Из Пушкинских Гор Сергей Довлатов написал мне среди прочего:
В ответе я указала Сергею на то, что «говно» пишется через «о», а не так, как слышится.
Сергея раздражил этот грамматический подвох.
В очередном письме он не без ехидства цитирует «Песню Рулевого»:
И спрашивает:
В другом письме:
Спустя много лет я прочла у Сергея рассуждения о том, что грамматические ошибки гения наделены неким высшим смыслом. Вот Гоголь писал «щикатурка» вместо «штукатурка» и не захотел исправлять, когда ему указали на ошибку.
Но в минуту горьких сомнений Сергей все-таки вернул «говну» его грамматический статус.
Оформив отпуск и даже получив отпускные, Сергей тем не менее пришел на следующий день на работу.
– Не верю я, Лиля, что они мне будут платить деньги ни за что, просто так!
Однако Сергея заверили, что он действительно может целый месяц не появляться в редакции.
– Это невероятно! – не успокаивался он. – Быть не может.
И вспомнил один из своих «лишних» сюжетов.
Глубокой ночью, в совершенной тьме, позвал его с верхних нар взволнованный шепот:
– Серега, проснись! Кажи мне правду, не могу больше мучиться один.
– Какую правду, Петро?! Спи!
– Нельзя спать, Серега! Бают люди, да поверить-то невозможно. Как с этим жить? Бают, что есть на свете такая птичка. Колибри. Маненька-маненька, як шмель!
На дверях отдела «Литературы и искусства» газеты «Советская Эстония» время от времени появлялась табличка с двустишием, сочиненным Сергеем: «Две удивительные дуры ведут у нас отдел культуры».
Заведовала отделом Кармелла Эклери с пионерским костром волос на голове. Непомерную свою грудь, помня, что она сотрудник партийной газеты, Кармелла запирала в двубортный пиджак с угрюмыми пуговицами. Но груди все равно, как лобастые сироты, вылезали в надежде, что их кто-то приметит и усыновит. Кармелла относилась ко всем видам творчества с ровной, почти ленивой неприязнью, но к поэзии почему-то испытывала ненависть концентрированную, близкую по составу к серной кислоте. Она даже подала главному редактору Генриху Францевичу Туронку пространную записку, в которой намечала пути окончательного истребления рифмованных сочинений и предлагала считать писание стихов занятием несовместимым с партийной честью. Во всяком случае, для сотрудников «Советской Эстонии». Генрих Францевич предложение Кармеллы мягко отклонил, как интересное, но несвоевременное.
Когда случалось Довлатову написать очередной стишок и вся редакция подхватывала его, Кармелла Эклери лишь загоняла груди обратно под пиджак и мрачно констатировала: «Я эту кашу уже кушала». Затем возмущенная Эклери шла в международный отдел проведать парализованного Ефима Тухшильдта. Два года назад, во время редакционного ремонта, на Фиму обрушилась стена, он получил непоправимую травму позвоночника, и никто не смел его теперь уволить. Семья каждое утро приносила Ефима в редакцию на носилках, и, лежа посреди отдела, он весь день раздраженно диктовал геополитические обзоры специально нанятой машинистке. Вечером, перед тем как семье забрать его домой, Фима с помощью Кармеллы обращался в компетентные органы с просьбой разоблачить Довлатова, который есть не кто иной, как плагиатор. «Доказать очень легко, – писала под Фимину диктовку Кармелла, – достаточно сравнить рассказы Довлатова с отдельными главами задуманного Тухшильдтом романа «Люди и моторы», а так же некоторыми сценами из сложившейся в его голове экзистенциальной пьесы «Мир перечислен в меню ресторанном»».
В одном из писем Довлатов вспоминает коллег по Дому печати:
И дальше:
Сергей создал в газете страничку «Для больших и маленьких». Там он непременно помещал стишок, из которого русские дети узнавали новое эстонское слово.
И всякий раз куплет вызывал какие-то ужасные подозрения у начальства, о чем можно прочесть в «Компромиссе».
Замучившись объяснять невинность своих поэтических порывов, Сергей решил написать уж совершенно детское, прозрачное и простенькое четверостишие. Вот оно:
Стишок благодаря прелестной рифме мгновенно запомнился и распространился по Дому печати.
Вечером в отдел к Сергею явилась заплаканная Таня из «Деловых ведомостей».
– Сережа, выслушайте меня! Вы большой талант, но умоляю, не печатайте! Сережа, там всё – сплошная ложь!
– Где? – Довлатов зарылся в бумаги.
– Не печатайте этот рифмованный поклеп, Сережа, – я не переживу! – Таня сделала попытку упасть перед Сергеем на колени.
– Таня, какой поклеп? – Довлатов подхватил ее и усадил на стул.
– Тот самый, Сережа, тот самый! «Таню я благодарю за подарок Танин». Вы благородный человек, поверьте, он обливает меня грязью из-за того, что я его бросила!
– Кто?
– Смульсон! Это ведь он вам сказал, что я его наградила триппером?!
За дверью стояли еще две Тани. Одна – из «Таллинских зорь», вторая – из «Молодости мира». Зори молчали, а молодость мира, тряся завитками печального цвета вербы, протягивала Сергею четвертушку листка, походящую издалека на медицинскую справку.
– Уж мы этого так не оставим! – пообещала молодость. – мы соберем подписи. Адольф Сергеевич и Модест Маркович оба хоть сейчас подтвердят наше полнейшее здоровье. А надо, так мы и отдел публицистики, и отдел спорта призовем в свидетели. Причем, заметьте, обоих изданий. А уж ночные дежурные – так все будут за нас. И вам еще ой как не поздоровится за эти сплетни, товарищ Довлатов!
Мы заключали с Довлатовым в редакции всевозможные пари. Была такая игра: попытаться вставить в свою статью какую-нибудь идиотскую фразу так, чтобы цензура ее не вычеркнула. Я взялась включить в рецензию слова: «Враги же клевещут». Это выражение было когда-то привычно в партийной прессе, но к середине 70-х устарело и слишком уж огрубело – его запретили. Я исхитрилась, написав: «Криками «Враги же клевещут!» бороться с оппонентами бессмысленно!» Прошло. Сергей проиграл спор и должен был пригласить меня в бар Дома печати.
Гастрономические притязания в нашем баре тогда простирались от бутерброда с килькой за 10 копеек до бутерброда с колбасой за 18 копеек. Но в день нашего спора в бар внезапно внесли огромное блюдо с бутербродами с красной икрой, цена – 1 рубль. Сережа посмотрел на меня и сказал:
– Ну, мне интересно, кто победит сейчас в вас – поэт или мещанка?!
Я обиделась: разумеется, мещанка, которая требует бутерброд с икрой!
Икра была тут же куплена; Сережа некоторое время рассматривал меня с оттенком изумления – такие прямые ходы ему, человеку стеснительному, смущающемуся, видящему себя постоянно со стороны, казались невероятными…
Он избегал мгновенных реакций, удара, крика, междометий и восклицаний, и эта совершенно ложная литературная установка – поверять себя да и персонажа вкусом и культурой – только в его исключительном случае дала счастливый результат!
И еще одно стихотворение, посвященное памяти Сергея Довлатова.
IV. Заметки к спектаклю «читаем Довлатова»
Всякий, кому доводилось работать с актерами, знает, как они нуждаются в сравнениях; они не признают простых и ясных ходов объяснений, они накладывают одну непонятную им картину на другую – столь же неясную им и, добившись совмещения, начинают уверять, что увидели наконец объем, без которого не вывести текст на сцену. Объясняющий, то есть ищущий для них дополнительные и, как ему кажется, далекие от ситуации картины, может оказаться в положении привычного педагога: в пятнадцатый раз излагая очевидное, он внезапно догадывается о его тайном смысле.
Молодая актриса в спектакле «Читаем Довлатова», поставленном в Таллине к 70-летию Сергея, должна была произнести текст письма Довлатова ко мне:
Много лет мне казалось, что «промежуточность» состояния связана с тем, что Сергей отослал очередную рукопись в очередное издание и пока не получил отказ.
И только в поисках сравнений для актрисы я наконец увидела в тексте поразившее меня: эта точная и горькая метафора имеет отношение к жизни любого человека в любой период.
Мы все рождаемся на свет, «обокрав сберкассу» – сняв по невероятному везению у вечности угол, и вся наша жизнь состоит из «еще не попался» – еще не умер, еще не погиб, еще не спился – увернулся, встал с бьющимся сердцем за углом, а рок, как в комиксе, промчался мимо.
И если уж всерьез говорить о сравнениях, то это – точная отсылка к тому знаменитому рассказу Мышкина из «Идиота» в доме Епанчиных, где он говорит о двадцати минутах между смертным приговором и помилованием, заменой его на другой вид наказания. «…в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут… он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он непременно умрет… Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней…»
В отличие от персонажа Достоевского, в отличие от большинства людей, осведомленных о краткости жизни, Сергей пытался жить и, главное, писать в состоянии той расчетливой лихорадки, того рационального безумия, которое обусловлено перронным – через головы чужих, в оглохшие окна – прощанием с жизнью, когда фактически уже все кончено и ничто не имеет значения, но именно поэтому так важна каждая (несомненно, последняя) фраза. Она должна быть проста, как в моменты наивысшей трагедии у Достоевского, когда, например, Настасья Филипповна говорит над Ганей, подавившим в себе страстное желание схватить пачки денег и упавшим в обморок перед камином: «Катя, Паша, воды ему, спирту!» – и в то же время смешна, наглядна, смысл в ней должен быть притоплен ровно настолько, чтобы легко было вырывать фразу из контекста и цитировать.
И второе письмо, которое не давалось актрисе, не было понятно. Сергей пишет мне: «Трусливого, угодливого, мерзкого спектакля, который усердно разыграла наша холуйская редколлегия, я никогда не забуду и не прощу. Нужно время».
Если никогда не забуду и не прощу, то Бога нет и всё позволено. Но если нужно время, то какое? Вероятно, вечность, вероятно, бессмертие. Писатель не святой, не проповедник и даже не ханжа, чтобы иметь нечеловеческие силы молиться за своих врагов. Но при этом любой из пишущих знает, как бессмысленны и бесполезны для литературы бывают произведения, написанные ненавистью, обидой и злобой. Желчь и злость быстро разъедают буквы, и то, что еще недавно читалось с торжеством и мстительным упоением, вдруг блекнет и дышит нестерпимой скукой. Ненависть и юмор – две вещи несовместные. И если жить в ощущении, что осталось именно что пять минут, то действительно можно простить то, что не простишь за долгую-долгую жизнь. В данном случае простить – для литературы.
Человек, о котором рассказывает Мышкин, помнил, что, прощаясь с товарищами, «одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом».
В конце каждого письма из Ленинграда Сергей приглашал меня в гости. И ни разу не повторился. (Нельзя повторяться в столь коротком временном отрезке!)
…Разумеется, Сергей знал, что человек, о котором рассказывал Мышкин, получил возможность долгой жизни, и прожита она была совсем не так, как грезилось, «вовсе не так жил и много-много минут потерял». И, примеряя к себе эту «потерянную» жизнь, Довлатов выбрал бесконечно повторяющийся в его прозе образ луны, которая поощряет общее движение жизни, равно освещая дорогу и хищнику, и жертве. С этой луной легко сравнивается и Пушкин, и жена лирического героя. В свете этой луны, конечно, должны проплывать мимо писателя женщины необычайной красоты – либо ускользающе-неверные, либо прохладно-равнодушные и тоже ускользающие. Но о том, что красота спасет мир, говорит ведь не сам Мышкин, говорят, раздраженно пересказывая его слова – уж как поняли, – то Аглая, то Рогожин.
Красота требует любования, длительности, протяженности, а когда летишь с десятого этажа вниз, когда, доедаемый арифметикой, делишь пять последних минут на разнообразные занятия, то понимаешь, что уродство куда быстрее прочитывается, то есть исчерпывается, то есть впечатывается в память и остается там навсегда.
И там, где нет луны, равно приемлющей добро и зло, возникают совсем другие женщины – моментально узнаваемые и артистами, и зрителями, вызывающие сочувствие; то сочувствие, что «прощает» писателю выдуманных лунных женщин – даром, что они взяты из реальности.
Возникает на груде дрессировочных костюмов Ляля. «Ее фиолетовое платье было глухо застегнуто. При этом оно задралось до бедер. А чулки были спущены до колен. Волосы ее, недавно обесцвеченные пергидролем, темнели у корней. Алиханов подошел ближе, нагнулся». Занимает свое место в тексте косоглазая Фира, которая совершенно напрасно, как замечает автор, боится изнасилования, и зимой и летом носит байковые рейтузы, рассуждая о том, что в Америке каждая женщина держится за свое говно. Мелькнет Татуся, она не советует ехать в Пушгоры, поскольку здесь совершенно нет мужиков, и многие девушки уезжают, так и не отдохнув. Заглянет Элен, похожая на модель с рекламы финской бани, жаждущая приникнуть к автору как к источнику богатого русского языка. Утвердится на страницах официантка, для которой так же естественно воровать, как для соловья – петь. Медсестра, которой «обоих жалко». Елизавета Прохоровна, спавшая аккуратно, как гусеница.
…И промелькивают коллеги по цеху: «Зощенко восславил рабский лагерный труд». «Алексей Толстой был негодяем и лицемером». «Ольга Форш предложила вести летоисчисление с момента, когда родился некий Джугашвили (Сталин)». «Леонов спекулировал коврами в эвакуации». «Вера Инбер требовала казни своего двоюродного брата (Троцкого)». «Любознательный Павленко ходил смотреть, как допрашивают Мандельштама». «Юрий Олеша предал своего друга Шостаковича». «Писатель Мирошниченко избивал жену велосипедным насосом».
Сергей Довлатов считал самым смешным рассказом Достоевского – «Бобок». «Бобок» начинается так: «На этот раз помещаю «Записки одного лица». Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия». В финале подслушавший разговоры мертвецов рассказчик замечает: «Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов и – даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и…» Впрочем, и сам рассказчик фигура комическая.
V. Как Довлатов попросил прощения у Фимы и Лоры
У Сергея Довлатова в повести «Иностранка» подробно описан предмет его несокрушимой ненависти: счастливая семья. Не только потому, что семейная жизнь его родителей кончилась крахом, не только потому, что его первый брак был трагическим и несчастным, не только потому, что и среди его друзей не было особенно уж благополучных союзов, – Довлатов презирал счастливые семьи как воплощение пошлости, обывательского тупоумия, нестерпимой глупости и желания жить по утвержденным стандартам.
(Однажды Сергей Довлатов рассказывал мне о чрезвычайно милой, умной и интеллигентной работнице издательства. И тут же с некоторым страхом и брезгливостью добавил: «Но она из тех, кто любит ходить в гости семьями, дружить домами, чтобы женщины обсуждали цены на рынке, а мужчины говорили о политике, и все были очень довольны друг другом».)
Конечно, первым о счастливых семьях презрительно высказался Лев Толстой: «Все счастливые семьи похожи друг на друга…», но сам же потом описал целый ряд счастливых семейных гнёзд, которые совершенно не походили друг на друга. Единственным сходством был долгий путь к счастью и гармонии, герои должны были перестрадать, пережить ложную, обманную любовь, чтобы по-настоящему оценить мир и нежность полноценного семейного союза. Наташе Ростовой из «Войны и мира» нужно было предать Андрея Болконского, увлечься ничтожным Анатолем Курагиным, пережить множество разочарований, чтобы обрести истинное счастье с Пьером Безуховым. Кити Щербацкой из «Анны Карениной» нужно было пережить влюбленность в Алексея Вронского, его измену, чтобы по-настоящему оценить Константина Лёвина.
Сергей Довлатов в самой минимальной степени соглашается с Львом Толстым; он писал о своей второй, и окончательной, семье: «Любовь – это для молодежи. Для военнослужащих и спортсменов… А тут все гораздо сложнее. Тут уже не любовь, а судьба». Так как биографию и творческую жизнь Довлатова практически невозможно разделить, то эту цитату можно рассматривать как литературный подарок по-настоящему близким людям; они умели видеть в выдающемся писателе главное – его талант, который отбрасывал свет на все остальные проявления его личности и заставлял домочадцев мириться с неизбежными сложностями совместного существования с человеком, которому львиная доля жизни нужна была только для того, чтобы переплавить ее в литературу.
Сергей Довлатов считал творчество формой страдания. Он не верил, что можно быть счастливым и благополучным в жизни и при этом писать достойные произведения. Напомню: «
Счастье Лоры и Фимы столь полно, что они даже специально придумывают себе маленькие неприятности:
Бывало, что Фима являлся домой с виноватым лицом.
«– Ты расстроен, – спрашивала Лора, – в чем дело?
– А ты не будешь сердиться?
– Говори, а то я заплачу.
– Поклянись, что не будешь сердиться.
– Говори.
– Только не сердись. Я купил тебе итальянские сапожки.
– Ненормальный! Мы же договорились, что будем экономить. Покажи…
– Мне страшно захотелось. И цвет оригинальный… Такой коричневый…»
Почему этот милый диалог милой пары вызывает у нас такое щемящее чувство отвращения, будто мы съели что-то несвежее? Лора и Фима не сделали никому ничего плохого, более того, они охотно приютили в своем ухоженном доме главную героиню повести – веселую и легкомысленную Марусю. Когда-то, в Советском Союзе, Маруся жила безбедно и благополучно, дарила бедной родственнице Лоре свою поношенную одежду, а теперь, в Америке, они поменялись местами: Лора лучилась благополучием, а Маруся нуждалась в поддержке. И Лора говорит мужу:
«– Пусть живет. Пусть остается здесь сколько угодно… Не хочу я ей мстить за обиды, пережитые в юности. Не хочу демонстрировать своего превосходства… Мы будем выше этого. Ответим ей добром на зло… О чем ты думаешь?
– Я думаю – как хорошо, что у меня есть ты!
– А у меня – соответственно – ты!»
И от этого диалога, исполненного благородства и снисходительности, нас начинает тошнить. В чем тут дело? Сергей Довлатов показал ненавистную ему породу людей с самой лучшей их стороны, показал добрыми, милыми, славными, отзывчивыми, обнародовал всё, что могло бы говорить в их пользу. Но тем очевиднее обнажилась банальность, стандартность, косность их мышления, неспособность хоть какие-то вещи оценивать и видеть самостоятельно, их правильность, норма, которая обезличивает, смывает с человека индивидуальность, превращает в предсказуемого робота, винтик социальной системы. Винтик всегда найдет местечко для счастья даже в рушащемся мире и всегда будет считать страдание вирусным заболеванием. От страданий есть вакцина – счастье, взаимная любовь. Лермонтовский категорический романтизм реалистичного Довлатова проявился как раз в этой тонкой материи чувств: там, где любовь взаимна, там торжествуют глупость и пошлость.
Несчастную безнадежную любовь Довлатов описал в нескольких вещах, но, наверное, самый одинокий, самый отчаянный крик любви пронизывает его роман «Филиал».