Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Компромисс между жизнью и смертью. Сергей Довлатов в Таллине и другие встречи - Елена Григорьевна Скульская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.Зане не знаю я, в какую землю лягу.Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу[16].

Но это всё потом, потом. А пока я сижу в 1965 году на «Добром человеке…».

Душе грешно без тела,Как телу без сорочки, –Ни помысла, ни дела,Ни замысла, ни строчки[17].

Мы тогда не знали, что душе грешно без тела. Мы думали, что всё внешнее не имеет ни малейшего значения, важно – что у тебя внутри. Набоков писал о нас, что мы не моемся. Что у нас положительный герой плеснет себе утром воды в лицо, чтобы очнуться от бессонной ночи, и всё. Полу-положительные моют руки. И только форменные предатели заботятся о своем теле. Лицо еще как-то могло быть милым, умным, привлекательным, даже, в самом крайнем случае, красивым, но, конечно, не тело. Мы с ужасом думали о том, сколько стоит «сия чистота». Мы, конечно, догадывались, что плащ-болонья и джинсы приобщают нас ко всему человечеству, а не только к своей унылой социальной прослойке, но молчали…

Я увидела на сцене артистов молодых и красивых, с красивыми, сильными, накачанными, пружинистыми телами. Они играли все роли – и стариков, и юношей. Они были одеты именно в то, что приобщало их ко всему человечеству: я могу ошибаться, но сейчас мне кажется, что все они были в джинсах и черных свитерах.

Диссидентов в нашей империи всегда узнавали не по антисоветским лозунгам и даже не эзопову языку, нет, узнавали по синтаксису, по запятым, по несанкционированному ритму фразы, по внутренней рифме. Волчья поджарость Таганки, втянутые, плоские, барабанные животы били по советской власти, по ее партийному руководству – с узкими плечами, жирными женскими боками, с необъятными задницами, застарелой одышкой и старческим маразмом – больнее, чем политические намеки.

Эти артисты были эротичны. Искусство эротично по своей природе, по своей сути, по своей жажде, трепету, дыханию, и Юрий Любимов вернул театру это его первичное свойство, отнятое у всех остальных советских подмостков.

Пока Анны Каренины величественно «несли» себя под поезда, пока юных сыновей Карамазова играли зрелые и даже перезрелые мужчины, Валера Золотухин взволнованно вставал на весы, делал зарядку, ограничивал себя в еде (хорошая еда бывала на праздники, но и там нужно было себе запрещать), может быть, и не зная, что это – нормальная, правильная профессиональная забота артиста, принятая с самых древнегреческих времен. И в его, Золотухинском случае, всяческие мимолетные любовные истории – есть тоже поддержание себя в должной эротической форме, без которой бессмысленно выходить на сцену. Как живописцу необходимо обнаженное женское тело – натурщицы, музы, подруги, как живописец бесстрашен и бестактен в своем профессиональном интересе, так и артист, ему грешно без тела… И на этом теле нужно уметь играть, как на флейте.

«Вы не пара мне, – сказала мне вчера Тамара, – вам пара она, уфимская шлюха, вы с ней – два пошлых пошляка». Да, конечно, я вам не пара, Тамара Вл. (это он добавляет наперекор детской рифме. – Е.С.), – Ваша самодостаточность и высота ваша, не шучу я абсолютно, разве сравнится с низостью этой мадам. Но этой низости-то мне в вас и не хватает, очевидно, прости меня Господь!» – пишет он в Дневнике, предвидя эту неизбежность низости, которая есть всего лишь враг усредненности, обывательской правоты. Потому что готов принять всё неизбежное, что сулит профессия. Как принимают, не ропща, судьбу.

«– История моя с Полозовым, с клоуном, на его отъезде в Африку все-таки не закончилась. Как-то мы зарабатывали с Юрием Владимировичем Никулиным в домах отдыха Карельского перешейка; уже я был довольно известен, работал в Театре на Таганке, снялся в «Хозяине тайги», и в один из вечеров рассказал Никулину, как прошла моя первая встреча с клоунадой. «Ты фамилию не помнишь?» – «Полозов». – «Алеша? Я с ним начинал на манеже». Достает Юрий Владимирович записную книжку и дает мне телефон. А у меня в это время вышла повесть в «Юности» – «На Исток-речушку, к детству моему». 1973 год. И у меня в ЦДЛ был вечер, как у писателя. Дебют. Конечно, была концертная артистическая программа, но все-таки вечер писателя. В Москве я позвонил Полозову. «Здравствуйте, я тот мальчик с Алтая, которого вы направили в артисты». Он: «Мне Юра уже позвонил. Я вас, конечно, не помню, у меня таких подсадок было много, но я вас знаю». И я его пригласил в ЦДЛ. Это был, повторяю, первый такой мой вечер. После выхода повести в «Юности» был банкет, и Вознесенский мне сказал: «У тебя теперь другая биография начнется. Как у Володи Высоцкого после «Гамлета», когда в нем, в Гамлете-Высоцком, видели прежде всего поэта». Словом, я его пригласил; идет вечер, я заканчиваю программу песенкой Остапа Бендера и вдруг вижу, как по проходу идет высокий человек с огромным букетом гладиолусов. И я его узнаю, и я понимаю, что сейчас получаю букет из рук человека, которому я обязан своей актерской судьбой. Я принимаю букет, у меня – слезы по лицу; я постоял так несколько секунд и говорю залу, что я просто обязан рассказать всю ту историю, которую сейчас рассказал тебе… Потом я зашел в «Юность», и завотделом прозы сказал мне, что эта подсадка с клоуном – была лучшей частью вечера…

У этой истории есть вторая часть. В моем селе Быстрый Исток давным-давно администрация выкупила родительский дом под мой будущий музей. Некоторое время он пустовал, мальчишки с девушками там устраивали ночные посиделки, однажды чуть не сожгли его и, в конце концов, – дом разрушался, жалко было, – ко мне обратилось общество охотников, и я им этот дом отдал в пользование. Они обещали подвести фундамент, сделать крышу. И вот когда стали долбить земляной потолок – там же землю затаскивают на потолок, земля прессуется и сохраняет тепло; мы в детстве зарывали на чердаке многочисленные свои секреты; за годы земля совершенно затвердела, превратилась в асфальт; итак, когда они долбили ее, то скинули некий предмет – такой дорогой медно-латунный сплав. А напротив жил мой брат по отцу. Они ему предмет принесли – миниатюрную женскую руку. Брат мне ее потом передал. А я репетировал в это время Кина в театре имени Чехова у Трушкина. И там такой текст от автора: «Нельзя никому играть Сару Бернар или Михаила Чехова, Эдмуна Кина или Евгения Евстигнеева. Актер, который старается их изобразить, похож на бифштекс, который пыжится на сковородке, пытаясь достичь размеров быка. Великие мастера прошлого ушли вместе с эпохой, и ничто не повторить». Мы репетировали в Театре Вахтангова, а рядом антикварный магазин, я показал эту руку там, и антиквар мне сказал, что эта длань была на подставке, это видно, там отверстие в руке, и это рука – Сары Бернар. Тогда, в начале века, были сувениры – руки знаменитых людей.

И тут я вспомнил одну историю, а моя мама подтвердила, – что у нас однажды ночевала девушка: она сошла с парохода, и ей нужно было ехать дальше, в другое село; ей нужно было садиться на попутную машину или на подводу, а пока она решила переночевать. Я это помню отчетливо, поскольку городская девушка – не сельская, она была чрезвычайно красива; я ее видел только утром; когда мы явились с братом ночью после своих молодых шатаний, то мама сказала, чтобы мы в свою комнату не заходили – там девушка спит. А девушка маме сказала, что она артистка или учится на артистку, и запах по дому шел городской. И под подушкой потом, когда она уехала, обнаружили мы вот эту руку. Мама подумала, что это золото и быстро руку спрятала, она думала, что девушка поедет обратно и явится за рукой. Но девушка не вернулась. Мама перепрятывала-перепрятывала и наконец закопала кисть на чердаке. И про это все забыли. И когда история подошла к музею, а я подошел к роли Кина, то рука нашлась и упала… Вот что значит судьба, понимаешь!»

…Нормой речи эпохи были стихи (ритмически организованный текст наперекор бесформенной массе выхолощенных, кастрированных слов, селем текущих с трибун). Я переписывала стихи Андрея Вознесенского в специальный блокнот, они становились исключительно моими. Когда я слышала, что их читает кто-то другой, то изумлялась, мне казалось, что меня не только обокрали, но еще и как в страшных рассказах Роальда Даля щеголяют передо мной в украденном.

Музыкальным инструментом была гитара. Струны рвали, терзали, перебирали. Молодые люди, у которых не было мозолей от струн на подушечках пальцев, не могли рассчитывать на успех. Всё время пели хором (у костра) и брались по-братски за руки. Как-то мой отец стал расспрашивать, с кем из одноклассников у меня роман, а с кем дружба; я долго и сбивчиво ему отвечала, он вздохнул: «Что-то, смотрю, у вас любовь не сильно отличается от дружбы…» Да так оно и было, дружба – то есть стихи и песни – были важнее.

…и огненной настурциейробея и наглеягитара как натурщицалежала на коленях[18].

И голоса у мужчин-артистов на Таганке были иные, чем позволительно: они хрипели, они шептали, они обволакивали, они обнимали, они завораживали:

Дивясь на пахаря за сохой,Вертел между губ – шиповник.Плохой товарищ он был, – лихойИ ласковый был любовник!Что не однажды из-за углаОн прыгал, – как кошка – гибкий…И почему-то я поняла,Что он – не играл на скрипке!И было всё ему нипочем,Как снег прошлогодний – летом!Таким мой предок был скрипачом.Я стала – таким поэтом[19].

Валерий Золотухин играл в «Добром…» Водоноса. В нем уже была повадка Бумбараша – эта профильная, летящая легкость, способность промелькнуть, оставив фантомный след в воздухе, эта льняная простота, хуже воровства отнимавшая способность сопротивляться его обаянию. Он был добрым, наивным обманутым Водоносом, певшим под дождем:

Гром гремит и дождик льется,Ну а я – водой торгую,А вода не продаётсяи не пьётся ни в какую.

Он наклонялся и сгибался, как наклоняется и сгибается складной нож, и эта нерастраченная страстная сила согнутого складного ножа сохранилась в его актерской личности навсегда – он никогда не пел до дна голоса; скупой рыцарь актерского арсенала, – это дорогого стоит в большом артисте.

Я кричу: «Воды купите!»Но никто не покупает –Мне в карман за эту водуНичего не попадает.

– Купите воды, собаки! – просил он с укором зал и вдруг добавлял с простоватой хитрецой: «Антракт».

То есть притворяется, что ли? А на самом деле он артист, не Водонос? То есть они, на сцене, люди, такие же, как я? То есть мы с ними заодно? То есть я права – есть в нашей стране смерть (спустя десять лет мне из первого сборника стихов редакторша слово «смерть» вымарывала, разрешила только «издохший фикус» оставить, видимо, фикус был лишним при социализме). И зонги Брехта, и стихи Цветаевой – всё это из нашей жизни?

Театр немыслим без зрительского простодушия. В «Глобусе» партер стоял, ел, пил, тут же мочился на стены театра, – и ничего: понимал «Гамлета». Конечно, были места над сценой, где рафинированная публика не видела кривляния лицедеев, а только слушала стихи, но разве мы не знаем, чего стоит такая публика? Не она разжигала зимней ночью костры возле театра, чтобы хоть чуть-чуть согреть руки, на которых химическим карандашом записывались номера; отлучаться из очереди не разрешалось, отдавать свой номер тоже было запрещено; стояли и зябли всю ночь в безумной надежде купить в кассе Таганки, в первые десять минут после ее открытия, заветный билетик. Не эту публику разгоняла конная милиция, не эта публика заполняла собой балкон Таганки по «входным» и стояла по нескольку часов в неудобной позе, скривившись и при этом встав на цыпочки, и какая-то пожилая дама мне, ёрзающей в толпе, заметила: «Не беспокойтесь, впечатление то же самое…»

Я помню, это было на «Гамлете», чуть не стоившем дружбы Золотухину и Высоцкому… Как бы посмел, если бы так решил Любимов, не отнять роль у друга Золотухин?! В том спектакле Лаэрт и Гамлет стояли по разные стороны сцены во время дуэли, между ними был густой воздух распри, беды, удушья, тут совсем не обязательно отравленное острие. Тут всё решает за тебя Рок, Мастер, Гений. Тот Мастер, что после твоей смерти скажет:

– Не надо было Валере браться за руководство театром, не его это дело…

И сам тяжело болел, лежал в больнице, потом встал и пошел репетировать в Большом театре «Князя Игоря».

Артисты – не сукины дети! Они – дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стирают дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и они зарежут благодетеля, разве на них можно за это сердиться?!

– Валера, – как-то спросила я, – зачем ты сам все время поддерживаешь легенду о вашей с Высоцким дружбе (вражде), что ты всегда, мол, был вторым, вслед за ним?

– Все понимается, – ответил он, – не так, как пишется. Никогда я не говорил, что я второй по таланту, по мастерству. Я второй по качеству характера. Любимов как-то спросил меня, может, ты, Валерий, попробуешь что-нибудь поставить? Я тогда родил формулу: я по своей природе, по характеру – ведомый, второй. Не ведущий. Это терминология военная. Летит ведущий в эскадрилье – а за ним несколько самолетов, которые ведут бой; ведущий, первый, отходит в сторону, а остальные вступают в бой. И по статистике ведомые погибали гораздо чаще. Потому что они были действующие. Я люблю подчиняться воле, говорю я Любимову. Режиссер навязывает свою волю всем окружающим. Я единоличник, я подчиняюсь воле. Что это значит? Я пытаюсь вас понять и всю вину перекладываю на себя. По дарованию я себя всегда считал первым. Высоцкий обо мне сказал: «Золотухин хвалит, потому что он знает, что он – лучший»; это было, когда мы смотрели материал «Интервенции».

В Володиных словах была огромная психологическая угадка. Но опять же понимают не то, что написано. А то, что хотят. Я пишу: да, я завидую Владимиру Высоцкому, но не чистой, а самой черной завистью, какая только бывает, я, может быть, так самому Александру Сергеевичу Пушкину не завидую, как Высоцкому… Все хватаются за первую часть фразы и опускают вторую… Как я мог завидовать Высоцкому, если у меня был, например, Кузькин – не сыгранный, но известный всей Москве, создававший мне легенду. Я, кстати, двадцать один год ждал часа, когда смогу в этой роли – в запрещенной инсценировке по повести Можаева – выйти к зрителю, и дождался…

«Дневники» Валерия Золотухина – затяжной, тяжелый, мучительный приступ правды. Правды, которая уже не ищет и не хочет справедливости; и, против всех ожиданий, именно эта дикая, ненужная правда, именно эта постыдная нагота оказалась прекрасной и жизнетворной. Разграбленная жизнь стала наливаться дородством смысла; утраченные привязанности стали обустраиваться уютом терпения и долга; заканчивается одна тетрадь, открывается другая; у Бога страниц много.

Золотухин-писатель окружает Золотухина-артиста, как волка флажками, и затравливает, и заставляет жить, жить, жить дальше. И задыхаешься, читая, и обжигаешься, читая, и собственную жизнь, мучась жаждой, начинаешь выжимать, как камень, в поисках влаги.

И все-таки, не доверяйте до конца этой правде. Это – рафинированная проза, выполненная в жанре правды, в жанре исповеди, в жанре дневника для самого себя. Золотухин – писатель крупный и серьезный, строящий дневниковую прозу на приеме двойничества. Писатель знает, что только болотные, торфяные, табачные залежи тоски и неудачи, отчаяния и безнадежности могут породить текст, могут сложить слова в строчку, дышащую свежестью и теплом; а артист знает, что играть на разрыв аорты, да еще с кошачьей головой во рту можно только в шампанских брызгах успеха, в переполненном зале, в последнем, звенящем напряжении струны, берущейся за руки с другими струнами в аккорд; артист знает, что тоска мешает жить в согласии с ремеслом, мешает жить, то есть мешает выйти на сцену; а писатель помнит, что только помехи жизни, сильные, страшные помехи, когда изображение остается лишь выключить, – помехи одни и помогают писать.

Писатель и артист, хроникер и герой, персонаж, ищущий автора, и автор в поисках персонажа – в чем, собственно, состав трагедии, проливающей кровь из страницы в страницу тома?! А расцарапанная ногтями душа? А ужас равнодушия, когда глядишь на тех, кого когда-то обнимал, обожал, прижимал к себе на вечность? А устройство глазного хрусталика, видящего в самом дорогом, милом, родном изъяны фальши и тщеславия? А неизбывное желание простить и принять, смириться и забыть обиды, а все равно обижать и мучить, а потом вновь раскаиваться? А вы думали, на плахе жить приятно и легко?!

Мой Телемак,

Троянская война окончена. Кто победил – не помню.

Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки…

В 1994 году Валерий Золотухин приехал с концертом в Таллин, я опубликовала о вечере заметку, где, в частности, говорилось и о книге «Дребезги». В ответ пришло письмо: «В статье есть большая угадка, выдан вексель, постараюсь его оплатить. Вы просто как бы навязали, заткнули мне его в карман, и некуда деваться, да и не надо – надо оплатить, – делов-то на копейку, и это трудное самое, но заманчивое… Я хочу так уметь писать. У меня болезнь – у меня строка разъезжается, разваливается часто, как пьяная (но красивая) баба в широких санях…»

Спустя несколько лет. Позвонил Валерий Золотухин: «Лиля, пришли мне ту фотографию, которую сделала твоя дочка, когда вы вместе с ней приходили ко мне за кулисы на гастролях в Петербурге, ту, где мы с тобой сфотографировались обнявшись. Мне нужно для книги». Я сказала, что фотография получилась плохая. «Это ты говоришь как женщина или как полиграфист?..»

Действительно, мы с Маринкой пришли к Золотухину в гримерную во время гастролей Таганки в Питере. Я сказала дочери: хочешь сфотографироваться с гением? Золотухин закричал: «Замолчи, здесь фанерные перегородки, не дай Бог услышит Любимов, у нас в театре один гений» – и на всякий случай прокричал еще громче: «Юрий Петрович, не слушайте ее!» И тут же, с пинг-понговой быстротой: «Ой, Лиля, как я бестактен, ведь под гением ты, вероятно, подразумевала себя…»

И проверяет – держу ли реплику.

И пишет на следующей книге: «Обожаемой Елене Скульской с волнением и трепетом передаю на суд и прочтение. Люблю, читаю, восхищаюсь». Прижав эту книгу к груди, я сидела в первом ряду на спектакле по Петеру Вайсу «Марат и Маркиз де Сад». Валера Золотухин – Маркиз де Сад – в халате психиатрической больницы Шарантон подошел ко мне во время представления, взял книгу и прокомментировал: «Хорошая книжка, нам здесь такие не дают читать…» Сидевший рядом со мной знаменитый польский режиссер наклонился к соседке: «Отличный ход!»

На «Бориса Годунова», где Золотухин играет самозванца, я страшно опоздала, попав в московскую пробку; меня, в виде исключения, все-таки впустили в зал. Неловко хлопнула дверь. Зрители, привыкшие к таганковским неожиданностям, обернулись.

– Что вижу я? Латинские стихи!Стократ священ союз меча и лиры…[20] –

произнес Золотухин, приветствуя меня со сцены и включая в спектакль мой невежливый приход.

Сколько уже написано о войне и дружбе Юрия Петровича Любимова и Анатолия Васильевича Эфроса, двух лучших режиссеров своего времени! О белоснежном, задыхающемся, облетающем «Вишневом саде», поставленном на Таганке Эфросом, раскрывшим в 1975 году в любимовских артистах неведомые им самим глубины. Страшный спектакль – я его помню, – где белоснежность была саваном, смертью, могильными крестами на погосте. И вишневый сад был лишь украшением кладбищенского одичания. И пьяненький Петя Трофимов – Валерий Золотухин ползал по этому кладбищу со своими пьяными и нелепыми обещаниями прекрасной будущей жизни. И ясно было, что никакой такой жизни никогда не будет. И Чехов звучал зловеще. Эфрос отменил все чеховские обещания, в которые мы смутно все-таки верили. Эфрос наталкивал нас на мысль – через множество лет не будет ничего, всё умрет, а пьеса Треплева из «Чайки» станет хроникой событий: «…все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь… Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…»

И это страшное, эта пустота была явлена прежде всего в образе Пети Трофимова – Валерия Золотухина, который спустя двадцать лет дописал в Дневнике закулисную белоснежность кладбища – раздевающего, обирающего, замораживающего дыхание.

– Я знаю, я в тебе не ошибся, ты напишешь обо мне. Напишешь? – сказал по телефону незадолго до смерти.

– Конечно, напишу. Вот так: Валерий Золотухин – народный артист, знаменитый писатель. Когда он играет деревенскую правду Федора Кузькина – «Живого» и высшую поэтическую правду Юрия Живаго, когда поет, когда пишет, то кажется мне раненым солдатом, рассматривающим в любопытствующем шоке вывороченные свои внутренности, расползающиеся по запыленной траве: маленькие водопроводные шланги, – не больно… Мухи в зеленых праздничных френчах оставляют в воздухе воронки зуда… Боль отрезвляет, как нашатырный спирт, возвращая от литературного обморока к смерти.

– Хорошо, я согласен.

– Или лучше так: жизнь Валерия Золотухина мне хочется назвать святой, ибо он никогда, ни на одну секунду не отказывался от своего предназначения – театра и слова, а то, что копошится порой в быту, в низинах страстей… так какая же святость без сомнений и преодолений…

Он сорок лет прослужил в Театре на Таганке. Юрий Любимов присвоил ему звание «Домового». Конечно, ему иногда хотелось сбежать – то сыграть Павла Первого в Театре Российской армии, то поработать с Трушкиным в «Цене» и «Кине IV», то сняться в кино. А когда он уходил из алтайского села, то думал, что будет играть в Малом – с Ильинским, с Жаровым. Почему-то был уверен, что сыграет с Ильинским в «Ревизоре». И даже спустя сорок лет, став артистом совсем другой эстетики, думал, что если случится что-то с Таганкой, то придет в Малый, чтобы поговорить по-человечески, пообщаться, пожить, пожить той внутренней жизнью, которая свойственна психологическому театру.

И с Таганкой действительно случилось. То ли неудачно сыграл Юрий Петрович Любимов Короля Лира, то ли вдруг показалось, что он Голый Король, но театр его был разграблен, сам он изгнан, а Валерий Золотухин, его Домовой, сел в его кресло. Так захотели артисты, так они проголосовали. И потом давали интервью по телевидению, рассказывая и рассказывая о командировочных деньгах, без которых оставалось им только помереть голодной смертью. И еще показывали какого-то молодого артиста, который демонстрировал квартирку, снимаемую в Москве (сам из какой-то деревни), а в квартирке-то ветхие стены, дверь легко спрыгивает с петель, а Любимов договор прерывает в июне, чтобы возобновить (или не возобновить) в сентябре – а как лето прожить? Чем питаться?

За сорок почти лет до этого я попала чудом в кабинет Юрия Петровича Любимова и брала у него интервью. С чудовищной бестактностью молодости я заявила:

– В Москве свирепствует грипп, Юрий Петрович, всё может произойти. А с театром что будет?

Он ответил:

– Если я хоть чего-нибудь стою как режиссер, то театр должен умереть вместе со мной. Театр не может жить дольше своего режиссера.

– Тогда не умирайте, – посоветовала я.

И он послушался. Не умер.

Я смею судить о книге, о спектакле, человеческой правоты я не решаю – не мое дело и нет у меня права. Не знаю. Я пишу не о Любимове. Я пишу о большом артисте, о крупном писателе Валерии Золотухине. И вспоминаю его запись о высоте и низости в любви. Оставьте середину обывателю. Оставьте ему семейные воскресные застолья, поездки на побережье Атлантического океана, тихие переговоры с женой на фоне ночника, почтительных детей и внуков, женские романы и изыски в виде Паоло Коэльо, Бориса Акунина и Мураками – типа зловонного сыра и жирной фуа-гра. Нет, нам подавай другое: уютную лунку в теле, предназначенную для ножа, а также «яд, рельсы, свинец – на выбор!». Братство таборное – верх и низ, без середины, без убивающей пошлости, в пространстве отчаяния и света, предательства и жертвенности; не будет вывороченных кишок – искусства не будет. Не будет раны в живот – не будет и морошки. Так примерно представляю себе ход его мысли.

Золотухин думал, что если сказать правду, всю правду, то совсем плохо уже никогда не будет:

– Я, Лиля, дневники пишу с 17 лет, думал, что никто это читать не будет. Потом я у Платонова вычитал, что слово – игрушка горячая. Горячая, но и моя главная профессия, актерская, тоже горячая игрушка. И актерству я предан так же, как тогда, зимней ночью в клубе, когда понял, что наша профессия – подвиг. Мне говорят, да брось ты играть, уйдет игра, а книга останется. Нет, я не верю. В актерском ремесле миф, легенда важнее, чем документальные подтверждения. Кинопленка ничего не доказывает в актерской игре, хотя сохраняется на годы. Театр же сиюминутен; но ты поражен и – рождается легенда. Она у тебя рождается, у зрителя. И это впечатление не переспоришь. Оно первично. Борис Полевой, главный редактор «Юности», мне говорил: «Что не напечатано, старичок, то не написано», а я уже знал, что есть неизданные рукописи, которые написаны, и есть многотомные собрания сочинений, которые и не начинали писаться. И сочинения Бориса Полевого, с каким бы теплом я его ни вспоминал, имеют к этому самое прямое отношение… Боюсь обидеть живых и ушедших, но… Но у Бродского где-то сказано примерно так: оттого, что Ленин убил Гумилева, стихи Гумилева не стали лучше… Мы часто становимся на котурны и восхваляем произведение, у которого главным достоинством является трагическая судьба автора…

Когда мы познакомились, я стала рассказывать Валере о своем подростковом потрясении «Добрым человеком из Сезуана». Вышла из театра, спустилась в метро и поехала в другую сторону, повторяя, что теперь уже не смогу жить так, как раньше. Чуть раньше увидел «Доброго…» и Золотухин. И понял, что жизнь нужно резко менять. И ушел из Театра Моссовета, где уже служил и где были хорошие роли. Ушел к Любимову с готовностью работать в массовке. И ни разу не пожалел. К молодой Таганке приходили Ахмадулина, Эрдман, Неизвестный, Евтушенко, великие ученые.

«Это было общение творческих умов, душ, – загорается он, вспоминая. – Когда человек выходит из леса? Когда он перестает в него входить. Упрекают шестидесятников, Вознесенского: вот они не помогли Высоцкому напечататься, а я видел, как Володя у них учился, и, может быть, это было важнее. Я видел, когда Возенесенский прилетал из очередного Сан-Франциско и прямо с чемоданом приезжал в театр и выходил в «Антимирах» на сцену и читал нам про битников, то это было знакомство с новыми словами, с новой жизнью, это был новый мир общения, у которого учился всякий, кто способен учиться. Доброму вору все в пору. Я это ощущал кожей – мы сидели на «Антимирах» с Володей рядом, притулившись, и я видел по его глазам, что в нем происходит, это было почти заметно, как он учился».

Я как-то спросила:

– Как ты относишься к славе?

– Что за глупый вопрос! Я должен нравиться, просто обязан. Я что-то хочу сказать людям, как-то на них воздействовать, а иначе дома надо сидеть. Даже Набоков, господин высокомерный, говорил: я вернусь в Россию своими книгами. Пастернак писал: «Быть знаменитым некрасиво». Мне ближе точка зрения Гоголя: слава доставляет наслаждение тому, кто ее достоин… Каждый про себя что-то знает, что-то понимает… А впрочем, славы, как и денег, всегда не хватает. Это в природе человека, а тем более – артиста. Мне многие говорят, зачем ты ходишь на телевизор, снимаешься в кино? Да чтобы примелькаться! Вот звонит мне после «Цены» Трушкин и говорит: Валера, я хочу, чтобы ты сыграл Кина. А я ему говорю: какой я Кин, вот Валя Гафт, он уж Кин так Кин. Трушкин: Гафт замечательный, но все-таки – ты. А я продолжаю: Алексей Петренко. Трушкин: Петренко – выдающийся артист, но он не Ромео. – А я Ромео? – Ты – Ромео, я о тебе в «СпидИнфо» читал…

У многих кинозрителей до конца жизни он ассоциировался с Бумбарашем, хотя сыграны были десятки, сотни других ролей, где он побывал и рефлексирующим интеллигентом, и царской особой. Но в жизни охотно откликался на простачка, на Есенина, дурачащего столичных недотеп. А тех, с кем можно было почитать Мандельштама, Пастернака или Бродского, вокруг становилось всё меньше и меньше.

…Валера рассказывал, что на Таганку первые зрители-патриоты, создатели легенд, стали приводить уже своих внуков. Подошла к нему восторженная пара: «Мы вас, Валерий Сергеевич, помним с самых первых спектаклей». Золотухин приготовился к дальнейшим восхвалениям, а они: «Вы тогда, случалось, и пьяный на сцену выходили, а Зинаида Славина вас заслоняла…»

Валерий Золотухин хорошо относился к моим стихам, писал мне об этом. Одно посвящено ему. Он принял посвящение и сказал, что оно его обрадовало.

* * *Валерию ЗолотухинуЖизнь, чур меня, чур-чур, фюить-фюить.Китайский привкус барабанав двух палочках и в рисинке ударных,взлетающих над бедрами любви:– Ах, подожди, останься, поживи!– Ах, не могу, погибну, так спокойней…Бугристая проказа виноградащекочет усиками нотные листы,и ласточкиных фрачных раздвоенийне осязает глаз;и промедленьяцезура копит в лепрозоревых садах,где тычется глухонемая влагаи объясняется на пальцах ягодв чуть недозревших волдырях.(Вороньи гнезда крикана ветвях;колтун на голове деревьев,как черный венчик с проволокой терний;разбитое пенсне ледкав округлой лужице,и в центреострасткой для земного кренаграчом разгрызены два маленьких зрачка.)Цитата звука. Растопыренный цветокпоцеловать в ладошкуна прощанье,белесый птенчик копошится в ране,расплескивая краски на бегу,взлетает, кыш, чур-чур, увы-увы…– Ах, кожа гладкая, как старые перила…Нишкни опоры трубчатая суть;парк поскользнулся, падает,несут,вот обронил листву, нельзя же,ищи, он шарит (да на ухо туг)рукой, где куст почесывает залежьи преет под кувшинкой пруд,и раздражаютскорняжьи выкрутасы мха –прореху смысла выстудит зима…И сухопарый паркв холодномпальто на голые стволынаброшенном,увы, фюить, увы…2016

Вопросительная запятая, или Почему Андрей Вознесенский не хотел хранить невинность в борделе. Об Андрее Вознесенском

…Давным-давно мне довелось побывать в гостях у Израиля Меттера (автора знаменитого «Мухтара») и его жены – когда-то прославленной балерины Ксении Златковской. Я собиралась писать об Израиле Моисеевиче, предстояло большое интервью, и Ксения Михайловна накрыла изысканный стол с крахмальными салфетками, хрустальными графинчиками и разнообразными манящими закусками. Мы с моим коллегой и другом Николаем Крыщуком по поводу стола выразили восторги, а Израиль Моисеевич, довольный произведенным эффектом, сказал:

– Ну, это, конечно, не «Мюр и Мерилиз», но все-таки, все-таки…

– «Мюр и Мерилиз»? – переспросила я.

– Ксана, – закричал Израиль Моисеевич, – они не знают, что такое «Мюр и Мерилиз»! Да ведь до 1922 года это был самый знаменитый торговый дом!!!

А теперь я говорю юным своим гостям, пришедшим за интервью, что в 1967 году, в школе, мы, десятиклассники, ставили в подражание Театру на Таганке «зримую песню» – «Первый лед» Андрея Вознесенского. Ну, помните, – добавляю первые строчки: – «Мерзнет девочка в автомате, / Прячет в зябкое пальтецо…»

– Мерзнет в автомате?! – переспрашивают. – В каком автомате? Что это?

– Да это таксофон, телефон-автомат, так его называли – «автомат». Крохотная будочка, обязательно холодная и страшно тесная; заходишь, опускаешь в прорезь монетку в две копейки, и сразу выстраивается очередь, люди начинают стучать своими монетками в стекло, чтобы ты – а ты еще и номер не набрал – быстрее заканчивал разговор. А стекла в будке почти всегда разбиты, руки без перчаток леденеют, номер набирался не кнопками, нужно было засунуть палец в такое колечко с цифрой и провернуть диск; ты надевал себе на палец это липкое, пахнущее металлом кольцо… А если любовь, то как можно быстро закончить разговор? Надо же еще помолчать, подышать в трубку. И одевались мы, тогдашние девочки, именно в зябкие коротенькие пальтишки, а на ногах – и в самый лютый мороз – были капроновые чулки, которые иногда просто вмерзали в кожу… И вот у нас на школьной сцене стояла девочка в воображаемой будке, а у будки выстраивалась очередь, нетерпеливых становилось всё больше и больше, они окружали девочку, она пропадала, стиснутая толпой… Знаете, тогда были совсем другие представления о пространстве: подходили друг к другу очень близко, всё время стукались локтями, терлись плечами, сидели тесно-тесно, буквально прорастая друг другом…

В те времена не только литературно настроенные люди знали наизусть стихи Вознесенского и здоровались его новыми строчками. Я как-то оказалась в компании врачей: на ночном дежурстве, между двумя операциями, они читали только что опубликованное «Бьют женщину»: «Бьют женщину. Блестит белок. / В машине темень и жара. / И бьются ноги в потолок, / как белые прожектора!»[21]

И чуть не плакали от жалости и негодования, и хотели отомстить, и с ожесточенными лицами брались опять за скальпели (последнее, впрочем, шутка).

Андрей Вознесенский вместо строгого темного галстука – обязательного для советских эстрадных выступлений – надел развязный шейный платок! Этот платок поразил страну больше, чем очевидцев выходки Сальвадора Дали, собравшего в своем доме вернисаж китча с комнатой-лицом: диваном-губами, ноздрями-камином с горящими дровами – и способного выйти к гостям обнаженным.

Вознесенский первым начал читать стихи, растягивая согласные, а не гласные. Шипящие и свистящие превращались в мощную, скрипящую и жужжащую мелодию («жжя» – как сказала бы Марина Цветаева), словно пережевывали щебень, известку, гравий, надеясь выжать из них влагу. Этот набат согласных отозвался потом в песнях Высоцкого, изменившего дикцию всей страны.

Самый популярный пародист 70-х Александр Иванов пытался ухватить суть этих новых аллитераций:

Фетиш в шубе: голкипер фаршированный фотографируется в Шуе, хрен хронометрирует на хребте Харона харакири. Хррр!!

«Ау, – кричу, – задрыга, хватит, финиш!»

Фигу!

(Это только первая часть задуманного мною триптиха.)[22]

Но шаржу не поддавалось главное – бесперебойное движение текста, поющего прежде бесправными в вокале буквами, у Вознесенского летела машина с вдавленной до отказа педалью тормоза, поставленная на «ручник». Летела вопреки физическим законам речи, переучивая гортань.

«Монолог Мэрлин Монро» стал нашим паролем: «…идет всемирная Хиросима, / невыносимо, / невыносимо все ждать, / чтоб грянуло, / а главное – / необъяснимо невыносимо, / ну, просто руки разят бензином! / невыносимо / горят на синем/ твои прощальные апельсины…»[23]

Бесконечное «с», словно мечущееся по лабиринту Дедала, требовало артикуляционных усилий, смелого раскрытия рта; «согласные» заговорили и не соглашались со своим «согласным» положением.

Руки, разящие бензином, были признаком жирной буржуазности: частные машины в 60-х всё еще были редкостью, отдавали фарцовкой, гэбэшностью, начальственным задом. Только в 80-х машины стали частью обычного быта, но на первых порах их как-то одомашнивали, делали членами семьи. Одна моя приятельница звала свой «Запорожец» Мурзиком, а вторая свой «Москвич» – Долли. И они так разговаривали: «Ой, Мурзик всё время капризничает!» – «А мою Долли так жалко, она молчит и терпит любые наши издевательства!»

В «Монологе Мэрлин Монро» поражало еще и то, что поэт, мужчина лирическое стихотворение писал от имени женщины: «Я – Мэрлин, Мэрлин./ Я героиня /самоубийства и героина»[24].

«Я же не мог написать о себе: «невыносимо, когда раздеты / во всех афишах, во всех газетах, / забыв, / что сердце есть посередке, / в тебя завертывают селедки…»[25]

Чтобы это сказать, мне нужно было влезть в чью-то кожу. А тут так трагически совпало: когда Мерилин Монро покончила с собой, то сообщение о ее смерти в одной из французских газет было на соседней с моими стихами странице, и мои стихи просвечивали сквозь ее лицо. Но никто не заблуждался: все понимали, что невыносимо жить нам с вами, а не кому-то другому, в какой-то другой стране».

Иосиф Бродский ответил на это самое популярное стихотворение Вознесенского своим «Представлением»:

«Сочетался с нею браком».«Все равно поставлю раком».«Эх, Цусима-Хиросима!Жить совсем невыносимо»[26].

Впрочем, они оба бравировали сочетанием сленга, даже плохо «заэвфемизированного» мата с высоким штилем.

Оба многому научились у Цветаевой. Бродский писал об этом, хотя формально никакого сходства не было, и если бы не его настойчивость, то такая мысль, вероятно, и не пришла бы никому в голову. Вознесенский не говорил об этом, но тайная зависимость была.



Поделиться книгой:

На главную
Назад