«На пороге стояла моя жена. Вернее, бывшая жена. И даже не жена, а – как бы лучше выразиться – первая любовь.
Короче, я увидел Таську в невообразимом желтом одеянии».
Тут я замечу, что Ася Пекуровская, первая жена Сергея Довлатова, написала после смерти Сергея, когда он уже стал классиком, очень странную книгу «Когда случилось петь С.Д. и мне». Странность этой книги заключается в том, что автор постоянно сравнивает литературу с жизнью и упрекает Довлатова в том, что он искажает в своих произведениях многие факты реальности. Что в действительности она говорила то, а не это, что поступала так, а не по-другому. Что Довлатов далеко не все сочинил сам, а многие сюжеты взял из жизни друзей и знакомых. То есть Ася Пекуровская, профессиональный филолог, предъявляет литературе требования, которые можно предъявить только жизни. Словом, Довлатов так потрясающе симулировал жизнеподобие, что его персонажи даже им самим казались целиком вынутыми из реальности и переложенными в другой футляр – в искусство.
Итак, герой «Филиала» встречается со своей первой любовью спустя тридцать лет после начала истории. Такой вот роман «Тридцать лет спустя». Они двадцать лет назад расстались, пятнадцать лет не виделись. Она влюблена в какого-то Ваню, беременна от какого-то Лёвы; герой женат и предан своей семье и двум детям, но любовь, которую терзали ревность и унижение, вранье и непредсказуемость, любовь, которая исковеркала юность, обрекла на мучения, никогда не проходит окончательно, она всегда может вернуться и заявить о своих правах. И человек оказывается бессилен перед ней, как перед террористом-смертником.
Есть фронтовики, которые считают войну лучшим и самым значительным периодом своей жизни, им недостает в мирном существовании выстрелов, взрывов, смертельной опасности; так и несчастные влюбленные – истерзанные, измученные и брошенные – скучают в объятиях верных и добрых супругов. Им хочется бури, страданий, самоубийственной роскоши несчастий. Виктор Шкловский как-то сказал, что он так настрадался, ища любви Эльзы Триоле, что теперь способен испытывать только любовь счастливую. Но Довлатову (разумеется, его герою) невозможно было отказаться от горестей, ибо из горестей вырастала проза, ради которой он жил на свете.
Герой «Филиала» перечисляет все несчастья, которые свалились на него из-за любви к Тасе. Из-за нее он бросил университет, из-за нее попал в армию. Она изменяла, чуть не вынудила к самоубийству. Она была жестока, эгоцентрична, невнимательна. И вдруг следует неожиданное признание: «Всё так. Откуда же у меня тогда это чувство вины перед ней? Что плохого я сделал этой женщине – лживой, безжалостной и неверной?»
Думаю, ответ очевиден: он сделал из нее, как и из всей своей жизни, литературу. Их финальный диалог может поспорить с лучшими короткими диалогами Хемингуэя, которому Довлатов, по его уверениям, пытался подражать в юности.
«– Ну, ладно, – говорю, – прощай.
– Прощай… Когда же мы теперь увидимся?
– Не знаю, – говорю, – а что? Когда-нибудь… Звони.
– И ты звони.
– Куда?
– Не знаю.
– Тася!
– Что? Ну что?
– Ты можешь, – говорю, – сосредоточиться?
– Допустим.
– Слушай. Я тебя люблю.
– Я знаю.
– По-твоему, это нормально?
– Более или менее… Ну все. Иди. А то как бы мне не расплакаться.
Как будто не она уже рыдала только что минут пятнадцать».
Этот финал оказывается ложным. Доведя лиризм до высшей точки, Довлатов расправляется с ним, низводя до бытовой сатиры. Герой уже стоит в дверях, но Тася, сосредоточившись наконец, просит его снабдить ее деньгами. Он отдает ей какую-то сумму, она говорит, что она надеялась на большее…
Тут они расстаются. Но и это опять обманка. В самом финале романа, уезжая из гостиницы, где произошла загадочная и мучительная встреча, герой вдруг опять видит Тасю.
«Вдруг я увидел Тасю. Ее вел под руку довольно мрачный турок. Голова его была накрыта абажуром, который при детальном рассмотрении оказался феской. Тася прошла мимо, не оглядываясь. Закурив, я вышел из гостиницы под дождь».
Эти слова были написаны в 1987 году, за три года до смерти писателя. И за три года до той ошеломляющей популярности и славы, которая пришла к нему после смерти. Он о ней грезил, но при жизни она оказалась недостижимой, пришлось умереть, чтобы ее добиться…
В последний год он приобрел крохотный домик за городом, летнюю резиденцию, с радостью и удовольствием приводил жилище в порядок вместе с женой Еленой. Общался с дочкой Катей, воспитывал сына Колю, сказал в одном из интервью, что если бы начал жизнь сначала, то, возможно, и не стал бы ее посвящать литературе.
Трудно себе представить, что он стал бы походить на Фиму из своей повести «Иностранка», что согласился бы на такое незатейливое простенькое счастье. Но, во всяком случае, он как-то примирился и с Фимой, и с Лорой, даже, можно сказать, попросил у них прощения за свой сарказм.
Он жил трагично и талантливо, безрассудно и рискованно. Он жил так, как того требовал его талант. И неравенство в любви, когда ты любишь безумно, а предмет твоего обожания лишь принимает снисходительно в подарок твое чувство, казалось ему обязательным для литературы. Любовная история, рассказанная им, касается каждого из нас. Каждый человек хоть однажды готов был сложить свою жизнь к ногам равнодушного кумира. Важно лишь, какой урок мы извлекаем из неразделенного чувства. Каждый писатель мстит за свои неудачи текстами, но только сатиричный, едкий, разоблачительный Сергей Довлатов, превращавший в карикатуры своих врагов и гонителей, ни одного жестокого слова не написал о женщине, которая научила его страданию. Его герой ответил ей нежностью и любовью. Так, в идеале, хотели бы поступить мы все, когда сладкие слезы раскаяния заливают наше лицо. Да только у нас не получается. Мы как минимум не хотим больше ни видеть, ни слышать своих обидчиков. А в глубине души – как максимум – желаем им полного краха. Поэтому мы так жадно читаем и перечитываем любовную историю героя Довлатова, меняясь с персонажем местами и благородно обманывая себя…
«Я рад, что моя жизнь сложилась достаточно горько». О Самуиле Лурье
«При таких условиях смерть не страшней развода – или какого-нибудь железного занавеса: эмиграция в новую действительность, и больше ничего, если никого не любить», – писал он в «Успехах ясновидения», размышляя о Сведенборге. Но так как Самуил Лурье всегда описывал себя только через других людей, то всё сказанное о них – в полемике ли, в согласии ли – имеет отношение к нему самому. И у него самого развод с жизнью оказался не скучным дележом имущества с нелюбимой женщиной, а трагической, нестерпимой разлукой, потому что он любил. И его любили. Порой – до степени ненависти. Однажды, в советское время, в стадии еще некоторой простодушной наивности он принес в искусствоведческое издательство сборник эссе. Пришел к ответственному лицу, назвался. Лицо встало и продекламировало: «…По обеим сторонам дороги догорал семнадцатый век… Антуан Ватто надеялся, что в Париже сумеет продать свою жизнь дороже, чем на полях Фландрии. Он думал – жизнь вся впереди, а половина была уже прожита. Он шагал налегке, всё имущество его составляли рисовальные принадлежности, меланхолия, чахотка, талант».
Начальник читал наизусть эссе Самуила Лурье о Ватто. И дочитав, объявил, что у Лурье нет вкуса и что он ничего не смыслит в искусстве.
«Но зачем же вы заучиваете мои тексты?» – спросил Лурье.
«Потому что я их не просто ненавижу, я их ненавижу активно!» – отвечал декламатор.
И еще о смерти в связи с рассуждениями о Сведенборге добавлено: «…и теряем не себя… а только сыгранную роль».
Какую же роль сыграл в этой жизни Самуил Лурье?
«Я пытался сыграть роль порядочного человека», – ответил он мне однажды.
Мы заглянули как-то с Николаем Крыщуком к Сане в «Неву», сели возле стола, заваленного рукописями; зашли без предупреждения, наугад, было уже довольно поздно, и мы не особенно надеялись его застать, то есть просто гуляли, говорили о нем, дошли до «Невы» и решили попытать счастья. Вот тогда-то и зашел этот разговор о ролях, и Саня сказал:
«Может сложиться впечатление, что я всю жизнь пытался бороться с режимом. Это не так. Я никогда не был борцом сопротивления. Я пытался сыграть – мы все играем какие-то роли – роль порядочного человека. Мне неприятна ложь, это входит в мой темперамент. Я на девяносто процентов состою из литературы, и мне есть на кого оглядываться. В действиях, имеющих политический подтекст, я всегда ориентировался исключительно на нравственное чувство – и когда в университете вышел, хлопнув дверью, из аудитории, где поносили Ахматову, и когда в дни путча писал воззвания. Есть такая теория: добро сильнее зла в мире ровно на твой поступок…»
И тут мы все трое почувствовали, что взволнованность речи нуждается в разрядке, в каком-то бытовом резком понижении. Саня достал из тумбы стола крохотный аптечный пузырек, скляночку граммов на пятьдесят, может быть, даже меньше. Это были какие-то невинные, отпускаемые без рецепта капли с резиновой, серой, легко отдираемой пробкой.
«Очень высокое содержание спирта! – объяснил Саня. – Стоит при этом шестьдесят восемь копеек».
Сначала попытались распределить жидкость по трем емкостям, но капли только размазались по дну, и выпить их было невозможно. Собрали их в пузырек, и каждый отхлебнул. Мерзостный вкус с якобы спиртовым фоном запомнился (однажды в хвойном лесу я попробовала одеколон, когда другое спиртное закончилось, и возненавидела запах хвои; а после пузырька с каплями меня еще долго подташнивало в аптеках); Саня продолжил:
«А что до моей личной литературной судьбы, то тут дело, конечно, не только в режиме. (Мы все в той или иной мере раздавлены им как рыбы, живущие на больших океанских глубинах и оттого ставшие плоскими.) Тут дело еще в моей осторожности или трусости: я никогда не мог поставить свою литературу выше благополучия и покоя своих близких, своей семьи – не уходил в подвалы, не работал в кочегарках…
Литератор подобен государству, которое девяносто процентов бюджета тратит на армию. Такое государство не может быть благополучно. Литератор девяносто процентов жизни тратит на мысли, свою работу. Его одиночество, его несчастья – нормальные издержки профессии».
Я думаю теперь, когда в жизни Самуила Лурье поставлена точка, а его сочинения только открыты двоеточием, что он хотел, чтобы и его любимые писатели играли роли порядочных людей, и проверял их, и выпытывал у них подробности разоблачительные, и не мог успокоиться.
Дело в том, понимаю я теперь, что это до работы, например, добираться долго, а до бездны каждому из нас – полшага. И ближе всех к бездне, бездне зла как раз те, кто учит нас добру. Возможно, и не был убийцею создатель Ватикана, но страсть его к анатомии была сильнее жизни.
О каждом из своих героев Лурье создал повесть или роман, умещающийся порой в пять-шесть страниц. Стремительность таланта сжимала сюжет до фабулы. Лурье легко соединял биографию и творчество, не считая, что они состоят из разного материала. Он видел то, что ускользало от других. Он знал, что Андерсен жесток. И правда, что стало с мамой Дюймовочки, у которой не было других детей, а единственная крошечная девочка потерялась? Мама ведь так и не узнала, что Дюймовочка стала женой короля эльфов… «И я понял, что не Андерсена мы любим, – да и навряд ли хоть один автор стоит любви как реальный персонаж, и даже не сказки Андерсена, но сказку о его сказках».
Лурье не считал, что у писателя есть право на тайну, нет, о своих персонажах он сообщал всё постыдное, что только можно извлечь из их книг и из их судеб. Так он показал, что Радищев любил не только справедливость, но и женщин, в частности женщин продажных. Он страдал венерическим заболеванием, заразил жену, болезнь передалась детям. И всё это Радищев резюмировал так: «Кто причиною: разве не правительство? Оно, дозволяя распутство мздоимное, отверзает не только путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан…»
Лурье непременно находил то, что все старались забыть: Воланд перед тем, как покинуть Москву, вдруг замечает направляющегося к нему по воздуху руководителя партии и правительства Сталина и говорит: «У него мужественное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще всё покончено здесь. Нам пора!» Это место было вычеркнуто при публикации романа в 1966 году в журнале «Москва», так эта подробность и исчезла навсегда. Самуил Лурье воскресил то, что всем хотелось вымарать…
Зачем ему нужна была эта правда?
Но сначала – о его сарказме, почти злословии. Возможность встречи с нелепостью, дикостью, пошлостью необыкновенно занимала его как исследователя. Несколько лет назад, когда Саня и его жена Эля жили еще в Питере, я собралась приехать к ним в гости после литературного вечера, на котором выступала. Завершился вечер весьма поздно, но Эля и Саня ответили по телефону, что всё равно ждут меня, стол накрыт и если я так уж волнуюсь из-за позднего часа, то могу остаться у них ночевать. Я плохо ориентируюсь в пространстве, найти нужный адрес ночью в Петербурге представлялось мне невозможным, но тут мне повезло: какой-то юный слушатель предложил сопроводить меня на улицу Полтавскую. Приехали. Молодой человек галантно вызвался доставить меня до подъезда, потом до квартиры; наконец, Саня открыл дверь и увидел ночных посетителей. Юноша топтался искательно на пороге. Саня расцвел: как самого драгоценного гостя подвел он моего спутника к столу, стал расспрашивать о его роде занятий, интересовался, давно ли мы знакомы, при этом всем своим видом давал мне понять, что мой романтический выбор он одобряет, оценивает по достоинству, и вынудил-таки моего провожатого произнести:
– Самуил Аронович, я просто хотел поближе посмотреть на историческое прошлое нашей литературы, поэтому я пошел провожать Елену Григорьевну!
В ту же секунду Саня потерял к юноше интерес, и тот смущенно испарился.
О, таких историй, которые вспоминаю я сейчас с величайшей нежностью, но в юности доводивших меня до слез, было множество.
Как-то мы – редакция недолго просуществовавшего «Петербургского журнала Ленинград» – выступали в огромном зале. Саня наклонился ко мне:
– Лилечка, вы хорошо держите реплику?
Я ответила нечто заносчивое, не почувствовав никакого подвоха. Потом я читала стихи. Саня взял микрофон и участливо спросил на весь зал:
– Я всё время думаю, милая Лиля, как вам удается запомнить такое количество слов подряд?!
На моем поэтическом избранном спустя двадцать лет Саня Лурье написал: «Остроумие и воображение – дары божественные. Мы обычно обращаемся со словами, как с пчелами: одомашниваем ради мёда, – а Елена Скульская как будто дрессирует рой диких ос. Они мечутся по воздуху, послушно рисуя в нем отчаянные фигуры смысла. С очертаниями мгновенными, но отчетливыми. Заштрихованные мелкими, твердыми, колющими отрезками невидимых нам прямых и кривых». Разумеется, мои слова за двадцать лет не научились выстраиваться иначе – более обязательно или осмысленно, и сам Саня не отрекся от первого, сугубо ироничного о них замечания, сочиняя текст для обложки книги. Дело в том, что в его сознании мировая литература существовала вся одновременно – как в японском театре. Но – без категорического различения на прошлое и будущее, но в неких сложных взаимосвязях, звеньях, иерархиях, гроздьях, и тогда, скованные одной цепью с другими, те же стихи могли оказаться то шаржем на истинную Поэзию, то ее воплощением.
Нужны были долгие десятилетия дружбы, чтобы утереть слезы и услышать сквозь ироничные уколы слова любви и признания…
Как-то Саня сказал:
«Я рад, что моя жизнь сложилась достаточно горько…»
Мне кажется, мы сидели тогда втроем у него дома: Коля Крыщук, Саня и я; Эля, накрыв чудесный стол, оставила нас одних: мы время от времени встречались то у Лурье, то у Крыщука, чтобы «сверить литературные часы», когда я приезжала в Питер из Таллина; иногда с нами за столом бывал и Андрей Арьев… Словом, сидели необыкновенно уютно, и Саня продолжил:
«Я убежден, что в биографии писателя всё складывается к лучшему, литератору всё на пользу. В прямом смысле: чем больше опыта выпадает на долю литератора, тем лучше он понимает литературу и жизнь. И есть еще одно, более сложное объяснение. Теория моя состоит в том, что человек одаренный, философ, поэт, живописец рождается для того, чтобы выразить некую открывшуюся ему истину. Открывается эта истина ему когда-нибудь однажды, чаще всего в юности, а потом он всю жизнь вспоминает эти свои переживания и все жизненные ситуации тщательно отбирает по совпадению или противоречию с основной идеей.
Возьмем Пушкина. Пушкин всю жизнь выступал в роли Дантеса и всю жизнь об этом писал. Тут и «дружба тяжкая мужей», тут и забавные рогоносцы. Он с большим удовольствием разрушал чужие семьи, все время вращался в зоне риска, зоне дуэли, зоне семейного скандала, который в конце концов обрушился на него. Как я объясняю поведение Пушкина? Этот маленький уродливый человечек негроидной внешности жаждал любви вечной и верной и понимал, что ее не существует. И мучительно испытывал окружающих женщин на любовь и окружающих мужчин на дружбу. И убеждался, что гений чистой красоты не более чем вавилонская блудница… А вдумайтесь в тот факт, что взрослый в общем-то человек, тридцати с лишним лет, пишет страстные послания своим одноклассникам, с которыми его на самом деле ничего не связывает.
Что такое лицей? – спецПТУ, куда принимали по блату и где всё было: и ябеда, и педерастия, и дураки там были; но Пушкину невыносимо было жить в полном одиночестве, одному на всю Россию, и вот он пишет одноклассникам, стараясь с каждым говорить на его языке; он всё время вынужден наклоняться, а настоящий пушкинский голос мы слышим только в его сочинениях… Он всё время искал какого-то «мы» – мы с тобой или мы с вами… Лермонтов, обогащенный литературным опытом Пушкина, был последним, кто все-таки жаждал вечной любви и тосковал. У Тютчева или Баратынского вы этого уже не найдете. У Тютчева вся любовная лирика: как мне грустно смотреть на то, что ты меня любишь… Мне невозможно тебе на это ответить…
Судьба художника всегда построена по законам художественного произведения. Как и всякое художественное произведение, она определяется финалом, тем, где поставлена точка. А художник, как правило, стремится к финалу, и таким образом, чтобы финал как бы был ответом на ту загадку, которая задела или озарила художника в юности».
Я сейчас думаю, что для Самуила Лурье было важно найти в мировой литературе художника, который ни разу в жизни не отступился бы от реплики порядочного человека, ни на шаг не отошел от роли. (Речь шла, конечно, не о частностях личной жизни, не о легкомысленных поступках – кураже или выпивке). Этот поиск озарил его юность и подталкивал его к исканиям в зрелости. Это была его идея.
Он когда-то, в молодости, написал в издательство заявку на книгу о Николае Полевом. И получил ответ: «В настоящее время издавать биографии второстепенных писателей, каким является Николай Полевой, не представляется возможным». («Представляете, Лиля, это было написано о литераторе, о котором Белинский сказал, что он составил эпоху русской литературы наравне с Ломоносовым!»)
И много-много лет Самуил Лурье готовился к этой книге, чтобы в конце концов написать свой «Изломанный аршин». Он волновался, он присылал главами книгу друзьям (Андрею Арьеву и Якову Гордину в «Звезду», где она печаталась, и просто друзьям, чье мнение ему было интересно). И мы в письмах обсуждали, как разворошит он осиное гнездо, ленивый террариум академического литературоведения, как накинутся на него и станут рвать его крючьями, стряхивая с губ пену ненависти рецензенты, как начнется визг, хохот, людская молвь и конский топ. И, думается мне, ему хотелось этой брани! Ох, как хотелось!
(Вот какой разговор вспоминаю: Саня говорил, что в молодости ему часто представлялось, как его поведут на расстрел. И он дал себе клятву, что в последний момент, перед самым «пли!», он успеет им прокричать: «А пошли вы!» – «Господи, – поразилась я, – всего-то что пошлете их, и больше ничего?!» – «А больше ничего и не надо». Тогда я лишь удивилась, еще не зная, что трагедия немногословна и изъясняется она простейшими словами. Как он сам написал о Мандельштаме: «Кто-то запомнил шесть слов – будто бы Осипа Мандельштама последний текст: ЧЕРНАЯ НОЧЬ, ДУШНЫЙ БАРАК, ЖИРНЫЕ ВШИ».)
Но никто не повел на расстрел и никто эту книгу не расслышал. Друзья писали в основном частные письма. Враги и противники в основном молчали.
Я писала в письме, что в «Изломанном аршине» нет ни одного лишнего слова, что проза в нем доведена до безупречности и непреложности стиха, который хочется и зазубрить и запомнить наизусть по совету Пастернака.
Думаю, что в «Изломанном аршине» он довел до финала свою идею, свою мечту о порядочности, убедился, что она невозможна, невозможна даже в случае с Пушкиным. Что и он поступал (речь, повторюсь, не о любовных интрижках) лукаво, нехорошо, непорядочно.
И почему-то (не совсем, наверное, законно!) у меня зарифмовалась эта идея с рассуждениями Сани о «Капитанской дочке». Там все притворщики, все самозванцы: Пугачев притворяется Петром III, это-то мы знаем и сами, но ведь и Екатерина II притворяется обычной дамой в душегрейке, которой случается бывать при дворе, притворяется и Маша Миронова, делая вид, что не признала государыню императрицу, притворяется Швабрин, что равнодушен к Маше, притворяется Петруша Гринев, прикидываясь недорослем, притворяются его родители, записывая, по обычаю времени, Петрушу в полк, когда матушка была еще только брюхата им. Притворяется и Пушкин, будто разговаривает с читателем доверительно и простодушно.
Саня так рассказывал об этой своей работе:
«Может быть, «Капитанская дочка» полнее и непосредственней раскрывает внутреннюю жизнь Пушкина, чем другие его поздние произведения. Швабрин и декабристы, Гринев и Дон Кихот… Удивительные уподобления, которыми пронизан роман, не складываются в умозаключение, отпираемое универсальным ключом. В судьбах Гринева и Швабрина автор шифрует размышления о своей судьбе. Оттого ни один из них порознь не составляет самостоятельного характера и оба представлены гораздо подробнее, чем нужно для сюжета. Оттого Пушкин одалживает Гриневу свой голос, а Швабрину свою внешность. Швабрин, как и Гринев, не желает участвовать в Истории. Швабрину, как и Гриневу, на свете нужна лишь капитанская дочка. Это роман о бегстве дворянина в мещане, от долга к счастью, из истории в семью. Этот сюжет мы находим в жизни и лирике Пушкина в тридцатые годы. Потеряв связь с читателем и провозглашая независимость от него, Пушкин в этом романе стоит к нему спиной. Он не рассчитывает на понимание и подчиняет ход романа музыке тайных мыслей, не похожей на обычную логику прозы. Оттого в «Капитанской дочке» много потайных ходов и нарочитого авторского произвола… Оттого «Капитанская дочка», сколько ни перечитывай, остается произведением таинственным…»
А в «Изломанном аршине» все таинственности – не текста, но личности – отменены. Справедливость и порядочность оказываются для Лурье выше и даже важнее гениальной литературы, не поглощаются ею; не подразумевает высшая эстетика непременно этику, как уверял один из самых ценимых Лурье поэтов – Бродский. Важнее оказалось то, что поступили с Николаем Полевым (а с самим Самуилом Лурье?!) несправедливо, и Пушкин, в частности, к этой несправедливости был причастен.
Я писала отклики на каждую главу книги. В одном из писем говорила о том, что никогда еще из-под пера Сани не выходили такие веселые (именно веселые!) тексты.
Он ответил: «Дорогая Лиля, Ваши слова мне дороги бесконечно. Потому что, если раз в жизни сказать о себе серьезно, – я именно это чувствую, пиша этот текст: не саркастическую злобу, а веселье. Которое хочу передать или доставить таким людям, как Вы, я, Коля – боюсь, нас очень немного, – методом частичной и временной победы ума над Пошлостью.
Вот она нас всю жизнь насилует, как хочет, – но вдруг мне посчастливилось: застал ее врасплох с голой задницей. Особенное наслаждение тут в том, что факты сами подбегают и просятся: возьми меня, я помогу. Факты на моей стороне. Им нравится находиться в осмысленной связи. Поэтому и скандал – которого опасается (и отчасти желает – как, возможно, и я) Коля, – не особенно страшен. Что можно предъявить, кроме русофобии, порнографии да кощунства? Разве что сто раз повторить мои ФИО.
Боюсь, я разболтался. А ведь надо еще дописать. Но у меня такое чувство, что середина пройдена. Даже если я сегодня умру – образ книжки уже существует. Но все-таки надо еще отомстить за бедолагу Полевого. Да и еще кое за кого. Так что лучше не умирать, а постараться. Журнальный формат стесняет – хотя журнальный темп бодрит. Это я к тому, что мы говорим: книжка, книжка, – а книжка-то при моей жизни не факт что выйдет. А без меня и подавно вряд ли. И это отчасти жаль. Мне хотелось бы смешных иллюстраций. Издание для среднего и старшего школьного возраста. И кое-где распространиться свободно, чисто для удовольствия. Высказать разные оставшиеся мысли про литературу, и не только».
Мне очень нравилась книга, и она стремительно неслась вперед. И Саня отвечал на мои похвалы и соображения: «Я устал и поэтому отвечаю сентиментально. Спасибо, моя дорогая, за то, что Вы всегда относились ко мне так, как относились. Возможно, я и стоил такого отношения. Но, кроме Вас, этого никто не знал».
Конечно, знали все, кто читал внимательно Самуила Лурье. В ранней молодости, в начале 70-х годов минувшего века, Сергей Довлатов показал мне журнал «Аврора» с рецензией Лурье и сказал: «Так пишет гений».
Самуил Лурье всегда говорил с гениями как бог на душу положит. Гении для него – не начальство, не высшая инстанция, не значительное лицо, но достойные собеседники и не прощают лакейства. В литературе мы не найдем почти примеров изображения гениев персонажами, разве что о гениях пишет гений, и то не всякий решится. Булгаков, например, воздержался выводить Пушкина в пьесе «Последние дни»; для Самуила Лурье не было такой проблемы, он жил среди гениев прошлого, говорил с ними запросто, был понимаем ими и – зачастую – непонимаем современниками. Что же получается у Лурье? Что Пушкин был живым человеком, как и сам Лурье? Не в вечности, не в мраморе, не в бронзе, а в том самом пространстве, где пребываем и все мы. То есть возможно сравнение. Что невыносимо.
Он говорил, что считал жизнь важнее литературы. Не совсем так. Некоторое лукавство. Внутри литературы он себя чувствовал более комфортно, чем внутри жизни: у него дома книги стояли высокими, затейливыми стопками даже на полу, не были частью интерьера, но сбегали с книжных полок и отказывались от стеллажей, прижимаясь к хозяину. Он разыгрывал с персонажами и авторами сложнейшие шахматные партии, притворяясь шекспировским шутом – позволяя фразе бежать с мыслью наперегонки куда глаза глядят.
Есть в текстах Лурье та последняя тупиковая правда, после которой уже нечего делать – поле боя следует отдать под детскую площадку или огород. Но не пугайтесь, оказывается, всё страшное уже позади, ибо эти тексты боязно читать, но сладко перечитывать. Открытия их уже присмирели в вашем сознании, а образы ласкают слух, они как стихи – не унимаются, пока не выучишь их наизусть.
«Александр Блок почти всю жизнь провел, как поэт – как почти никто из поэтов: как гимназист – каникулы». Загадка жизни, сжатая до загадки сравнения. Слава богу, разгадка последней (в отличие, к сожалению, от первой) – невозможна.
Почему-то мне совершенно неуместно сквозь слезы вспоминается, как встречали 2015 год в редакции «Звезды». Накрывали стол, и мне выпало нарезать какой-то редкий даже по нынешним изобильным временам сервелат – его поручил принести в редакцию к новогоднему столу Саня Лурье.
Совершенно непрактичный человек, абсолютно равнодушный к быту, деликатно создаваемому вокруг него женой Элей. То есть он знал множество уникальных деталей быта, если они пригождались творческому портрету его героя: однажды он вел по Петербургу Достоевского нас с Колей Крыщуком и какие-то случайные прохожие, увязавшиеся за его словами, стали задавать ему уточняющие вопросы от беззастенчивого потрясения его знаниями. И он охотно отвечал… Мысль была такая: Достоевский не видел то, что описывал, а потому, как слепец, держался всего, что можно было сосчитать, пощупать, увидеть из окна, освоить каждодневным маршрутом. И еще помню, как Саня показывал мост: взгляд с моста и взгляд на мост; и мост становился живым, он поднимался тяжеловесом в рывке, он отражался в воде, и внимательно следил за нами из-под нее…
Саня очень любил сладкое и немного стыдился этой слабости. Но, преодолевая смущение, когда я спрашивала, что принести к столу, описывал миндальные пирожные, к которым питал особенную слабость…
А на новогодний стол в «Звезду» своим питерским друзьям позаботился организовать из Америки идеальную толковую закуску. И я хорошо справилась с нарезкой – не круглыми ломтями, как режут вареную «докторскую», а наклонными большими тонкими овалами, как в буфете богатых театров. И меня похвалили. И не могу даже теперь объяснить, почему всё это уже имело отношение к истории литературы, к судьбе поколения, к тем людям, которые жили и живут без суетливого лукавства, без выгоды, расчета, но легко – то есть мучительно, – опираясь исключительно на совесть и талант; Андрей Арьев и Яков Гордин – соредакторы объявили тогда, что в первый номер нового года успела попасть повесть Сани «Меркуцио», посвященная Геннадию Комарову… Начинается так:
«Составляю предложения. Скрепляю обдуманную, по возможности, лексику – осмысленным, по возможности, синтаксисом. Никогда ничего другого не умел – умею ли все еще?
Какие там, на гаснущем багровом небе внутри черепа беззвучно рвутся по швам облака.
Словесный автоскан головы.
Забавляюсь, короче. Je m’amuse. Как Фердинанд VIII. Как Франциск I.
Посему и считалка – не: шла машина темным лесом за каким-то интересом, – а из Жуковского:
Перед своим зверинцем с баронами, с наследным принцем король Франциск сидел. С высокого балкона он плевал, – короче, все равно выходи на букву С. Или Л. Или Ш».