Он переживал, что в воспоминаниях его слова будут шулерски передернуты, переиначены, перекошены. Но так ведь всегда бывает с воспоминаниями. Много лет назад, сочиняя о своих друзьях документальную повесть, я описала такой эпизод: поздним вечером в Доме творчества писателей в Комарове выпивала большая компания. Не хватило. Возникла версия, что у Сани Лурье, который давно отправился спать, вдруг да и припрятана маленькая. Положили, что пойти за ней должна я – единственная дама в компании; Саня, было решено, даме не откажет. Я пришла, Саня что-то читал, я, помявшись, начала издалека:
– Тут так холодно, Саня! Я всё время мёрзну!
– Зачем же вы мёрзнете, – отозвался Саня, – бросьте эти рахметовские штучки; у меня есть в номере второе одеяло, совершенно мне не нужное, забирайте!
С тем я и ушла. И описала, значит, эту легкую Санину издевку над нашей засидевшейся компанией. Саня прочитал и дал свое согласие на публикацию. Итак, прошло много лет. И незадолго до смерти в шутливой записке из Америки Саня написал: «Думаю, я могу к Вам обратиться с маленькой просьбой, ведь тогда в Комарове я дал Вам то ли одеяло, то ли маленькую». То есть, конечно, пошутить пошутил, но послал тогда на наш стол свою заначку, а я об этом не написала, сочтя, что для повести будет выгоднее оборвать эпизод…
Почему-то эта ерунда теперь очень важна, как и всё, что связано с Самуилом Лурье. Важно не только то, что он написал, но и что говорил, каким был в ничтожных мелочах. Именно ничтожные мелочи порой говорят о человеке больше, чем многословные полотна. Я помню, как меня поразила его реакция на мои слова об одном человеке (которого он не знал): я рассказывала некую забавную историю об этом человеке и завершила ее так: полагаю, он был стукачом. Саня (он говорил всегда очень тихо) закричал, если так можно сказать, закричал навзрыд:
– Никогда не смейте так говорить о людях, если не обладаете стопроцентными доказательствами! Как это можно полагать?!! Это ведь несмываемый позор для живого человека!!!
Он обязал себя быть равным во всем своим текстам – то есть быть безупречным. Наверное, это невозможно, наверное, он был таким не со всеми и не всегда. Но в нашей дружбе, которая насчитывает десятилетия, он был именно таким, и только таким.
Дружба наша не была ничем затемнена: «Пришлите свою маленькую повесть. Я, кажется, начинаю понемногу привыкать к мысли, что Ваши безумные видения – это тоже Вы, та чудесная остроумная подруга, с которой у нас, на наше общее счастье, никаких этих влажных и судорожных глупостей не было, так что остается шанс понять, а покамест есть реальность – любить.
Достоим до конца!»
В одном из прощальных писем Саня Лурье горько заметил, что настоящей встречи с читателями у него не получилось. «Не нужны им мои тексты, и не знаю – чьи нужны; во всяком случае, из полутора тысяч тиража «Писарева» (роман «Литератор Писарев». –
Я же отвечала, что настоящая встреча с читателями у него впереди, отвечала не в утешение, но в глубокой убежденности, поскольку такую прозу о прозе и поэзии, которую сочинял всю жизнь Самуил Лурье, где еще сыщешь?
Он часто говорил о жизни в Аду. «У писателя есть три цели – он хочет быть равным самому себе, хочет, чтобы его поняли, и хочет, чтобы его полюбили. Как только он оказывается равным самому себе, его перестают понимать. А уж если поймут, то кто же полюбит?!» В «Изломанном аршине» он пишет: «У литератора – это все знают, а первый написал, если не ошибаюсь, Петрарка, – жизнь одна, а смертей – три. Что может с ним сделать враг, хоть самый лютый? Да только то же самое, что с любым другим человеком. Добиться, чтобы до самого наступления первой смерти – до остановки сердца – небо казалось ему с овчинку (спец. термин)… О второй смерти – чтобы погибла слава имени – позаботятся друзья. Конечно, тоже литераторы… А тут и третья смерть набежит – смерть сочинений».
Ему важен был повод – поговорить об Аде. И он написал мне к утру (вечером я ему отправила в Америку, уже он переехал туда, болел и страдал, свой роман, страшно волнуясь): «Не выдержал и прочитал сразу. И мне понравилось. То есть я не мог бы никому и даже себе растолковать, в чем смысл этой якобы бессмыслицы. (Имею в виду большой смысл, над-смысл.) Но я чувствую его присутствие, а также литературный блеск. Это какое-то черное пыльное облако (пошлости), в котором сверкают молнии (сарказма). Но с кем бьется автор? и неужели моя старинная знакомая, такая приветливая, разумная, веселая, все время пребывает или хотя бы иногда находится в этом мире? в Аду, собственно говоря. Это не может нравиться. Текст может восхищать – и восхищает. Он, по-моему, безупречен. Но почти невыносим.
Чуть было не обозвал себя за это романтиком. Но немножко подумал и понял, что романтик – Вы. Так же опознавая практически во всем безотрадную пошлость, я использую как антидот высокомерную иронию, которая меня слегка веселит и как бы утешает. А у Вас ироническое переживание оборачивается трагическим. Вы относитесь к жизни гораздо более серьезно.
В общем, так. Литература это первоклассная. Если она адекватно передает присущее Вам переживание реальности, – то это экстра-класс, и уже не просто литература. В обоих случаях – поздравляю (во втором – и сострадаю). Текст, безусловно, не пропадет. Только боюсь, что его первыми полюбят (или, наоборот, в конце концов канонизируют) совсем не те люди, с которыми Вам хотелось бы говорить.
Простите, если наболтал пустяков…»
Цитирую это письмо не из самодовольства, а чтобы вернуться к еще одному письму Сани, в котором он откликался на отрывки из того же моего романа, тогда еще только складывавшегося из разных новелл и фрагментов: «…А вот Ваши тексты о страстях и страхах – для меня – как будто ничьи. Вот, дескать, как интересно пишет некто талантливый. Вижу, как идет перо, но не слышу голоса. Это наверняка не недостаток. Даже возможно, что это не слабость, а, наоборот, сила. Но лично у меня не получается интонационно-интуитивный контакт. Конечно, Вам неприятно это читать. А мне – писать. Но ведь и отмолчаться как-то некрасиво. Поскольку мы друг другу совсем не чужие. И я очень дорого бы дал за внутреннюю возможность полюбить эти тексты так, как люблю Вас.
Возможно, как раз привычный для меня Ваш облик – приветливой умницы-остроумницы – мешает мне поверить, что Вы и та, кто пишет эти тексты, полные жестокого мрака и сознающие постоянное близкое присутствие Зла, – один и тот же человек.
Я не слышу в них знакомого голоса – а незнакомый не могу соединить ни с чьим лицом. Так что не исключено, что проблема, о которой я Вам пишу, – это проблема моя, как читателя, а не Ваша.
Так или иначе, я попытался выразить, что думаю. Вы ведь не рассердитесь – а если рассердитесь, то не навеки?»
Я горжусь тем, что он всегда писал мне именно то, что думал о моих текстах, никогда не щадя и никогда не утешая. И, оценивая один и тот же текст в разное время по-разному, никогда не лукавил и не впадал в противоречие. Это для меня знак объема, к которому он всегда стремился и способностью к которому всегда прельщал. Как и в случае со стихами, два мнения о моей прозе на самом деле не противятся друг другу, но составляют круг, берутся за руки, кружатся на площадке…
«Проблема в том, – писал он мне, – что литераторы стали так необыкновенно обидчивы, что я их просто боюсь. Буквально три случая подряд: ах, С. А., вы такой замечательный, только вашему мнению и доверяю, прочитайте, ради Бога. – А как только прочитал и написал в ответ, что понравилось-то, предположим, понравилось, – но не все, – и вот что не понравилось, и вот почему, – а впрочем, не претендую на безошибочную оценку, не огорчайтесь и не обращайте внимания, – как в ответ серии оскорбительных писем. И язвительный-то я, и циничный, и вообще, наверное, у меня есть личные причины скрывать, насколько мне, на самом-то деле, обсуждаемый текст понравился. Но если действительно не понравился – причины, наоборот, ясны как день: это моя старость и моя же зависть. Приблизительно так, более или менее открытым текстом. Одна Вы ни разу не рассердились».
И опять хочется вернуться к его остротам, к смене регистров. Когда опубликовали, кажется, в конце 80-х роман «Любовник леди Чаттерлей» и многие им зачитывались, я что-то попыталась сказать Сане об этом «новом слове» в литературе. Он отреагировал моментально:
«Лилечка, не вздумайте мне говорить об этой «Хижине тёти Томы»!»
Как-то я пожаловалась ему: «Саня, мы в Эстонии теряем живой русский язык, посоветуйте, что же нам делать?» – «Родной язык, как любимую женщину – нужно чаще употреблять!» – в ту же секунду ответил он.
Как-то он сказал: «Мне хочется записаться в общество «Друзей дождевого червя». Знаете, его рвут на части цыплята. У дождевого червя пять сердец, и каждый оторванный кусок так корежится на земле потому, что у него болит сердце…»
У афоризмов Лурье есть растлевающее свойство: их хочется украсть; они столь совершенны, что чешутся кавычки при цитировании. Потому что это не афоризмы, но стихи. Написанные внутри литературы, как внутри боли, чтобы преодолеть и ту и другую. Он говорил: «Евгений Онегин – соединение демонической тоски и мужского простодушия, то есть соединение Манон Леско и кавалера де Грие»; «Талант Лермонтова оказался больше, чем его человеческие ресурсы. Его герой оказался обаятельней и крупнее, чем он сам». Порой кажется, что он был Крысоловом, уводящим из города детей в бездну своего абсолютного понимания, и они шли – гении – и становились его персонажами. Он писал, думаю, улыбаясь в этот момент: «Но лично я не допускаю, что Автор мироздания злопамятен и щекотлив, – и не понимает поэтов, и не любит стихов, и не догадывается, какой тяжестью ложится на юное сердце вся эта красота: серебро и лазурь, и ослепительно темная зелень – превращаясь в речь, слишком не похожую на пошлую участь…»
Поверьте, Самуил Лурье ответил за базар (о, вы ведь помните, как он бросал время от времени лексические окурки на звучные ступени красок), итак, он ответил за базар участью – не за то, что гениев сделал своими персонажами, но за то, что любил, – участью судьбы, у которой нет биографии.
Вот что он еще говорил: «Я серьезно думаю о том, что если «гений» и «вдохновение» – слова проблематичные, и, может быть, за ними нет никакой реальности, то «пошлость» и «глупость» – не только слова, это имена мощных, управляющих жизнью сил. Стихийных, как силы природы. Себя же ощущаешь одним из муравьев, пытающихся растащить пирамиду Хеопса. Пошлость и глупость в сочетании со злой волей творят страшные дела, а единственное, что ты можешь, – построить фразу. Построить ее так, чтобы в ней не было ни пошлости, ни глупости, ни злой воли. Это очень немного. И это очень трудно. И тратишь много сил.
Пошлость – дочь глупости и смерти. Пошлость – это глупость в эстетическом измерении. Сама глупость каким-то образом связана с нашей смертностью. Смерть присутствует в жизни, просвечивает сквозь нее и проявляет себя именно так: она симулирует жизнь, как цветы на погребальном венке.
Впрочем, пошлость была всегда, и всегда у нее не было точного определения. Гоголь уверял, что Пушкин, прослушав «Мертвые души», сказал: «Никто, кроме вас, не может так показать пошлость пошлого человека». Но это все вранье. Пушкин не знал, как определить пошлость, а о Гоголе вообще ничего подобного не говорил. Гоголь воспользовался мертвым Пушкиным, чтобы захватить свободный литературный трон. Гоголь врал всегда, каждый день, он высмеял Пушкина в «Ревизоре», а при этом просил у него поддержки, положительных рецензий… У Набокова есть целая лекция о пошлости, но он так и не смог объяснить, о чем речь, своим студентам. Ни в одном языке, кроме русского, нет такого понятия. Набоков говорил, что пытался в «Лолите» показать пошлость современной ему Америки…»
Когда-то Лурье написал о Салтыкове-Щедрине, что у него мысль бьется об эпоху, точно муха между стеклами закрытого окна. Но окна нельзя открывать, иначе пропадут люди трагического сознания, ищущие смерти и свободы. А они пропадают. Лурье говорил:
«– Любить поэта – значит, чувствовать физическое наслаждение от его стихов. А не умственное или духовное. Но мы безнадежно испорчены. Мы испорчены какими-то отношениями с автором, сведениями о его биографии, судьбе, поступках…
Времени мало осталось. Человек слабеет, глупеет. А я, поверьте, буду молчаливым стариком. Если буду стариком…»
Стариком не стал.
Я писала ему:
«Я все думаю: чем так мешает жить хорошая книга читающему человеку? А вот, может быть, чем: книга замечательная устраивает читателю аудиторскую проверку, приезжает к читателю ревизор… Чтение подлинной литературы требует мобилизации всего жизненного опыта, раздумий, страданий, радостей; такое чтение, когда притормаживаешь на страницах от восторга, единственное, что способно быть заменой счастию, да почему заменой, собственно счастьем. Потому что от такого текста исходит вдохновение, которым заражаешься, как любовью.
В «Железном бульваре» создан Петербург – искусственный, как литература, и страшный, как ее бессмертие. Такого города нет, хотя автор и пригвождает его к месту достоверностями, чтобы город не улетучился; это на свой лад Макондо Маркеса, которого не найдешь на карте (а если бы и найти, ничего бы не изменилось в вымысле). То есть, разумеется, в тексты входит и совершенно реальный Петербург с его памятниками и оградами, с его историей в пятнах крови… Вы листаете время, как страницы, потому что точно знаете, как все было, – любой мастер может справиться у Вас, как у Воланда. А сами Вы сидите в Юсуповском саду. «Сейчас… лето, жизнь прошла, в саду красиво. Словно прорубили большое окно в природу и забрали решеткой. Дышится легко, и вообще похоже на кладбище, с той разницей, что тела обнажены и валяются на поверхности, принимая соблазнительные позы. Много зелени, много мяса, чуть-чуть белья».
О ком бы Вы ни писали, Саня, о разных писателях или о своем родном городе, остается в памяти только одно имя: Самуил Лурье, его голос, его жизнь, его судьба, выложенные в текстах».
Он отвечал:
«В общем, проблема сводится к тому, чтобы писать совсем по-своему – но так, чтобы совсем чужие люди принимали тоже за свое. От автора зависит – и то лишь отчасти – только первая половина успеха. Вторая же, сбывшись, заставляет, как правило, заподозрить, что с первой что-то не так».
В этом письме были советы по поводу моих текстов, но теперь, когда главная его книга принята не так, как ему хотелось и мечталось, думаю, эти заключения и сомнения он относил и к себе самому.
В 2010 году Саня и Эля собирались приехать в Таллин на мое шестидесятилетие. Не получилось. Саня прислал мне поздравительное письмо, которое просил прочесть со сцены:
«День рождения человека, без которого собственная жизнь была бы другой, – хороший повод о нем задуматься. И я задумался о Вас – и не без удивления понял (Вы тоже сейчас, наверное, удивитесь), что отношусь к Вам как к дочери, которою гордишься. Наверное, это оттого, что помню Григория Михайловича (моего отца – прозаика Григория Скульского. –
Чего хочешь от дочери (а вернее – для нее)? Чтобы ее не коснулись унижение и пошлость, особенно неизбежные в женской судьбе. Чтобы ее воля всегда оставалась свободной. Чтобы ей не приходилось поступаться независимостью ума. Чтобы ее не оглуплял самообман.
Каким-то образом (я ведь не знаю – как, у нас с Вами не бывало задушевностей) – Вы стали – по крайней мере, для меня – олицетворением такой победы над силой вещей. Цена этой победы мне тоже неизвестна. Какова бы ни была – я восхищаюсь.
Мне необычайно повезло: с каждым десятилетием мы приближаемся друг к другу. Со скоростью материков, но уже можно переговариваться.
И с каждым годом Вы все более мне нужны. Спасибо, что у Вас хватило снисходительности, терпения и юмора, чтобы не потерять меня.
Будьте здоровы. Думайте, говорите и пишите. Ваше присутствие сообщает окружающей реальности праздничный оттенок. Думаю – там, где мы более или менее невдолге окажемся, нет разделения на женские зоны и мужские. Мы обязательно встретимся – у нас там будет неплохая компания – скучать не придется. Кому-кому, а нам вечность не страшна. Столько еще не сказано».
На обложке одной из книг Лурье-издатель процитировал мою рецензию на тексты Сани. Я немного огорчилась вполне заурядными фразами и написала Сане, что у меня есть о нем слова и получше: «Сравнивать тексты С. Гедройца (псевдоним Самуила Лурье. –
Прошло пять лет. И вот – последнее письмо:
«Целую Вас, дорогая Лиля. Марине и Вите (моя семья. –
Саня говорил, что исповедует философию веселого экзистенциализма…
У меня дома есть альбомчик, в который моя мама просила что-нибудь написать именитых гостей. Четверть века назад Саня написал: «Наверное, мне было предназначено придти однажды в этот дом и почувствовать себя – своим. Мне нравился Григорий Михайлович, нравилась его проза – мне нравилась юная Лиля – и с первого взгляда понравились все в этой семье – и теперь кажется – может быть, это так и есть на самом деле – что это одна из тех встреч, какие бывают в старинных романах (английских): когда собираются люди, чья вся предшествующая жизнь их друг к другу вела – для того, чтобы все обрадовались, что плывут на одном корабле – а значит, совсем плохо не будет никому никогда».
«…Но к сентябрю меня уже не будет». О Валерии Золотухине
– Валера, не могу понять, так тебе понравилась моя повесть-пьеса «Не стой под небом, отойди!» или не понравилась?!
– Понравилась, Лиля, очень понравилась. Я и режиссера на нее нашел бы, ты понимаешь, нужен особый режиссер, я к нему присматриваюсь, он у меня на Алтае ставил. У тебя фокус в том, что нельзя убирать ремарки, прозаический текст убирать нельзя, а текста этого больше, чем самой пьесы, точнее, всех этих смешных абсурдистских пьесок, которыми он перемежается. И поставили бы, Лиля, к сентябрю, да только в сентябре меня уже не будет.
– Валера, сколько же можно! И десять лет назад ты говорил, что умираешь.
– Тогда умирал, а теперь меня убьют. Ты забыла? Я ведь начальник, руковожу Театром на Таганке, меня убьют.
– Слушай, какой глупый разговор. И всё только для того, чтобы мою пьесу не ставить?..
Но не засмеялись – ни он, ни я.
И умер.
А до этого приезжал в Таллин с пьесой Артура Миллера «Все мои сыновья» в постановке Кшиштофа Занусси. После смерти своего сына. Написал на книжке: «Лиля! Прими ради фотографий моих сыновей!» Потом позвонил уже из Москвы:
– Мне кажется, ты хотела уйти после первого действия. Совсем плохо?
Я-то знаю, что со сцены не могло быть меня видно в одиннадцатом ряду, тем более что удержалась и не ушла.
– Нет, не то чтобы плохо… Но ты скажи, как это вы с Екатериной Васильевой, великие артисты, могли играть с этим, ну, таким, похожим на большой спичечный коробок; стоял в углу сцены и что-то шепелявил – в костюме с ватными плечами, в черной шляпе на американской жаре, на зеленой траве, да, еще и эта бритая трава, которой облеплена вся сцена…
– Наш продюсер. Пожалуйста, говорит, повезу вас в Польшу, будете дома у Занусси репетировать, как захотите, любые деньги, всё отдам. Но хочу сыграть. Дайте, говорит, мне маленькую роль, а я вам всё что угодно оплачу. И выбора у меня не было, понимаешь.
А перед спектаклем, как уже привык за долгие годы, продавал свои книги. («Я же… остановился. Ни хрена не пишу и продаю свое прошлое, то бишь – дневники… Кстати… это прошлое и кормит меня в прямом смысле…») К деньгам с брезгливостью не прикасался, они шевелились и копошились и перекладывались чужими руками как-то отдельно от него. Он посматривал на горку купюр, как смотрят на старые обои, под которыми, пригнув головы, пробираются к выходу тараканы, и от этого выцветшие цветы на обоях чуть подрагивают. У всех спрашивал имя и задумывался, какая бы надпись к этому имени подошла бы. Опустил голову.
– Мария! – протянулся к нему искательный звук, и женщина перерезала свой большой кухонный живот краем стола, за которым он сидел.
Он вздрогнул и почти застонал:
– Ты, Мария, – гибнущим подмога…[11]
Живот отодвигается, заравнивает впадинку от края стола. Он поднимает взгляд на полированные пряди цвета мореного дуба, только что снятые с бигуди, оглядывается на меня – неловко вышло.
– Надо смерть предупредить – уснуть[12], – продолжаю я.
– Я стою у твоего порога[13], – говорит он; очередь притихла; книга раскрыта.
– Уходи, уйди, еще побудь[14], – говорю я. Он книгу надписывает, и «мастерица виноватых взоров» уходит, переваливаясь, в зал.
– Почитать хором не с кем. Почти никого не осталось…
Не то чтобы прикидывался, но не возражал, даже нравилось, когда казался простачком, алтайским пареньком с гармошечкой-частушечкой, в смазных сапогах, в поддевке, Клюев-Есенин, мой дорогой; «Наплявать-наплявать, надоело воевать…». Зачем Бумбарашу Мандельштам? Или зачем вот это, например, что он повторяет и повторяет и примеривает к себе:
Как странно, Валерий Сергеевич, – откуда в вас Бродский?
Он вырос среди боли и болезней. Всегда знал это медленное усердие больного, который сопротивляется, поедаемый и разрушаемый тлением.
«Мама, – рассказывал, – привязывала меня за ногу, оставляла на крыльце и уходила работать в поле. А я пел, и мне в благодарность давали то пирожок, то еще что-то, и я тогда понял, что я всю жизнь буду петь, раз меня за это благодарят, а может быть, я это осознал лишь тогда, когда написал об этом в книге… Понимаешь, мы ведь осознаем, что с нами произошло, только написав об этом, а пока не написали, не знаем, а когда написали, то кажется, что прошлое должно подстроиться, подравняться под написанное.
Да нет, не так, я всегда был уверен в своем актерском предназначении… Мое село находится очень далеко на Алтае, туда добраться сложно, особенно зимой, и вдруг в наш клуб деревенский артисты Бийского драматического театра привезли зимой то ли Гольдони, то ли Мольера, и в страшный мороз играли, как нам казалось, совершенно голыми, – мужчины в белых чулках, в распахнутых рубахах… Я был прострелен этим зрелищем, я, может быть, не очень вникал в содержание, не очень понимал, но мне понравился сам подвиг – мы сидим в шубах, в шапках, пар изо рта, а они обнаженные нас развлекают. Мне захотелось быть среди них – преподносящих красоту, несмотря на мороз и шубы, и вместе с ними заставлять смеяться и плакать…
Ты учти, я ведь до восьмого класса ходил на костылях. Да-да, сначала лежал три года, привязанный к постели. Отец меня по блату устроил в туберкулезный санаторий, эвакуированный из Ленинграда; нога до верху была у меня в гипсе – лекарств других не было; у меня была опухоль, завелись какие-то мясные гнойные червячки, я стал чесаться, засовывал туда ручки, карандаши, и расчесал все: гной вытек, поднялась страшная вонь, и врачи вынуждены были снять гипс, – так я сам себя спас, а иначе я бы лишился ноги, она бы высохла… Потом мне разрешали по несколько минут сидеть, потом поставили на костыли…»
Подвиг театра и подвиг терпения были для него неразлучны. Он несколько месяцев, не отходя, выхаживал после тяжелейшей травмы мать своего младшего сына – красавицу-актрису; жалел, до слез жалел свою жену, она болела; долго болел его старый товарищ по Таганке, к которому ушла первая жена вместе с первым сыном; сострадал и помогал. Звонили из деревни, родные болели, умирали, он в подробностях выспрашивал, слал лекарства, построил храм на свои деньги…
Очень хорошо понимал, чувствовал внутренние механизмы людей, был до крайности прозорлив, а потому в людях всегда ошибался; откровенничал и с теми, кто деликатно отворачивался, увидев простодушно обнаженное исподнее, и с теми, кто только исподним и интересовался, сладострастно сглатывая слюну. Непрожеванные куски собственной жизни смотрели на него со страниц газет, с экранов телевизоров; он отрицал, соглашался, снова говорил о сокровенном. О, не случайно среди его ролей – Грушницкий. Всякий, пускающийся на дебют, пишущий или играющий роль, думает, что всё обойдется, что дуэль будет не настоящая, а оказывается, что всё будет всерьез и придется погибнуть – за свою злость, за свою шутку, за каждую свою строчку и за каждую свою маску придется умереть. Он должен был бы еще сыграть Грибоедова – ему бы хватило и злости, и музыкальности, и страсти, и той готовности к слезам, которая перечеркивает злость. А в конце спектакля о Грибоедове появлялась бы по требованию продюсера-спонсора какая-нибудь такая реклама: «Александр Сергеевич Грибоедов был растерзан озверевшей толпой в Тегеране. Куски его тела так бы и остались лежать в общей яме. Но нет! Ему повезло! Он был опознан по кольцу, сиявшему на отрубленном пальце. Палец был подобран и отвезен в Россию. Покупайте украшения ювелирного дома «Небо в алмазах», и вы никогда не затеряетесь в море трупов!»
А про свое село рассказывал лучше всего, показывал, играл все роли, спектакль в гримерке для одного зрителя, да ему и не очень важно, каков зритель, главное, чтобы он был:
«Приехала к нам бригада Московского цирка; тогда поднимали целину, и по указу партии и правительства обслуживали целинников. И вот ко мне пришли домой и пригласили меня в клуб; позвал меня руководитель бригады Алексей Яковлевич Полозов, которому на селе сказали, что я готовлюсь в артисты. Я и тогда, как и теперь, был болтун, тайн никаких, выносил всегда вперед и несделанное даже – это меня, кстати, всегда обязывало: скажу, что напишу роман, – приходится написать; скажу, что сыграю какую-то роль, – приходится добиваться; словом, Полозов говорит, что им для представления нужна подстава, нужно, говорит, молодой человек, сыграть этюд. Номер заключался в следующем: иллюзионист на сцене печет торт, а клоун его пародирует. Клоун – Полозов. Он мне объясняет: я возьмусь испечь торт в кепке и попрошу ее у публики, а вы будете сидеть в первом ряду на первом месте и вот эту кепку мне подадите – и протягивает мне застиранную и заношенную, миллион раз побывавшую в представлениях кепку; я, – продолжает он, – начну разбивать в нее яйца, добавлю опилок, гвоздей, а вы, молодой человек, возмутитесь, мол, что же это делают с моим головным убором?! Я вас заведу за кулисы, подменим кепки, вы выйдете с новой кепочкой, извинитесь передо мной, все хорошо, и этюд закончен. Согласны? Согласен! Я получил две контрамарки – для себя и своей девушки Клавы, помню, билеты были дорогие – по восемь рублей. Первый ряд – почетный: тут директор школы, тут председатель райисполкома, начальник милиции и я. За мной – Клава. Я готовился, надел рубашку, пиджачок бостоновый, перешитый из материной юбки…
Начал работать иллюзионист, появился рыжий клоун, чувствую, время мое приближается. Клоун говорит: «Я сейчас тоже испеку торт. Дайте мне кто-нибудь головной убор!» Тут же весь зал, конечно, предлагает ему, у кого что есть – кто кепку, кто фуражку, кто косынку. А он: «Нет, я попрошу головной убор у этого молодого человека, он мне понравился». А я: «Не дам!» Он растерялся на какой-то момент. Я нарушал правила игры. Вообще-то за такое убивают. Это как если бы в цирке воздушный гимнаст посторонился бы, когда к нему летит партнер, и дал бы ему упасть с высоты в опилки. Но он, человек искушенный и опытный, быстро пришел в себя и продолжил диалог: «А почему не дашь?» Одна реплика, вторая, и он обратил зрительный зал против меня. Все стали кричать: ты чего, парень, что он с твоей кепкой сделает-то, это люди-то какие из Москвы приехали, а ты кепку жалеешь; Клавка мне стучит в спину – отдай; он нагрел ситуацию до такой степени, что эту кепку у меня мои же вырвали и отдали ему. Он сообразил: игра идет, да, она идет не по заданному руслу, но идет здорово; успех уже есть, а номер только на середине. Он начинает бить в кепку яйца, бросает гвозди, добавляет все, что на сцене валяется. Я возмущаюсь! Я кричу: новая кепка! Обращаюсь к заведующей раймагом: Марья Григорьевна, вы же помните, я на трудодни купил у вас эту кепку! А она: отродясь у нас такого товару не было! Меня односельчане уже за руки держат, но я из своего пиджачка бостонового выскальзываю, как змея, бросаюсь на сцену, начинаю кепку у него вырывать, выкручиваю кепку; в лица нам летит желток, я плачу натуральными слезами, а внутренний голос во мне кричит: давай, давай, это твой звездный час, другого не будет.
Артисты перепугались: это уже не игра была, это трагедия была молодого человека, у которого отняли что-то дорогое и ценное. На буксире оттаскивает он меня за кулисы, обменяли кепку, я вышел, обомлев разглядываю целехонькую кепку и начинаю извиняться перед клоуном. Зал – простодушный сельский зал – был потрясен. Клавка моя убежала от позора. Она не поверила, что это этюд… Я досидел до конца представления, потом отдал кепку, а Алексей Яковлевич, сказав, что все прошло хорошо, пригласил зайти завтра к ним. Я ночь не спал, волновался, дождался утра и узнал, что Алексей Яковлевич был в райисполкоме, попросил, чтобы мне после школы выдали паспорт – колхозникам на руки паспорта не выдавали – и дали направление в институт. Он произнес фразу, определившую всю мою дальнейшую жизнь: «Вы сделаете преступление, молодой человек, если не станете драматическим артистом». И дал мне свой московский адрес.
Поехать из села в Москву – непросто на это решиться… Но у меня был адрес… И я приехал. Мне приоткрыла старушка дверь на собачку. «Где Алексей Яковлевич?» – «В Африке». И дверь предо мной закрылась.
Я переночевал перед институтом и в шароварах шагнул в другую жизнь, в ГИТИС, на отделение оперетты…»
…В 1965 году меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке. Ужасные у нас были споры с отцом – любимым и талантливым писателем Григорием Скульским – о том, существует ли какая-то отдельная советская литература. Я эту отдельную литературу не любила и уже тогда была убеждена, что жизнь человека трагична и несчастлива по определению, а не в силу каких-то обстоятельств. И писала стихи про догоревший белый снег, про запекшуюся рану неба, про то, что я убегу, спотыкаясь о звезды. И я знала, что мне нужно попасть на Таганку (и на спектакли Эфроса, но это потом).
Таганка была одним из очень немногих мечтаний, которые не обманули. Я помню, как в пять-шесть лет мы с моей подружкой Милкой, сидя под столом на кухне ее дедушки и бабушки, таскали из огромного «картофельного» мешка воблу; воблу эту привозили родители Милки с Дальнего Востока, на всю зиму должно было хватить, потом уезжали обратно. И нам разрешалось брать не больше одной воблы в день. И вот мы мечтали, что если станем принцессами, то будем есть воблу, сколько захотим, а главное, одни жирные хребты, а ребра станем выбрасывать, а еще нам прислужницы станут чистить семечки, и мы будем получать их уже без шелухи. Всё оказалось потом доступно, но совершенно не нужно. И помню, что мечтала о собаке, и родители поклялись подарить мне ее на 12-летие. Я ждала терпеливо шесть лет, а они были уверены, что я забыла, и отец, потрясенно, сознался, что они обманули меня. Осталась ужасная обида на жизнь, а собака так и не завелась, хотя потом этому ничто не мешало.
До сих пор помню, как по скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно – те, кто входил со служебного хода в гримёрки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть «лишний билетик».
И помню ту, с тревожной оглядкой, женщину, которая отвела меня за угол и продала за три рубля билет на «Доброго человека из Сезуана» в пятый ряд партера (так замечательно я потом уж никогда на Таганке не устраивалась).
Стихи были способом нашего быта, методом нашего интерьера. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.
Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня – они для меня были нормой моей речи.
Как это было и для Валерия Золотухина. Это потом он очнулся от похмельной веселой жизненной браги и задумался над Бродским, и почувствовал, что любимые поэты его времени – Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина по сравнению с Бродским – не насыщают. «Почему это прошло мимо? Почему Вознесенский никогда не присоветовал его почитать?» И Золотухин, готовясь к возможной встрече с Иосифом Бродским в Греции, выбирает и учит: