепить их. Я склонил голову почтительно и даже согнулся слегка. Медсестра растерянно улыбалась, ветер стегал струями из фонтана его зеленоватую поверхность.

— Эссс… — просипел старик. — Эссс… — эссс… ссс, — не прекращал он. — Эсссе…

— Эссе? Тексты? Литература? — вежливо попытался расшифровать я.

Старик покачал головой.

— Èsser, — выдавил он наконец.

…на языке «ок», стало быть, «быть». Значительно позже — уже после второй экскурсии по Кербу, во время которой я вновь насладился игрой двух шутов, — и когда мы ехали на ужин, я спросил Жан-Поля, что имел в виду старик. Господин директор пожал плечами и обратил мое внимание на вновь вышедшего из поля к дороге кабана.

— Не правда ли, морда настоящего плута у него, у этой скотины? — хмыкнул он, дожидаясь, пока Monsieur Singulier[114] соизволит освободить наконец дорогу.

Я помолчал, пока не сообразил, что дожидаюсь одобрительной реплики Стикса или очередной жалобы словачки. Но их в машине не было — моих коллег похитили на время, он так и сказал, похитили, для ночного выступления в мэрии Аспера. То есть мы ехали в Керб вдвоем. Катрин с детьми уже дома, готовит ужин, пока старшая — самая рослая — дочь придирчиво оглядывает себя в зеркале (ей двенадцать, и она ни черта не ест! — то ли жаловался, то ли восхищался Жан-Поль), а младшие возятся в кроватях, раскладывая мягкие игрушки поудобнее. Но нам не будет скучно, заверил Жан-Поль. Компанию нам составят несколько юных волонтеров, которые нужны сегодня в доме, — одно из представлений состоялось в гараже, как в старые добрые времена… — и актрис. Будет и Ева, мельком упомянул он, не останавливаясь, впрочем, на этом и перечисляя дальше. Мы сегодня — старые меха для молодого вина, Владимир, хохотнул Жан-Поль. Я придирчиво оглядел его сухую фигуру. Для семидесяти он выглядел восхитительно. Юркий, скорее оруженосец, чем рыцарь, он высматривал уход кабана и, дождавшись, резко пришпорил нашего «першерона» — минивэн на огромную семью, — и мы помчались по серпантину к Кербу. Странно, я так и не понял, кто всякий раз привозил в дом к Жан-Полю добровольцев. Насколько я помнил, их в машине никогда не было, не пешком же они туда добирались. Может, они просто бесплотные духи, приговоренные скитаться с проклятым магом, Жан-Полем, по долинам Пиреней, подумал я. Но вопросов не задавал. Отрывисто брошенный ответ на слишком скомканном и быстром французском, чтобы я его сразу понял. Да и как бы я мог проверить? Так что я вцепился в ручку двери и кресло и постарался не волноваться, когда мы вылетали на встречную полосу где-то высоко в горах. Один раз в машине сильно запахло, Жан-Поль объяснил, что мы проезжаем мимо свиной фермы.

— Où est la vie la-bàs est merde[115], Владимир, — пожал он плечами.

У меня были причины согласиться.

«…Ева. Воспоминания о Вас — колода карт. Я так и не сумел написать связного романа о нас с тобой. Я не помню, как все начиналось и, к сожалению, у меня не будет в руках бумаги и чернил, когда все закончится. Руки мои забьют по воде, и в мозгу промелькнут цветные картинки. Говорят, так происходит с утопающими. Я готов поклясться, что это чистая правда. Мне доводилось тонуть несколько раз в детстве. Но я не хочу говорить об этом много — неважно все, кроме Вас, и мои жалкие, далекие воспоминания неважны. Знаю лишь, что тонуть не страшно. Блаженство открывается нам, подаренное богиней вод Иеманжи, что сопроводит мое тело от берегов бурной Атлантики у побережья Бордо к песчаным пляжам бразильского Байя. Надеюсь, тело мое обглодают рыбы, а голову укутают водоросли и, глаза мои наконец погаснут. Мои руки недостойны того, чтобы быть, — ведь они не удержали Вас. Мое лицо не имеет права показаться миру. Я так и не смогу, не справился. С чем? Я не знаю, не знаю… Все так непонятно и странно оказалось у нас с Вами, да и были ли они, эти «мы». Я так и не понял, не сумел расшифровать то послание, что Вы передали мне — а передали ли? — своим странным видом, своей нескладной фигурой, своими удивленно вздернутыми бровями. Если Вы хотели, чтобы я спас Вас, то почему не пошли со мной? Я ведь отозвался на Ваш зов, я пришел, пришел в этот Ваш Керб… спустился в колодец… отыскал Вас, разбросал сверху камни… Но Вы остались на месте. Что мне оставалось делать? Взваливать Вас на плечо и тащить? Но чем бы я тогда отличался от ваших мучителей, насильников и палачей? Я хотел, чтобы вы полюбили меня, как я Вас, — просто за то, что я есть.

…Моя милая дона. Так ведь, кажется, зовут даму на языке «окс»? Я перебираю воспоминания с вашими образами, как карты Таро в колоде. Тасую их, раскладываю беспорядочно, в надежде получить ответы на какие-то мои вопросы… Но, какой бы пасьянс я ни разложил, в итоге я все равно вижу то, для чего никакое гадание мне и не нужно. В каждой карте я вижу только Вас, моя любовь. Вы стали моей La Papesse[116], и я молился на Вас, но Вы были моим Шутом, и я смеялся, пораженный нелепостью вашей фигуры, Вы моя Impératrice[117], и я просил Вас снизойти ко мне, а если нет, то повелеть ослепить, потому что свет мне без Вас не мил, но Вы не захотели, не пожелали… Мне выпал La Maison Die[118], в котором я прожил те несколько недель, что пытался стать с Вами L’Amoureux[119], но что-то помешало нам. Что? Я не был трус, и я любил Вас — почтительно и как рыцарь свою дону. Я проявлял всяческую Tempérance[120] и вел себя словно L’Hermite[121] в надежде на то, что Вы явите мне свою высшую La Justice[122]. Увы. Сердце мое разбито, я не больше чем Le Pendu[123], утративший свою волшебную La Force[124]. Мое La Roue de Fortune[125] зашло, закатилось погасшим Le Soleil[126], и ныне только полная La Lune[127] освещает жизнь мою. А почему? Лишь потому, что ночь, вечная тьма, воцарилась в моей жизни после того, как я утратил Вас. Le Monde[128] мой опустел, птицы мои не поют, воды мои горьки и нечисты, а хлеб — отдает на вкус прахом. С исчезновением Вашим L’Étoile[129] моя погасла. Что остается мне? Я перетасовал колоду, я выбрал все свои шансы, и единственное, что ждет меня впереди, — она. Пока повернутая рубашкой, но чье имя мне уже известно. Я знаю, она ждет и уже готова. Что же. Я переворачиваю ее, и в лицо мне глядит неизбежный конец, мой финал без Вас.

L’Arcane sans nom[130]

* * *

В доме нас уже ждали. Рослая Катрин, задевая бумажные фонарики, развешанные на ветвях инжира, сновала от бочки с пивом к винной канистре, угощая собравшихся: молодежь из лагеря добровольцев, друзья семьи, просто соседи. Как оказалось, жена господина директора фестиваля обносила молодежь собственноручно не случайно. «Мы отдаем дань уважения молодым людям, которые приезжают со всех концов Франции помочь нам, и делают это бесплатно, и чтобы подчеркнуть это, в самый разгар фестиваля, когда он еще в зените, но уже завтра пойдет на убыль…» Мысль о том, что моей поездке придет конец и случится это намного раньше, чем казалось, причинила мне боль почти физическую. Что-то острое пронзило пах, я присел на террасе, замаскировав глубокой позой мыслителя — закинутая на ногу нога, согнутая спина, подбородок, утонувший в кулаке, — страшные мучения. С каждый минутой становилось все хуже, я даже побледнел слегка. Хорошо, никому до меня дела не было: молодежь веселилась, выкатывая на полянку у дома бутылки перно, которых я насчитал около дюжины, да распивая пиво. Катрин — прямая и ходячая антитеза Октоберфеста — худая, безгрудая, бескровная… Жан-Поль, присевший послушать, о чем молодежь судит и рядит… Кто-то из чтецов, присевших погреться возле молодого костра. Ну и я, вестимо. Потихоньку, не привлекая внимания, постарался отползти в сторону кухни. Стакан холодной воды, затем лестница наверх. Там я переоделся, решив спуститься. Все равно шум во дворе не даст заснуть, да и блики фонариков бросались в окно, словно глупые ночные бабочки, которых так много здесь оказалось. Два, три, четыре… Я загибал пальцы, считая, сколько же дней осталось до конца фестиваля. Пять! Меньше недели. Я проглотил четыре таблетки диклофенака, пообещав себе не пить, — слабо, впрочем, веря этому своему обещанию, — и стал переодеваться. Лекарство действовало быстро, меня бросило в жар. С пылающим лицом я направился в душ, решившись. Сегодня или никогда. Я должен объясниться с Евой, и момент для этого намечался подходящий… Идеальный! От толпы молодежи буквально исходил запах страсти. Словно от чертей в аду серой, от юнцов несло гормонами и от девчонок — потом молодых кобыл. Я подумал, что их плевки и мочу можно собрать в бутыли, чтобы замесить на основе этих жидкостей удивительное лекарство от старости и отсутствия желания. Конечно, я-то сам еще был ого-го, мучительно утешал я себя, рассматривая в зеркало первые признаки старения — незаметные пока… и потому такие заметные! Но я признавал, признавал… что время цветения моего миновало. Я, как и все, чье солнце вошло в зенит, держусь на этой планете лишь благодаря умению и мастерству. Если повезет, зацеплюсь надолго, иначе — быстро улечу пожелтевшим и выцветшим сорняком. Но все это неважно, поскольку является вопросом лишь мастерства, умения цепляться за жизнь и везения. Естественный ход вещей прерван. Я больше не расту. Я умираю. Мой ствол сух и прям, но молодые соки не бурлят в нем. Потому и писать я больше не могу, хотя на приемах былого мастерства продержусь еще сколь угодно долго. Но где она, где — думал я, надевая после душа лучшую рубашку, застегивая дрожащими руками запонки, — та легкость молодого дельфина, с которой я кувыркался в словах и чужих постелях. Та бескорыстная радость щенка, с которой набрасывался я на людей незнакомых мне — чтобы познать их в счастье и невзгодах, — которая была присуща мне, как дыхание. Я утратил легкость, обронил где-то — ненужным предметом, который хочется потерять, — желание жить. И только Ева, лишь одна Ева — я уже сел на матрас и дрыгал ногами, вдеваясь в джинсы понаряднее, — напомнила мне о том, что я Есть. А раз так, то глупо с моей стороны упускать эту женщину, решил я. Она вернула мне смысл, всего меня, пыхтел я, обуваясь. Для этого вечера я выбрал синие туфли, неизменно приносившие мне удачу. По выражению моей французской издательницы, légendairs chaussurs bleus[131], в которых я неизменно выходил на все самые значимые события — от литературных церемоний до важных встреч — и которые так шли мне.

— Синий цвет вам идет, Владимир, — сказала Ева, сидевшая на ступеньках дома.

Я не видел ее и чуть было не споткнулся о ее ногу. Я испытывал неловкость, но знал, что сегодня все разрешится — или в мою пользу, и тогда все мои неловкости списываются грехами после покупки индульгенции… или не в мою, и тогда, собственно, какая разница, с каким прошлым я окажусь в аду. Да и ад ли это будет? Я малодушно представил себе жизнь без Евы, с благодарностью принимая от Катрин стаканчик вина. Все пойдет как было… по накатанной… Я вспомню об этом эпизоде не раз, да… но лишь как об удивительном романтическом приключении, взволновавшем меня когда-то… Не исключено даже, что мне захочется увидеть Еву — лет двадцать спустя, — чтобы оценить ее, и понять, какой правильный выбор я сделал, уехав без объяснений. Зная себя, я не был уверен, что останусь доволен выбором. Тем сильнее мне хотелось подавить в себе это будущее свое «я», уже недовольно брюзжавшее откуда-то из глубин голубоватой рубашки, надетой под темно-синий пиджак и ярко-синие туфли. Честно говоря, я выглядел слегка как клоун. Но если вы не красавец, небольшая доля l’ironie в вашем стиле никогда вам не помешает. По крайней мере, я знал, я резко выделяюсь среди окружающих — молодых людей в шортах, Катрин в простом холщовом платье, настолько отличающемся от фартуков Октоберфеста, что неизбежно наводящем на мысли о них, и Жан-Поля в его неизменном катарском балахоне на почти пижамные по крою брюки. Пошатываясь от легкого головокружения — я боюсь высоты, и крутые лестницы не для меня, — я остановился на нижней ступени рядом с Евой. Двор дома Жан-Поля напоминал праздничную ярмарку… невиданную карусель… я ждал, что вот-вот взметнется ветер и Еву, мою ненаглядную и дорогую Еву, унесет на чудном зонте. Я собирался стать этим ветром. Где-то в долине мигали огни, звучала музыка. Я списал это на волнение и близорукость — речь ведь шла о пастбищах и лесе, необитаемых совершенно… Дело, очевидно, в отражении фонариков в стеклах, атмосфере праздника. Мы, пусть и запоздало, пересекали экватор, значительная часть фестиваля миновала, и мероприятие шло весьма удачно. Ощущение моряцкого торжества подчеркивала парочка парней, напяливших тельняшки. Ева пояснила мне — ничуть не смущаясь и, очевидно, не ставя себе цель смутить меня, — что это последнее слово моды. Как и шорты, и парусиновые туфли. Я вновь с досадой почувствовал себя анахронизмом. И дело даже не в возрасте. Я всегда такой… никогда не мог понять, что нужно делать, и, самое главное, когда нужно делать это «что». Ведь стиль это умение все сделать вовремя и к месту. Что же, подумал я, налив себе еще вина, остается играть на своей неуклюжести. В руках у меня было два стакана — добрейшая Ева, снисходительнейшая Ева, попросила меня принести ей чуть-чуть вина. Я нес его, как чашу с кровью Христовой. Двумя руками, прикрывая корпусом от жарких тел молодых людей, перекатывающихся по поляне.

— А вот и наш гость, — крикнул кто-то, и толчея на миг замерла.

Я вдруг ощутил себя в центре внимания, и как-то быстро понял, что мне уготована роль почетного гостя, свадебного генерала, что там еще… В общем, действо устроили здесь, а не в лагере добровольцев — как оно обычно и бывало — ради меня. Чтобы, значит, не оставлять грустить в одиночестве. Торжественность момента меня смутила, я присел на стул, заботливо подставленный кем-то из помощников Жан-Поля, и обнаружил себя в центре круга, составленного из тел. Футуристическая гимнастика комсомольцев раннего СССР, подумалось некстати. За кругом уже выставили узкую скамью, на которой птичкой на жердочке примостился Жан-Поль, тянувший перно из стаканчика. Я с усталостью понял, что мне следует отрабатывать внимание, и принялся за долгие и утомительные рассуждения об особенностях русских. Каким образом мы на это свернули, сам не знаю. Думаю, причина вся в том, что такова особенность русских — стремление неизбежно закончить очередной цикл мироздания на самих себе. И я, как настоящий русский, в этот цикл попался. Началось все со взгляда в глаза, который якобы в русской культуре означает угрозу, — хотя, если быть честным, причины были в моей обычной социофобии и нежелании в чьи-либо глаза, кроме Евиных, смотреть — и закончилось Достоевским и Гоголем. Беседа шла плохо, я переигрывал, да и шутил чаще, чем следовало. Думаю, причины в том, что мои собеседники — молодые и порывистые французы, чью живость я с раздражением старика воспринимал как восторженность, — искренне хотели получить от меня какие-то ответы. Я же предпочитал расплачиваться с ними битой монетой: не смешными остротами и раздраженным брюзжанием разочаровавшегося во всем циника. Я говорил, что смысла нет ни в чем, включая писательство, и верить ничему нельзя, даже своим добрым порывам. Самое печальное, что я не играл роль Печорина, а был им. Походя я потоптался на своих предшественниках. Делать этого в стране, где существует Академия, не следовало. Французы, при всей их страсти к бунтарству в юности, берегут свои могилы. Но мне было все равно, ведь на Керб спустилась ночь, и я мог наконец снять маску и стать самим собой. А кто же я был? Мне трудно судить, я не видел своего лица. Я видел лишь блеск глаз людей, искры костра над ними, да игру теней на лице Жан-Поля, накинувшего капюшон из-за прохлады — ведь он сидел от огня дальше всех… Слева от меня сидела на земле Ева, подогнув ноги и смотрела на меня внимательно и строго. Я, наверное, должен обаять ее, понимал я, но сил на все это у меня уже не было. Я не то чтобы говорил то, что думаю, слова сами вели меня. Мы по приглашению Жан-Поля говорили о литературе. От которой я как-то быстро… даже быстрее, чем следовало бы, свернул к своему персональному разочарованию в ней.

— Мне кажется, ошибка русских состоит не в том, что они слишком уважают своих национальных гениев от литературы — во-первых, как можно уважать гения «слишком»? Ему нужно поклоняться, гений это дар богов; во-вторых, вовсе не уважают — а в том, что они руководствовались книгами, вместо того чтобы просто наслаждаться ими как эстетическим феноменом, — разглагольствовал я.

Молодежь протестовала — лишь из вежливости, — для проформы защищая от меня русских классиков, которых они не читали. А я совершал обычную для русского ошибку — начинал говорить всерьез. Это глупо, ведь для европейца беседа — лишь способ провести время. И только жалкий наивный дикарь, вроде русского, жаждет словами своими кого-то обратить. Странно что я, полностью познавший это и владеющий искусством говорения ни о чем, повел себя иначе. Не иначе как магия… колдовство проклятой катарской долины, вина и черных в темноте губ Евы, которые мне так хотелось разжать — словом ли, своими ли губами…

— Впрочем, простите меня за скучные разговоры о русских и их особенностях, в которых я вязну, как доисторический ящер в болоте, — сказал я. — Все это утомительно… не нужно!

— Напротив, — парировал Жан-Поль, — вы нужны, и поэтому вы здесь.

— Но нет! Я хочу отказаться от себя… от своего тошнотворного русского эго… омерзительных перепадов настроения, так присущих нам… Я хочу перестать быть тем, кто я есть, и слиться с Европой, как покойник с землей! — воскликнул я.

— Но Владимир, вы тем и интересны, что вы Иной, — бросила, проходя мимо, Катрин. — Вы привлекаете нас как живой, полный крови человек — пресытившихся всем уставших европейских вампиров.

Я благодарно и устало улыбнулся. Мне уже почти сорок. Меня окружало будущее мира, а я уже перешагивал черту, от которой предстояло идти — пусть и очень долго — вниз. Юноши и девушки. Я не хотел их молодых крепких тел. Я хотел нелепой и некрасивой Евы.

— Вы говорите как очень разочарованный человек, — сказала вдруг миниатюрная девушка в спортивном трико.

— Я бывший писатель, потому что сказал все, что должен был, и, должно быть, мне уже нечего сказать, раз я замолчал, — пожимал я плечами.

— И, как и всем исписавшимся русским, все, что мне остается, это лишь писать эссе о великих да критиковать их по мере сил, — улыбался я.

Им было не смешно, потому что с жадным любопытством французов к тому, что происходит за пределами Шестиугольника — страсть к путешествиям, открывшая нам Канаду и Африку, — они хотели знать лишь что-то забавное… освежающее… не очень глубокое. Новые пряности нужны французам. Думаю, Гоголя бы они приняли как интересного чужака из диковинной страны летающих пирогов и фольклорных новинок, разноцветных лент на женских головах и говорящих чертей. Мрачный русский Гоголь Санкт-Петербурга их бы уже не заинтересовал. Почему? Потому что у европейцев И ТАК уже есть европейские писатели.

— Трудно поверить русскому писателю, который говорит, что русские не… — начала было красотка.

— И правильно! Русским нельзя верить, — менял вдруг я направление, — ведь всякий русский — актер и живет в литературе, и потому надевает на себя маску. Со школы, а то и с рождения… Все, включая и меня.

— Надеюсь, вы понимаете, что я только что сказал, — говорил я, сразу же страхуясь, — потому что я не совсем понимаю.

Вежливые смешки, недоумение на лицах. Слишком много незнакомых имен для них. Сложно, все это чересчур сложно для иностранцев, думал я с досадой. Следовало понизить градус откровений, поговорить о чем-то проще. Двадцатилетним французам, жаждущим социальной справедливости — позже, усевшись в кресла отцов, они забудут о ней — хотелось поговорить о чем-то Насущном. Беженцы? Здравоохранение во Франции? Война в Сирии? Но какое значение это имело для меня? Ведь герои Толстого или Фаулза, в жизнь которых я вхожу каждый день, для меня куда более настоящие, чем, например, люди у костра, которых я вижу неделю и которых забуду спустя месяц, — говорил я, понимая, что мне вроде бы и остановиться следовало. Но я не мог. Взгляд Жан-Поля поощрял меня. Словно на религиозный диспут он меня звал. В результате закончил я, как и полагается битому жизнью ортодоксу, призывом к смирению.

— Нет никакого смысла пытаться изменить что-то в жизни, потому что воды реки, как их ни баламуть, вновь потекут, и потекут вовсе не вспять, — сказал я, пытаясь с досадой сформулировать отсутствие интереса к Текущей жизни и свою прошлую поглощенность литературой. — Артист живет в башне из черного дерева… — продолжил я, лихорадочно подыскивая сравнение, которое привлекло бы ко мне их ускользающее внимание, — ну, или, если угодно, в домике в Кербе. — И то, что происходит с ним самим, в разы важнее самых важных мировых новостей… всего этого медийного дерьма, — бросил я, отдуваясь.

…Я зря переживал. Молодежь, не обращая на меня внимания, уже галдела о какой-то забастовке в Париже. Говорили и о футболе. Я улыбнулся, поймав взгляд Жан-Поля, пожал плечами.

— Они не очень поняли да… Молодость! — бросил он мне поверх голов и треска костра.

— Должно быть, я слишком много иронизировал, — сказал я.

А раз так, понял, значит, и позиции мои чересчур слабы. Люди ведь шутят, чтобы в случае чего быстро сдать назад и сказать — это не всерьез. Боятся ответственности. Что же. Я пожал плечами еще раз, с благодарностью принял стакан вина от промелькнувшей мимо, как привидение, Катрин. Молодежь давно уже мешала перно с пивом. Бочком слез со стула, примостился на чьей-то кофте.

— Donc, — сказала вдруг Ева. — Vous voulez quitter lе champ de bataille[132].

— Oui, mais juste pour la raison qu’il n’y a pas la différance entre la victoire et lа défaite[133], — сказал я. — C’est drole, à propos, On parle français — mouvais français dans mon cas — comme les héros de Tolstoi[134].



Поделиться книгой:

На главную
Назад