— Капитан Мак-Клеллан!
Вот она, сила родных кущей, горсти отцовской земли, ее неба, г
В мундире мне Мак-Клеллан не понравился — все было в этом офицере взвешено, и взвешено не вдруг, а давно и навсегда, как будто жизнь так ничтожно бедна, что можно предвидеть все наперед. Но в должности вице-директора Иллинойс Сентрал он был прост и приветлив и делал впечатление полной порядочности.
— Помнится, вы в Крыму были чем-то озабочены, — показал он силу своей памяти. — Как-то уж очень резки.
— Мы проигрывали войну, это не всякий год случается.
— Да! — кивнул он с сочувствием. — Печальные, но и героические дни. Все стоит перед глазами.
Я предпочел отшутиться: тогда я еще был перекати-поле, бесправный иммигрант на маттунском перекрестке дорог.
— Я не знал, дождется ли меня невеста, не выйдет ли за другого?
Я собирался откланяться, чтобы бывшему гвардейскому полковнику не искать протекции у вышедшего в запас капитана, но, видно, этот человек был добрее и проще меня. Мак-Клеллан предложил мне должность инженера и стал изредка встречаться со мной. Он честно служил компании, но честолюбие свое тешил описаниями европейских битв. Мак-Клеллан прислал мне в подарок военный мемуар, изданный в Штутгарте по-немецки, несколько свежих американских брошюр, а затем спросил моего мнения о рукописи, которую готовил к изданию в Филадельфии. Это был его известный впоследствии том «Армии Европы». Книга вышла в 1861 году и сослужила Мак-Клеллану горькую службу, — в Белом доме решили: если Мак-Клеллан так хорошо знает чужие прославленные армии и критикует их, авось он справится и с нашей, федеральной.
Возвращая ему рукопись, я заметил:
— Вы часто восторгаетесь крепостями просто как величественными громадами, не разбирая их стратегического значения или тактической бесполезности.
— Разве? — насторожился Мак-Клеллан.
— Я возьму нашу русскую крепость Новогеоргиевскую. Это в Польше, при слиянии Вислы и Нарева.
— Ах, Модлин! Модлин — образцовая крепость, каких немного в России.
— К счастью, немного, — подтвердил я. — Ее и строил Наполеон против России, она исключительно выгодна для всякого, кто пошел бы войной на Россию.
— Весьма неожиданная мысль, мистер Турчин.
— Предмостное укрепление на левом берегу Вислы открыто с фланга, и мост через Вислу — тоже. Русской армии и суток не продержаться против мощных батарей противника; а если предмостное укрепление падет, то и значение крепости сведется к нулю.
Он молчал с непреклонностью педанта.
— Долго ли вы были в крепости? — спросил я.
— Больше суток. — Красивые, чуть томные глаза Мак-Клеллана, кажется, видели широкую Вислу, принимающую в себя Нарев, тяжелые стены, и все это любо ему, как путешественнику, побывавшему там, куда не ступала нога его соотечественников.
— Значит, у вас крепкий желудок, мистер Мак-Клеллан! Если бы в Модлине вам пришлось сходить по нужде, вы заметили бы, что эта крепость, а вернее огромный укрепленный лагерь на многие тысячи солдат, не имела канализации, хоть и стоит на двух реках. Русский солдат перемер бы в Модлине от болезней, если бы в нем можно было долго держаться.
Я оскорбил его деликатность, он сдержался. Я разломал его игрушку — он поблагодарил, но не подумал исправить рукопись. Я ломал много его игрушек, — он терпел. Он обиделся только однажды, когда я сказал, что в его книге душа инженера, историка и статистика, а горячего сердца нет. «По-вашему, — сказал он, — сердце только в том, чтобы быть с Россией?!» — «Сердце республиканца с народом». — «Народ темен, — отмахнулся Мак-Клеллан. — Видите, сколько вражды вокруг, как близко мы подошли к мятежу. Джон Браун хотел свободы рабам, а отнял жизнь у свободных людей». — «Он отдал и свою жизнь!» — «Разве в этом оправдание? Разве жертва своей жизни оправдает убийство чужой? Если начнется конфликт и мы поощрим раба, дадим ему в руки мушкет, он истребит Юг, не разбирая правых и виноватых».
Скажу к чести Мак-Клеллана: моя критика не поссорила нас: летом 1860 года он завел разговор о моем назначении инженером-топографом в Чикаго. Мы решились на перемену. Жизнь в Чикаго обещала больше интереса, мелькнула надежда, что и Надя найдет поприще для своих занятий литературой. Теперь я возвращал последний долг Маттуну — на глазах у его граждан, из небытия, из белых глубин бумаги, вызывал к жизни образы двух соискателей президентского кресла. Линкольн победно поглядывал из-под руки на далекие пирамиды, Дуглас поспешал за ним. Выбор Линкольна грозил войной, — я понимал это не хуже других; выбор Дугласа усугублял рабство, вынимал сущность из самого понятия республики, ибо республика с добавлением рабовладельческая есть глумление и позор.
Глава одиннадцатая
Первым в Маттун прибыл Дуглас. Паровоз за несколько миль до Маттуна победно трубил, сзывая его сторонников. Члены штаба Дугласа и он сам с поднятым в руке цилиндром сошли в толпу под звуки духового оркестра. Дуглас прихрамывал, напоминая избирателям о своих заслугах в мексиканской войне; он имел правильные черты лица и выглядел человеком благородным, так что и увидев его я предпочел бы рисовать Дугласа со спины.
Вскоре прибыли и люди линкольновского штаба. Они прыгнули на маттунскую землю, как корсары на палубу взятого на абордаж брига. Они слишком были похожи на людей штаба Дугласа, похожи настолько, что, не знай я одного из них в лицо — эмигранта Густава Кернера, — я бы решил, что всех их набирают на один аршин.
Темнело. Маттунцы сошлись так густо, что шайке воров не составило бы труда обобрать город, но, видно, бог Америки хранил ее детей в часы политического священнодействия. Гремели, пересекаясь, два духовых оркестра, трезвонили колокола маттунской церкви, надрывались паровозы: две железнодорожные компании оглушали друг друга железными глотками. Пиротехники зажгли небо над рощей, стреляли хлопушки, в пламени факелов белел мой прибитый к дубу и до поры закрытый полотнищем рисунок. Тэдди Доусон томился, тревожась опозданием Линкольна, наступил момент, когда и толпа возроптала, но тут-то небо посветлело от огней, и в рощу ворвался фургон, запряженный шестеркой сытых белых лошадей. Из фургона спрыгнул, осев на кривых ногах, человек с зонтиком в руке, в высоченном цилиндре, который пришлось придержать рукой.
Линкольн и Дуглас взошли на подмостки, и Томас сдернул полотно со щита. Толпа увидела сразу двух Линкольнов и двух Дугласов: свет факелов трепетал, в их пламени ожил и рисунок. Линкольн повесил зонтик на ветку дуба и, сняв цилиндр, что-то искал в нем, будто рылся в дорожной котомке, и, не найдя, поднял руку и заговорил, вытягивая из белоснежного воротника длинную шею.
Всего не перескажешь, да и нет нужды; янки подобрали каждое слово Эйби, всякую его шутку, кому надо — найдет. Куда приезжал с речью Авраам, туда являлся и Дуглас, и начиналось представление, а Линкольну только подавай укол поострее. Так и тогда в Маттуне, Дуглас показал рукой на рисунок и закричал:
— Мистеру Линкольну хорошо бы не пирамиды нарисовать, а прилавок: он ведь бакалейщиком был и приторговывал виски!
— Истинно так, друзья, — сказал Авраам, предвкушая потасовку. — Разница между мной и Дугласом невелика: я стоял по одну сторону стойки, продавал виски, а он его хлестал с другой стороны.
Дуглас рядом с Авраамом был богом суровым, запретительным и устрашающим. С большим искусством показывал он, как легко потерять уже обретенное, нажитое, сложенное в склад или на банковский счет, но мало показывал дорог к накоплению новых богатств. Он чаще Линкольна взывал к богу, а это сильный помощник в Штатах — где грех, там и покаяние, — однако не такой сильный, как выгода, жажда движения на Запад, страсть к обращению денег. А старый Эйби, прищурив глаз под карнизом лохматой брови, сбросив кому-то на руки сюртук, Эйби, с грубым лицом дровосека, не смягченным годами адвокатства, звал маттунцев к деятельности. Он сулил им движение и надежду, ратовал за строительство железной дороги к Тихому океану, обещал дать на постройку правительственные деньги, — часть, но б
Надя слушала Линкольна, запрокинув голову, не отводя взгляда от подвижного кадыка, грозных бровей над добрыми глазами и большого, насмешливого рта. Что-то в ее взгляде было от удивления при встрече с антиподом и от того, что за полным несходством облика крылось и что-то близкое. Я и сейчас помню миг, когда заметил, как Надя слушает Авраама: чувство зависти, глупое сиротство, шутовское желание отстранить Эйби и заговорить с подмостков самому, — вот что поднялось во мне. Когда говорил Дуглас и Авраам стоял, переплетя на груди длинные руки, Надя смотрела не на оратора, а на него, как он вертит шеей в широком воротнике, как утирает большим платком лицо, как жмурит глаза и пятерней разглаживает волосы, как посматривает на часы, вытаскивая их на цепочке из жилетного кармана.
В глупой ревнивой горечи я не сразу услышал, что Дуглас заговорил о рабах — до сих пор кандидаты вели пристрелку из малых орудий, теперь дело шло к взрыву, — голос Дугласа набрал рычащую силу. Он говорил о неграх, но и всякий другой пришелец, хоть и с белой шкурой, рожденный ирландкой или шотландской женщиной, должен был трепетать и помнить, что Америка принадлежит ему не вполне, что у этой земли есть истинные хозяева. Стифен Дуглас подлаживался к здешнему обывателю-янки, настаивал на его преимущественном праве владеть землей, богатствами и будущим Америки. Мы свободные люди, льстил он им, мы равны друг другу перед богом и перед законом, но раб не равен нам, собственность не может равняться своему хозяину. Он похвалялся, скольким немцам и ирландцам дала приют Америка, и тут же, тяжелым плугом, проводил борозду неравенства между истинными детьми Америки и пришельцами.
Линкольн поднял руку и сказал ухмыляясь:
— Как-то я спросил ирландца, зачем он не в Америке родился, был бы и он настоящий американец, даже и на пароход не пришлось бы тратиться. Знаете, что он мне ответил? — Авраам выдержал паузу. — «Клянусь честью, именно этого я и хотел, — сказал бедняга, — но мама поступила иначе!»
Анекдот слегка окропил почву, но дело шло о серьезном, за другим плугом шагал сердитый пахарь. Он объявил толпе, что республиканцы ходят междоусобной войны, восстания рабов, которое окончится невиданной кровью: благородные джентльмены Юга не уступят банде изменников и братоубийство станет неизбежным. Как ловкий матадор, он метался вокруг Авраама, вонзал в него бандерильи, надеясь, что из уст республиканского кумира сорвется неосторожное слово, и осторожные люди отпадут в пользу Дугласа. «Чего же вы хотите? — требовал он ответа. — Вы скрываете истину даже от собственных жен, вы хотите хаоса, богопротивной свободы, разорения плантаторов!»
Дуглас ждал, ждала и толпа, а Эйби словно добивался тревоги толпы и недобрых предчувствий.
— Если бы я знал, как поступить, — начал он наконец со скрытой печалью на несовершенство мира, — я пришел бы к вам посланцем господа и разрешил бы ваши сомнения. Но я знаю немного, правда, больше почтенного Стифена Дугласа, а это так мало. Я против того, чтобы рабство пришло и в свободные штаты; всякий здоровый человек против заразы. Друзья Дугласа говорят: мистер Эйби, вы сажаете в повозку грязного борова, свою собственность, и везете его на ярмарку в свободный штат, хоть на лужайку перед Белым домом. Отчего же нам не ввезти свою собственность, своего раба? — Он поворачивал дело к собственной невыгоде и, казалось, споткнувшись, встал. — Это логично, абсолютно логично, если бы не было разницы между свиньями и неграми! Если бы негр не был человеком, за которого в ответе мы — перед богом и совестью. Что же нам делать? Освободить негров? — Он довел толпу до волнения, хитрец, ловец душ и ненавистник рабства, он шел окольной дорогой. — Уравнять негров с нами? Мои личные чувства не допускают этого. — Он перепахал поле и подошел к опасной черте, за которой мог остаться в одиночестве. — Благородный Генри Клэй мечтал вернуть Африке ее черных детей, и вместе с ним мечтали об этом и мы. Их увезли силой, увезли дедов и отцов, мы вернули бы детей, а они привезли бы в Африку плоды религии, цивилизации…
— И рубцы от батогов! — послышался голос Нади.
— Совершенно верно, леди, — подхватил Линкольн, — и кровавые рубцы на спинах. Но свобода излечивает раны, а негры были бы в Африке свободны. Чего же не хватает нам, чтобы сделать подарок Африке? Пустяка! Каких-нибудь двух миллиардов долларов, раб — собственность, и правительство должно выкупить его…
— Если бы он стал президентом, — крикнул Дуглас, — он потратил бы ваши деньги на выкуп рабов!
— Лучше потратить их на негров, — продолжал Линкольн, — чем на войну, которой пугает вас Дуглас. Но Юг не продаст рабов, как мы не продадим своих домов и своего рабочего скота. В городах Юга печатаются тома, доказывающие, какая замечательная штука рабство, но мы еще ни разу не встретили шутника, который попросился бы в невольники. Проклятье общества в том, что некоторые стараются переложить бремя труда со своих плеч на плечи другого. Но если некий Смит может доказать, что он вправе поработить Джонса, то почему же Джонс не может однажды доказать, что он может взнуздать Смита?! — Холодный ветер заставил Авраама надеть сюртук, он проделал это, неуклюже изогнувшись, не заботясь, что кругом толпа. — Мне возражают, что Смит — белый, а Джонс — черный. Остерегайтесь этого, люди! Вы можете стать рабом первого встречного, у кого кожа светлее вашей, особенно вы, Стифен Дуглас, с лицом добротной индейской выделки. Самые откровенные сторонники рабства говорят о законе выгоды — мне выгодно сделать рабом другого, и я это делаю. Остерегайтесь и этого, придет день, и другой докажет свою силу и свою выгоду, а вам в удел достанется рабство…
Над рощей темнело небо с редкими звездами, шумела листьями дубрава, люди подступили теснее к подмосткам, Дуглас снова пугал толпу зрелищем одичалых, свободных рабов. Нищета и хаос станут уделом страны. На Юге не увидишь черного раба с протянутой рукой попрошайки, в одном Нью-Йорке встретишь за день больше нищих, чем на Юге за сто лет.
— Дуглас прав, у нас еще слишком много бедности, — согласился Линкольн, — мы потому только и согласны взять на себя бремя администрации, что надеемся сделать все необходимое для народа, обеспечить больных и малолетних, построить дороги и мосты, заставить каждого уважать законы. Но Дуглас имел неосторожность говорить здесь о рабстве, и я отвечу. — Он будто тяготился этой необходимостью, но другого выхода не находил. — Хотя мы и считаем, что рабство — зло, мы все же можем позволить себе оставить его в том положении, в каком получили его от наших дедов. Но можем ли мы, свободные люди, позволить ему прийти и сюда, в другие штаты и территории, и захлестнуть нас? На это мы говорим: нет! Нет и нет! Если мы не защитим свободу, понадобится немного времени, чтобы превратить в вещь и белых бедняков, каждого из вас, едва вы оступитесь или останетесь без денег или кредита. Итак, преисполнимся веры, что правые вершат правые дела, будем стоять до конца и выполним наш долг!
Он не загонял маттунцев в тесный угол, как Дуглас, решение откладывалось, а что еще так любо человеку, занятому дневными трудами, как отсрочка в тяжких и грозящих кровью делах! Он был вместе со стариком Брауном в осуждении рабства, но признавал, что казнь старика свершилась по закону. Он вел толпу за руку по сумеречному коридору, каждый имел поддержку его руки и голоса, а вместе с тем чувствовал себя свободным в выборе; путь был долог, и Авраам не скрывал этого, и поспевал первым перед попутными дверьми справа и слева, и открывал те, из которых шел свет, а опасные двери подпирал бревном и заколачивал гвоздями.
Маттун отдал сердце Линкольну. Утром ему предстояло ехать в направлении, противоположном Спрингфилду, и он решил переночевать в Маттуне, но у владельца гостиницы, противника республиканской партии, не оказалось для Линкольна отдельной комнаты. Посыпались приглашения от Густава Кернера, Тэдди Доусона, Хэнсома и директора почтовой конторы.
— Друзья! — Авраам воздел руки. — Найдется ли у кого такая длинная кровать, чтобы я мог улечься?
И тут из-за спины Хэнсома вынырнул мой Томас:
— Мистер Линкольн, вы могли бы остановиться в нашем доме: у нас огромный диван в конторе, мы будем очень рады, моя мать и я, и господин инженер, и его жена. Это мистер Турчин. Он нарисовал вас на плакате. Он — русский.
Томас выложил все единым духом, набивая нам цену.
— Мы будем рады видеть вас у себя, — сказала и Надя.
Рядом с именитыми республиканцами Маттуна стояли их жены, хозяйки богатых домов, а вперед выскочила новоиспеченная американка, подлекарь, готовая принять роды у кого угодно, не исключая и негритянок. Леди онемели, а у меня, вероятно, вид был самый глупый от неожиданности и досады на Надю. Но Линкольн протянул руку, угадав, что рука Нади уже стремится к нему для знакомства, пожал руку и мне и двинулся за Томасом.
— Вы милостиво обошлись со мной, — сказал мне Линкольн. — Газетные художники жестоко разделываются с моей физиономией.
— Оттого, верно, что они настоящие художники, а я самодельный.
— Меня удобно рисовать, об этом позаботилась природа.
Он ждал привычных возражений, а я помалкивал: я видел, как далеко зашла природа в создании живой карикатуры.
— Впрочем, если человек не дает поживы карандашу, хорошо ли это? — усмехнулся Линкольн.
Мы шли с толпой, заняв мостовую и широкие травянистые обочины. Справа по дороге, обозначенной темной шеренгой деревьев, проехали несколько фургонов, проскакивали всадники с факелами в руках.
— Вы принадлежите к республиканской партии? — спросил Линкольн.
— Он с нами, с нами! — опередил меня Тэдди Доусон. — В Маттуне нет никого, кто ненавидел бы рабство больше, чем эта упрямая русская парочка.
— Я республиканец, мистер Линкольн, но без партии, — не поддался я лести Доусона. — У нас с посыльным Томасом своя партия, одна на двоих. — Сменив ногу, мальчик пристроился к моему шагу. — Я бы конституцией обязал всякого президента, садящегося в свое кресло, выходить из партии. — Линкольн молчал, но его лицо, внимательные глаза спрашивали и допытывались. — Чтобы служить народу, стране, а не узким интересам одной из партий.
— И вы так думаете? — спросил Линкольн у Нади.
— Если выгода партии Белого дома и выгода народа расходятся, справедливо отдать предпочтение народу.
Люди из штаба Авраама распрощались с нами у входа в контору, республиканские активисты разобрали их по домам. С нами недолго оставался Тэдди Доусон, утром жители местечка должны получить номер «Маттунского курьера» с отчетом о митинге. Доусон засадил за работу и меня; за ужином я резал для газеты рисунок, повторяющий карикатуру. Когда мы сели за стол — с ножами и вилками в руках, а я еще и с гравировальным штихелем, — Авраам знал уже о нас многое, что мы из дворян, что я воевал и полковник, а сюда приехал за справедливостью; что мы были в крайней нужде, но помог случай — встреча с инженером Мак-Клелланом. Все это успел нашептать Доусон в минуты, когда мы отлучались по домашним заботам.
Пока Доусон сидел у нас, все мы могли только есть и слушать; истомившись чужим красноречием в роще, редактор говорил неумолчно, обещал Аврааму скорую победу. Тот ел жадно, быстро, словно не вполне отдавая себе отчет в съеденном, и перебил Доусона только однажды.
— Я уже говорил, Доусон, — сказал он, утирая салфеткой большой рот, — только события создают президентов. Не клика, не дельцы избирательного штаба, только события. Никто наперед не знает событий. Помните октябрь прошлого года? Воскресный день, Америка спокойно отходит ко сну, а в понедельник каждый из нас узнает, что страна уже не та, один дерзкий старик изменил ее всю.
— Зачем же вы перед толпой признали правоту его судей?! — Это все еще жгло Надю.
Он ответил не сразу, ждал еще ее слов, ждал и хотел, как хотят порой звуков чужого голоса, просто голоса, даже и без значения слов.
— Оттого, что Джон Браун боролся со злом, нарушая законы.
— Бог оправдает его! — сказал Доусон. Не вставая, он приложил руку к груди и отвесил поклон Наде.
— Браун верил, что не погрешил против бога, — задумчиво продолжал Авраам. — Не знаю, не знаю… Мэри десять лет назад уплатила за место в церкви, но он, — Авраам поднял голову к потолку, — не жалует нас и отнимает дорогое. Мэри — моя жена, — объяснил он. Печаль была в его голосе. Не жалоба, не просьба о сочувствии, а именно печаль, которая посещает сильных людей. — Я многое запомнил из того, что успел сказать Браун, и не я один, — продолжал Авраам. — Но со временем вперед выходят его слова о крови. Помните?
Один Доусон кивнул, но без уверенности.
— Вот они, — Авраам обратил лицо к Наде, искупая перед ней вину недавней адвокатской уклончивости: — «Я, Джон Браун, теперь твердо знаю, что преступления этой греховной страны могут быть искуплены только кровью. Я теперь вижу, что напрасно надеялся, что этого можно достичь малой кровью…» Да, господа из ордена железных ошейников уповают, что пушечное ядро сильнее баллотировочного шара. — Он обратился ко мне: — Ведь последнее слово за оружием?
— Никогда! — Я будто ждал вопроса. — Генералам лестно так думать; одним по тупости, другим по невозможности иначе оправдать горы трупов. — Доусона уже не было с нами, отодвинув тарелку, я гравировал рисунок для газеты и чувствовал на себе взгляд Авраама. — Можно выиграть войну и тут же проиграть все в первом же манифесте, в первом предательском билле, в первом заседании парламента.
Чем-то я не давался Линкольну; ему нужно было время, чтобы увериться, что во мне говорит убеждение, а не упрямство.
— Оружие многое меняет, — сказал он, помолчав. — Особенно в руках негодяев.
— Мистер Линкольн, — вмешалась Надя, — вы ненавидите рабство, я заключаю это из многого. Зачем же вы признаете границу, за которой преступление рабства становится законным?
— Мы получили эту границу, эту стену от предков и хотим разобрать ее по камню; обрушенная вдруг, она раздавит слишком многих.
— Значит, рабство на века?! — горевала Надя. — Единственная на земле республика, и в ней — позор, признанное преступление, которому не найти равного нигде.
— Разве в России крестьянин не раб? Я знаю привилегию России, привилегию откровенного деспотизма, без демократических маскарадов. Но разве русский крестьянин не раб?
— Раб и мученик, да только сортом повыше, — вмешался я. — Он словно бы и не полный скот, по крайней мере его брак считается церковью священным. Приходит пора, и мужику доверяют оружие, позволяют заряжать пушки, умирать за своих господ. Есть и законы в его пользу, забытые, изгнанные из судилищ, но есть.
— И все-таки вы здесь, — сказал Авраам. — Приехали в Штаты, живете ниже своего титула и званий.
— Мы оставили эти побрякушки за океаном. На Лонг-Айленде мы с женой поменяли бы полковника и княжну на пару крепких рабочих волов, но охотников не нашлось.
— Ваша жизнь впереди: может, и полковник еще пригодится.
— С этим покончено навсегда! — запальчиво сказал я. — Только честный хлеб. Вот этими руками, горбом, плугом, чертежным карандашом, скрипкой… — Я показал на открытый футляр и коричневую деку инструмента. — Пусть милостыней, только не убийством!
Я думал, что, оставленный товарищами в чужом доме, он скоро найдет предлог уйти в контору, где его ждала постель и свеча, но Авраам все больше проявлял к нам интереса и участия; он сидел на своем стуле свободно, то складывая руки на груди, то опуская их вдоль тела, так что пальцы едва не доставали пола.
— К нам бегут от нужды, от безнадежности, — говорил он, как будто предлагал возможное объяснение и нашего появления здесь. — Случается, бегут от закона.
— От беззакония! — сказала Надя.
— Чаще всего — от бедности. — Он посмотрел на нас прищуренным хитрым взглядом. — Но есть люди, нарочно задающие себе самые трудные уроки: я не удивился бы, если бы узнал, что вы бежали от богатства.
— У нас не было ни больших денег, ни больших грехов, мистер Линкольн. — Надя чувствовала себя легко с этим адвокатом из Спрингфилда. — Русская полиция не разыскивает нас, вот с нью-йоркской у нас были неприятности. — И она рассказала ему о нашем крушении на Перл-стрит.
Авраам протянул ей визитную карточку и сказал шутливо:
— Берегите это! Будет нужда, я приду к вам на помощь. Я умею выигрывать дела.
— Но если вы станете президентом, то прикроете свою адвокатскую контору.
— Этого не случится, госпожа Турчин, а к следующим выборам я стану стариком. Меня уже и сейчас зовут… знаете как? — Мне показалось, что он просто хотел услышать из ее уст свое расхожее имя.
— Старина Эйби!
Против нее он был стариком, нескладным, с одичалой головой. Жизнь сломала его лицо бороздами, как мне не удалось сломать плугами землю Роулэнда. Перемена настроения достигала на этой физиономии резкости гримасы: все было крупно, определенно, выражено до конца. По годам он вполне подходил в отцы Наде, но они были не дочь и отец, а скороспелые друзья, так занятые друг другом, что, кажется, исчезни я незаметно, как спугнутый домовой, они и не хватятся. Скоро я убедился, что это не так, но в эти минуты я страдал, и как прекрасно было это страдание, единственное из всех — спасительное страдание, и как беден человек, не испытавший его.
— Я думаю, вас так зовут давно…
— Вы это знали! — сказал он серьезно. — Вам кто-нибудь рассказал!
Надя покачала головой.