Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Где поселится кузнец - Александр Михайлович Борщаговский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Оставь их у себя. — Я сунул банкноты в его нерешительную руку, но вдруг передумал. — Нет, я дам тебе взамен доллар.

Стояла глухая ночь. Надо бы дать обветриться и просохнуть последнему полулисту, чтобы на августейшем монархе, и на толпе военных поселенцев, и на старике, ввернувшем словцо о козьем дворянском племени, не размазать краску; надо бы, а нельзя, время торопило. Работа подвигалась, настроение исправилось, мы были как двое упорных ночных животных: одно — светлое, с голубыми глазами, другой — черное, более подходившее к ночи. И я не мог не заметить, как соразмерно большое черное существо, как красивы его движения, сколько доброй силы разлито в его членах.

— Отчего ты выбрал такое имя — Наполеон? — спросил я.

— Оно красивое, мистер Турчин. Был такой святой — Наполеон.

Произнося одно и то же имя, мы думали о разном.

— Какой он был веры?

— Бог один, — сказал негр после короткого раздумья. — Святых много, а бог один.

— Многие считают, что у них свой бог, и он выше других.

— Но это грех! — огорчился Наполеон. — Мы не язычники, мы христиане.

— Грех заставлять других верить в твоего бога.

— Если все поверят в Иисуса, грех исчезнет.

— Те, кто гнались за тобой с собаками, тоже молятся Христу. Твой бывший хозяин, разве он не христианин? Христианин, а хотел убить тебя.

Наполеон и над этим думал:

— Он грешит потому, что не верит в скорое пришествие Иисуса. Мы, негры, знаем, что наши дети увидят его, вот так, как я вижу вас, мистер Турчин. А те, о ком вы говорите, думают, что он придет через тысячу лет, а пока можно грешить. Мне их жаль, мистер Турчин.

Он и меня жалел; мы с Надей не творили ни молитвы, ни креста, как Балашов перед едой, не ходили в церковь и молитвенные дома. Негр опасался, что именно бог отнял у нас ферму в Лонг-Айленде. Ничто не стояло в глазах Наполеона так высоко, как земля. Жизнь была на мягкой под босой ступней земле; на земле родится человек, в землю он и уходит. «Ах, мистер Турчин, — вздыхал он, услышав о банкротстве на земле Роулэнда, — почему вы не позвали Наполеона? Он вспахал бы вашу землю и бросил бы в нее зерно». — «Я ведь не знал тебя», — утешил я его неповинную совесть. «Хорошие люди слышат друг друга, как и рыбы слышат друг друга в тихой воде». — «Ты уверен, что рыбы слышат?» — «Они божьи твари, за что бы Иисус наказывал их?! Раньше всего была земля, и только через много лет бог позволил нам жить на ней. И если за грехи он изгонит людей, земля останется»…

К ленчу книги были сшиты, обрезаны на ручной машине и сложены на столе. Пришло на почтамт письмо от Нади, опередив ее приезд на один день, — назавтра она возвращалась в Нью-Йорк. Я купил сдобный хлеб и сахар, истратив одну из банкнот; напрасными были мои ночные страхи. Миновала еще одна ночь. Подъезжая в кебе к Перл-стрит, я смеясь рассказывал Наде о рыскающем по печатне Сабурове и показал ей вторую банкноту.

Мы подъехали к дому, а там уже хозяйничала полиция. Нас поджидали: двое полицейских на крыльце, еще двое с комиссаром среди станков и наборных касс. «La Chólera» сброшена на пол, по ней ступали грязные сапоги. Взятый в наручники, избитый Наполеон встретил нас горестным взглядом; он не понимал, что случилось. Фальшивая банкнота нашлась в кармане моего пальто, не в кошельке, не вкупе с другими, святыми долларами, а отдельно, как воровской снаряд, как держат яд отдельно от хлеба.

Нас увезли: Наполеона в крытом полицейском возке, нам позволили ехать в том же кебе, что привез нас с вокзала; пришлось потесниться и дать место полицейскому.

В участке уже томились Белл с Балашовым, — Нижинский, схваченный в Бостоне с запасом фальшивых банкнот, был, как оказалось, отпущен под залог и искал себе адвоката. С Балашова сходил хмель. При аресте он сопротивлялся, и вид его был ужасен: одежда изодрана, лицо в кровоподтеках, один глаз вовсе не показывался из опухоли. Я хладнокровно ждал обвинения и тревожился больше о Наполеоне; до сих пор фальшивые бумаги Наполеона не открывались потому, что никто о них не спрашивал. Теперь из него выколотят правду, легкие ручные железа сменят на кандалы, а горло сожмут железным ошейником. Минуло больше года, как Верховный суд республики вынес приговор по делу беглого негра Дреда Скотта, объявив на всю страну, что негр, невольник, раб — такая же принадлежащая господину собственность, как тюки хлопка, буйволы, мешок маиса, мушкет, тележное колесо или кухонная утварь. А собственность подлежит возврату; если пренебречь этим правилом, в республику вступит хаос, бедный отнимет у богатого, рухнет фундамент справедливости. Новый закон, как меч, встал над всей республикой; хозяева ночлежек, кабатчики, рыцари притонов и задворков, лавочники и стряпчие, тысячи людей из зловонных гнойных городских ям Севера шарили несытым взглядом; охотник не рисковал ничем, а награда была высока.

Старался выйти под залог и Белл, но он не впервые имел дело с правосудием, а фальшивыми билетами от полиции не откупишься. Белл часто требовал в камеру комиссара, настаивал на малом залоге, — им владел страх, в глазах его было бегство, уходящая дорога, подножки вагонов, мелькание лошадиных ног, — он и дышал так, будто уже бежал. Когда Белл убедился, что под залог ему не выйти, он снова попросил полицейского, сказав, что имеет сделать важное заявление, и был уведен от нас с Балашовым. Скоро повели и нас, комиссар объявил, что Джеймс Белл сознался в пособничестве: по его словам, гравировал и печатал деньги я, я же принудил, шантажом и угрозами, к пособничеству Балашова и его и в последнюю минуту перед отъездом Нижинского в Бостон я сунул в чемодан хозяина пачку фальшивых банкнот. Негодяй обо всем условился с Нижинским; с помощью дорогого адвоката они освятят любую ложь. Такой поворот давал надежду и Балашову, Белл и ему протягивал руку.

Тихо стало в кабинете комиссара, и в этой тишине раздался удивленный голос Нади:

— Как вы это потерпите, Балашов? За что страдать невинному человеку… Бог с вами, но это ужасно…

Комиссар принял русскую речь Нади за воровской сговор, прикрикнул на нее, но для русского уха в кабинете все еще бился и замирал голос Нади. Балашов поднял на нее уцелевший глаз.

— Я открою правду, — сказал он.

Балашов был неукротим в пьянстве, но не меньше и в раскаянии. Когда оно входило в сердце, он мог дать судьям даже и те улики, которые прямо вели его на плаху. Надя давно сделалась его домашним судьей, красным углом его бесшабашного существования, Россией в образе женщины, поселенной рядом с ним волей провидения. Теперь эта женщина искала его помощи.

Белл стоял на своем, даже и тогда, когда полицейские, по указке Балашова, нашли в печатне, в тайнике, резанные Беллом пластинки трех банкнот разного достоинства, а в дровяном сарае Белла — сумку с фальшивыми деньгами. Остановить Балашова было невозможно: в очистительном порыве он погубил и Наполеона, объявив его беглым.

Когда комиссар отпускал меня с Надей на волю, не затрудняя себя извинениями, мы увидели через стекло несчастного Наполеона. В кандалах и железном ошейнике, его пинками гнали к телеге и бросили на грязные доски. Свет померк для нас, мы не испытали даже радости свободы.

На Перл-стрит хозяйничала Нижинская, скорбная, молчаливая ханжа, — прежде она не жаловала этот дом визитами. Нижинская жгла бумаги, в печи догорали последние экземпляры «La Chólera», корчились в пламени багровые, распадающиеся в пепел страницы. Даже и Надя не могла так полно ощутить потери, как я: я дал жизнь ее страницам, они уже были, жили, взывали к людям, уже они не набросок, не покушение, а дерзкий, грубый внешностью организм книги, и вдруг они обратились в прах.

Мы собрали пожитки и ушли из заведения Нижинского; хозяйка выгребала золу из печки и не удостоила нас прощанием. У нас оставались деньги на хлеб и на билеты до станции Маттун в штате Иллинойс; мой коллега по Филадельфийскому колледжу передал через Надю рекомендательное письмо в инженерный отдел Иллинойской Центральной железной дороги. Мы не сделали и десяти шагов по рождественской, солнечной Перл-стрит, как нас настиг великолепный кеб и из него выкатилось громкое приветствие Сабурова:

— Куда вы, господа? Пожалуйте ко мне!

Он, верно, сторожил, высматривал, как охотник дичь, и, заметив нас на крыльце, ткнул в плечо возницу: «Догоняй!» На нем — мундир лейтенанта, синее сукно молодило фигуру, армейское пальто брошено внакидку, небрежно, с претензией на романтический Кавказ.

— Иван Васильевич! — призывал он. — Соглашайтесь — и полковничий мундир за вами. — Он раздвинул шире полы шинели. — Эти прохвосты обидели меня, не дали следующего чина: я просил капитана, если нельзя майора.

— Вы бы сразу генерала требовали, — сказала Надя. — Здесь скромность не в цене.

Сабуров благодушно рассмеялся:

— Поехали, Турчанинов! Я гарантирую вам богатство!

— Убирайтесь прочь! — Я ударил ближнюю лошадь ладонью так, что прохожие обернулись.

Тогда я надеялся, что больше Сабурова не увижу,

Глава девятая

Из письма Н. Владимирова к отцу

от 17 января 1901 года.

«Спешу написать о важном событии, пока из памяти не ушли подробности. Обрати внимание на новый адрес: он на конверте. Вдова Фергус нашла для меня дешевую квартиру со столом в ста шагах от книжной лавки. Мы часто видимся; ее дочь Вирджиния охотно исполняет должность посыльного между нашими домами. Вчера она прибежала среди дня и таинственно потребовала меня к госпоже Фергус. В книжной лавке меня представили трем янки: один из них сенатор от Иллинойса Форэйкер, другой — бывший сенатор Мэйсон, третий — производитель сельскохозяйственных машин, мистер Джонстон, маленький, с литой серебряной головой и стойким запахом вина. Все трое — друзья генерала. Сенаторы служили офицерами в его бригаде, Джонстон — простым волонтером.

„Мой друг! — сообщила мне вдова Фергус. — Мы выиграли войну!“ Оказывается, они много лет сражаются за пенсию генерала. Бывало, конгресс отступал под натиском ветеранов, но вмешивалось военное министерство, и все уходило в трясину. В октября 1898 года друзья принудили самого генерала написать в конгресс о назначении ему пенсии по инвалидности. Спустя полтора года конгресс принял частное постановление о выплате генералу пятидесяти долларов в месяц, уравняв его наконец с подметальщиками чикагских улиц. Но и эти доллары затерялись в ходах и переходах военного министерства. И вот пала последняя крепость на Потомаке: век перевалил рубеж, мы вступили в новый, 1901 год и хлеб пришел в руки Турчина. Долго ли сможет жевать свой черствый хлеб генерал!

„Как бы я хотел съездить с вами к старику!“ — воскликнул Джонстон, но Мэйсон охладил его: „Это невозможно, Джордж!“ — „Я вам вот что скажу, — заявила вдова, — я сделаю все возможное, но, святой бог! — генерал не возьмет подачки!“ — „Вы же знаете, как надо поступить, Горация“, — сказал Форэйкер конфузливо. „У меня все приготовлено, но это ужасно, сенатор Форэйкер, да, и мистер Мэйсон, и вы, Джонстон, я хочу, чтобы вы помнили, что это безбожно…“ — „Возьмите грех на душу, Горация!“ — „Что вам до моей души! Что вам до того, что Джордж Фергус ждет жену в раю, а она отправится в ад?!“ Горация Фергус поставила на стол графин вишневой наливки, и мы подняли рюмки.

Вирджиния поехала с нами. Она бросилась к генералу, обняла его, и он трепал ее по щеке, не замечая нас. Потом усадил женщин на кровать, меня на стул, и вдруг принужденность вошла в комнату. В Турчине обозначилось натянутое ожидание чего-то, стариковское нежелание новостей и досада, что перо остывает у оборванной строки; „Вижу, дорогой генерал, вы недовольны! — шла напролом вдова. — Если бы позволило приличие, вы вытолкали бы нас… А я к вам ангела привела, Вирджи…“ — „С чего вы это взяли? — бормотал захваченный врасплох Турчин. — Напротив… такая радость, такая честь…“ — „Пишите, пишите!.. — добивалась своего стрекоза, ей надо было размять в пальцах его упрямство. — Вам не терпится — и пишите, а мы посидим, полюбуемся на вас…“ — „Как можно! — отказывался Турчин, клоня набок тяжелую голову. — Разве так прилично, Николай Михайлович; ко мне гости, а я писать?“ Он искал у меня поддержки против собственного искушения дослушаться вдовы.

Посмотрел бы ты, что сделалось с генералом, когда Вирджи объявила ему новость! Он поднялся, опираясь рукой о стол; в эту минуту мы были для него сообщники его врагов и хулителей. „Мистер Турчин, — начала вдова, — я понимаю ваши чувства, но эта плата — от народа, не от правителей…“ — „Народ слишком доверился дурным людям; а если народ — раб, у него нет своих денег“. — „Но вы просили о пенсии. Вы написали в конгресс…“ — „Это моя последняя ошибка, Горация. Меня принудили господа сенаторы! Мэйсон и Форэйкер! Форэйкер и Мэйсон! — Он выкликал их имена, будто призывал их на суд чести. — Они и на войне верили в благородство неприятеля…“ — „Молчите! — Вдова осмелилась прервать старика. — Вы сами представляли их к производству. Не заходите слишком далеко, мистер Турчин!“ — „Спасибо, Горация, — сказал он после короткого раздумья. — Нельзя быть несправедливым даже и в старости. Особенно в старости, — поправился он. — Да, я просил о пенсии. Но в прошении я предупреждал, что не стану ждать больше полугода! Прошли годы. Я свободен!“

Вздохнув, вдова положила на стол бумагу, сказав Турчину, что это письмо об отказе от пенсии, он подписал; подписал, как я узнал потом, простую доверенность на имя госпожи Фергус.

Вирджиния с матерью уехали, меня генерал оставил. Он легко выбросил из головы мысль о государственном подаянии, а его рассказ о знакомстве с Линкольном убедил меня, что Турчин не мог поступить иначе. Я запишу этот рассказ и отошлю тебе, а пока посылаю отрывок из памфлета генерала „О республике“ в редакции 1865 года. Прямо со станции я поспешил к Фергусам, попросил показать мне подписанную генералом бумагу и потребовал не допускать обмана… У доброй вдовы ум слишком практический, она долго не понимала меня, а Вирджиния поняла. Юность видела смысл в таких понятиях, как достоинство и честь. Вдове пришлось уступить; она пообещала, что не даст хода бумаге иначе, как получив согласие Турчина. А это — невозможно».

Междуглавье первое — о республике[12]

Республика, воплощающая в себе идею самоуправления, может иметь только представительную форму правления и никакую другую; как правление народа, оно справедливо может считаться лучшим правлением из всех возможных. Однако теории, формируемые великими людьми, испытывать на деле, применять практически суждено людям обыкновенным. А самые идеальные принципы, когда им следуют формально, когда их только механически затверживают, оборачиваются заурядными мерами по исправлению и улучшению. Широкий путь к свободе и эмансипации, промеренный и обозначенный на карте основателями республики, разветвляется на тысячи тропинок узких и эгоистических интересов теми, кто идет вслед за основателями; народ, избирающий своих лидеров, верит в них, долгое время следует за ними слепо, и только потом замечает, что заблудился, и поворачивает назад. Но то, что сделано, сделано, ошибку уже не исправишь, и дьявол, довольный, смеется.

Декларация независимости потребовала предоставления американцам человеческих прав, и на основе составленной конституции родилась республика. Отделенная от Старого Света широкими просторами Атлантика, она не имела сильных соседей с их вековыми монархическими предрассудками, так что ей никто не мешал развиваться так, как ей хотелось, никто не грозил вторгнуться в ее пределы, чтобы задушить новорожденный народ. И монархии, после того, как их удивление при появлении этого чуда-юда прошло, увидев, что эта республика — существо слабое и безобидное, скоро забыли об ее существовании, и Соединенные Штаты Америки были предоставлены самим себе. Политика строгого нейтралитета, избранная правительством, была специально рассчитана на то, чтобы изолировать федерацию от других держав, дабы она могла спокойно наращивать свою силу. За три поколения, рожденных при свободных институтах, страну населили свободные люди, знавшие о монархиях только понаслышке; численность населения страны с двух с половиной миллионов выросла до тридцати миллионов человек, в распоряжении нашего народа — громадная территория и неисчерпаемые богатства.

Но изоляция, столь благоприятствовавшая формированию свободного народа и освоению огромных материальных ресурсов страны, благоприятствовала также возникновению такого порока, как политическая демагогия. Люди, составлявшие нашу конституцию, принадлежали к английской цивилизации прошлого столетия; то были государственные деятели и великие люди; но следующие поколения, создав великолепную технику, почти не выдвинули других таких же великих государственных мужей. А те немногие, которые появились, не имея ни малейшего интереса к иностранным делам или дипломатии, обратили всю свою энергию на дела внутриполитические, на проблемы, еще не отчетливо, но назревавшие в стране. Они соединили эти проблемы и создали политические партии, у каждой из которых были свои взгляды на методы и решения. К противоположным лагерям присоединились толпы сторонников, и между ними началась внутренняя война — война между политиками. Политика сделалась сложной наукой, которую надо было старательно и неустанно изучать. Политические деятели сделались большими мастерами «дергать за ниточки» и плести интриги, а деловые или трудящиеся люди вряд ли хоть что-нибудь понимали в этом искусстве. Политическая наука учила: чтобы добиться каких-то важных преимуществ для данной партии, все средства хороши; свободу слова и свободу печати, которые прадеды предназначали для высоких и благородных целей, правнуки начали использовать для целей грязных. Для разгула демагогии не стало никаких границ; людей вынуждали голосовать так, а не иначе всеми честными и нечестными средствами, не брезгуя ни подкупами, ни мошенничеством. Беззастенчивые политиканы стали подчинять своему контролю темные и непросвещенные массы иммигрантов, чтобы использовать их в своих партийных целях; чувство патриотизма уступило место преданности той или другой партии, политические противники, проникаясь все большей ненавистью друг к другу, сделались настоящими врагами, готовыми не на жизнь, а на смерть бороться за свои интересы. В публичных местах, на собраниях совершались прямые посягательства на свободу слова; в залах заседаний конгресса стали все чаще происходить некрасивые стычки между представителями великого народа; демагогия вырастала в предательство, а предательство делалось откровенно наглым и совершалось в открытую всюду — на частных сходках и в холлах конгресса; а пока политиканы препирались и дрались между собой, народ несся по реке жизни очертя голову, без руля и без ветрил, встречал и преодолевал пороги, и никто не пытался остановить его, предупредить о разверзавшейся перед ним пропасти…

Глава десятая

— Мистер Турчин, к вам пришли! — разбудил меня голос посыльного Томаса.

На крыльце ждали трое, с видом заговорщиков после бессонной ночи. При одном взгляде на редактора маттунской газеты Тэдди Доусона, на директора почтовой конторы и мистера Хэнсома — начальника станции, который верховодил в Маттуне отделением молодой республиканской партии, я понял, отчего так поспешно разбудил меня единственный мой служащий, сын хозяйки дома, половину которого перекупила компания Иллинойс Сентрал для конторы: один вид трех знаменитых граждан города привел в трепет юношу.

— Вы нам нужны, Джон! Чертовски нужны! — объявил редактор, пожимая мне руку с чертовской же энергией.

Двое других молчали; их молчание взывало ко мне сильнее слов Доусона. Я застегнул куртку: сентябрь стоял мягкий, но пока нас остужал ночной ветер от Великих озер и равнин Канады. Ветер нес к крыльцу железный крик паровозов, запахи рабочего дыма, масел, сосновых бревен из соседних Айовы и Миссури, красок, щедро положенных Маккормиком на новенькие молотилки и жатки.

— Вы сегодня необходимы Маттуну, мистер Турчин, — подтвердил и директор почтовой конторы.

— Ах, Тэдди, — шепнул я, опасаясь разбудить Надю. — Как я мечтал, что понадоблюсь целому городу!

— Сегодня Маттун станет исторической ареной. Вы первый, к кому мы пришли!

Я покорно склонил голову и сказал:

— Но я не спал, Доусон. Я ночью притащился домой товарным поездом, верхом на миссурийских соснах.

Мы дружили с Тэдди: я за гроши резал ему виньетки и карикатуры, «Маттунский курьер» еще нищ и юн. Тэдди пока не зарабатывал, а проживал свое, он печатал и Надю, ее заметки о женском движении, подписанные N. Т.

— Никаких отставок, солдат! — воскликнул Тэдди. — У свободы не берут отставок.

Станционный начальник — коротышка со сверкающим взглядом больших зеленоватых глаз — смотрел на меня без почтения. Мы служили одной компании; Хэнсом командовал десятками сотрудников, от машинистов и кондукторов до подметальщиков, платил и мне жалованье и никак не мог склонить меня к вступлению в республиканскую партию.

— Свобода! Вчера я побывал на ее развалинах, — охладил я пыл редактора Доусона. — Знаете, Тэдди, где сейчас находится ваш друг Эдвин Рэмэдж?

— За редакторской конторкой.

— В больнице, Доусон. В беспамятстве, в больнице. Печатные машины разбиты, шрифты втоптаны в землю, типография догорала, когда я появился в городе…

Рэмэдж в один год с Доусоном закончил Гарвард, вернулся в Миссури и стал печатать газету «Херальд оф Фридом» в городишке за Миссисипи, в полусотне миль от штата Иллинойс. Рэмэдж печатал листовки, речи иллинойского адвоката Линкольна, он согласился издать мою пиесу об идеях свободы и личной независимости; я спешил к нему с готовым к набору списком, а попал на тризну, в гарь неостывшего пожарища. Я рассказал ранним гостям, как орды миссурийцев собрались у редакции; пешие горожане и конные кондотьеры, прискакавшие чуть ли не из Арканзаса, с берегов Уайт-Ривер, как они пинали Рэмэджа сапогами, как, осатанев, громили книжную лавку, жгли бумаги и книги.

Маттунцы обнажили головы.

Ночью в Маттун пришло известие, что назавтра — а завтра уже наступило — в город приедут оба кандидата в президенты: Стифен А. Дуглас и Авраам Линкольн. Их поединок пройдет в маттунской роще, и республиканцы хотели украсить подмостки рисунком в пользу Линкольна. Вот и понадобился я, моя кисть, моя способность передавать серьезные предметы в язвительном виде.

— Страсти раздражены, — заметил я. — Как бы меня не постигла участь Рэмэджа.

— Все вы лавируете, Турчин, — уколол меня Хэнсом. — Вам и самому придется на этот раз вотировать, вы теперь гражданин Штатов.

— Уж если кто лавирует, так это Эйби, — возразил я. — Я слушал Линкольна и штудировал его «Политические дебаты» с Дугласом.

— Что же вы там нашли дурного, господин инженер?

— Он слишком адвокат, адвокатские крючки так и лезут в глаза.

— С меня довольно! Сыт по горло! — Хэнсом сердито попятился, но Доусон ухватил его за плащ-пелерину.

— Вы что — не знаете преподобного Турчина, — вмешался он. — Явись в Маттун сам Иисус, он и в нем нашел бы изъяны.

— Физиономия Линкольна мне хорошо известна, — сдался я, — но как я нарисую Дугласа?

— Он коротышка! — воскликнул посыльный Томас. — Мистер Дуглас еще меньше мистера Хэнсома.

— Я надеюсь, — сказал ледяным голосом Хэнсом, — что мы не унизимся до игры на физических недостатках кандидатов.

— Нарисуйте его с затылка! — осенило Тэдди.

Более других обнаружил сообразительность Томас: только республика могла делать подростков зрелыми политиками.

— Стифен Дуглас — пьяница, у него, наверное, красный нос. Он курит большие сигары…

— Эйби тоже курит сигары, — сказал Хэнсом.

— Но когда большущую сигару курит маленький человек, это смешно, мистер Хэнсом. И Дуглас всегда ездит в собственном вагоне, который ему подарила наша дорога.

— Не рисовать же еще и вагон, — проворчал Хэнсом.

— Можно нарисовать игрушечный, и пусть Дуглас тащит его за собой на веревочке! — нашелся юноша.

— А на вагоне я намалюю четыре буквы — I. С. R. R.[13], — загорелся я.

— В политике возможны ошибки, Турчин. Дугласу подарили вагон, когда наша партия только родилась. Впрочем, — заметил Хэнсом, — вам этого не понять, вы воспитаны деспотизмом.

И снова нас остановил Доусон, разделив вытянутой рукой, словно полосатым шлагбаумом Иллинойс Сентрал. Он сказал, что хорошо бы нарисовать Линкольна с Библией в одной руке и топором дровосека в другой, чтобы каждый вспомнил, что он пришел к ним из лесной глуши, явился на голос истины и бога.

Дразня Хэнсома, я говорил ваш Эйби, а мог бы сказать наш. Я много ездил по штату, в Чикаго и в Спрингфилд, на станции, которых еще не было; только груды бревен, желтый кирпич и палатки. Встречал Линкольна в главной конторе Иллинойс Сентрал и в пути — Линкольн носился по иллинойским землям: то в вагоне с пронырливыми дельцами своего штаба, то в коляске, то в фургоне, запряженном четвериком, в карьер, будто вырвался из лесных дебрей и наспех сменил платье дровосека на альпаковый сюртук и жилет. Меня влекут люди, до всего дошедшие своим умом, в обход ученых коллегий, не погрешившие и одной прочитанной из вежливости книгой. Они прочтут за жизнь сто книг, но именно тех, где мудрость мира. Все в них едино, все сплавилось, как в тигле, и нет нужды, что ты некрасив, тощ и ноги кривы, и щеки ввалились, что платье на тебе висит, как на огородном пугале, а худые кисти рвутся из манжет и голова взлохмачена, как у моего посыльного Томаса; ты заговорил — и толпа твоя, и уже никому невдомек, что от тебя достается всем, даже и родной грамматике. Он слыл язычником, но Библию знал не хуже любого церковника Нового Света, длинные пальцы Эйби вслепую отыскивали на ее страницах любой снаряд и запускали, как из пращи, в противника. Он ненавидел рабство, но публично не покушался даже и на подлый закон о беглых рабах. Он был дитя молодой Америки, и хотя имел кличку старина Эйби, хотя ему перевалило за пятьдесят и годы изрядно потрудились над его лицом, работая грубо, где штихелем, где долотом, а где и топором, он казался мне молодым и запальчивым.

Теперь, прибив деревянный, обклеенный бумагой щит к старому вязу, я рисовал Линкольна. Солнце светило мне в спину. Орудуя плотницким карандашом и кистью, я убеждался, как велика известность Линкольна и как разделились страсти. «Мистер Турчин! — окликнул меня владелец маттунской гостиницы. — Вы святого провидца малюете, а Эйби — потомок гориллы! Нарисуйте и хвост!» Из толпы мне советовали дать Линкольну в руки зонтик, продлить на полфута цилиндр, до которого я дотягивался, забираясь на стул, нарисовать очки, пусть видят, что Эйби — ученый человек, прибавить волос его кустистым бровям, раскрасить золотом часовую цепочку с брелоками и надеть на Эйби французские перчатки. Я нарисовал на заднем плане египетские пирамиды, к ним громадным шагом направлялся Эйби, пристально всматриваясь в даль из-под руки. Дугласа я набросал со спины, а из небольшого поворота головы в сторону Авраама можно было заключить, какая злоба снедала маленького гиганта, как его прозвали газеты. Я отходил от щита, чтобы окинуть его взглядом будущей толпы в роще, и многие мои зрители звали меня отступить еще дальше, к ограде, советовали надеть шляпу, чтобы солнце не пекло лысины, приглашали пообедать и вызывались сбегать в ресторан за ростбифом или жареной говядиной с бобами. Я был частью этой толпы, маттунец, гражданин Штатов, вчера не нужный никому, исключая Сабурова, сегодня — нарасхват. В Нью-Йорке и Филадельфии я был наблюдатель страны, здесь приобщился жизни. Маттунцы верили, что их город перещеголяет Чикаго и Сент-Луис: кто бросит в них камень за святую веру?! В Нью-Йорке и мэр, и главные банкиры города не смогли бы учесть ежедневного прибавления богатства и грехов, в Маттуне посыльный Томас мог к вечеру сдать полный рапорт, не ошибясь и на сотню долларов. Как две артерии, пульсировали железные дороги, пересекаясь в Маттуне, — Иллинойс Сентрал и Alton R. R. Маттун строился, и не с церкви, не со школы, а с трактиров и складов, с тюрьмы и ночлежки, с отеля, где засыпало по шесть человек в комнате, сунув кошельки и пистолеты под подушку, с почты и деловых контор, с домов, поставленных на скорую руку, и особняков, в которых каждый камень дышал обеспеченностью. Денежный и деятельный Северо-Запад обнаруживал себя в Маттуне, на перекрестке рельсовых дорог, в постоянной подвижности и рабочем сокращении мускулов. Русских здесь — ни души; в Маттуне и не понимали: почему мы русские? — большинству маттунцев не под силу указать на карте нашу землю. Наш английский, с петербургской ровностью, успел пообтесаться, набраться жаргона янки, запаха бобов и солонины, и мы постепенно сделались маттунцами. Чудные, немерные, но маттунцы. Я рисовал и чертил, чертил и рисовал, будто затем только и родился. Портреты удавались мне и по памяти, и по дагерротипам, и при самой беглой позировке: лучше других мне давались лица, схваченные на лету, в трактире, в кофейной, у кучи просмоленных шпал; но я слишком много дарил, чтобы научиться продавать. И можно ли этому научиться? Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что и этот талант — прирожденный.

Кормился я чертежами; выполнял их быстро и без ошибок. Ко мне приходили маттунцы за разными нуждами: снять план владения для совершения купчей, набросать чертеж будущего дома в камне или из бревен, деревянного моста через овраг или небольшой, движимой водой мельницы. Я был обеспечен от нужды, имел время и для писаний, и для скрипки; владелец гостиницы и ресторана как-то признался, что хотел нанять меня для развлечения публики, да уж больно печальная моя музыка. «Душу выматывает, — признался он. — Я с вашей музыки запиваю…» — «Что ж, — ответил я, — это для вас не плохо; публика больше выпьет, и доход вырастет». Он покачал головой: «Я человек смирный, а буян, чего доброго, столы разнесет. Вот если бы вы — веселое…» — «Это невозможно, — растолковала ему Надя. — Скрипку мастерил итальянец Гаспаро да Сало двести лет тому назад, когда у него жена умерла. Вот он и сделал скрипку, на которой нельзя играть веселое, она тотчас же развалится…» Он покосился на бесовское изделие итальянца, я вдогонку ему заиграл плясовую, и он все оглядывался, уцелеет ли скрипка и наш дом. Передвижения минувшей войны отняли у меня больше десяти маттунских портретов Нади — мой клад, бесценные листы, в которых я, аматор, кажется, возвысился до искусства, выразил русскую натуру в движении времени, в переломе, в возниковении нового характера. На моих листах она была Надин Турчина, а вместе с тем и манящая загадка России, и образ материнства, но с тоской и горечью, ибо материнство не вышло из нее, а осталось в ней, как мука; а во взгляде, в повороте головы была уже и женщина Нового Света, готовая к деятельности, готовая вотировать наравне с мужчиной.

Надя врачевала маттунцев; женщины шли к ней, звали ее и к детям, и на роды, и все, что маттунцы приносили в уплату за ее труд, они и уносили с собой. Ей все казалось, что жители делают ей одолжение, вверяясь ей, доставляя ей практику, выбирая ее, а не старичка доктора, покладистого янки. Он не сердился на Надю: в деятельном Маттуне работы хватало всем, кроме гробовщиков.

Пришло лето, а с ним и день, который изменил нашу жизнь. Надя получила письма из Нью-Йорка и Чикаго; писали друзья Люси Стоун, звали печататься, прислали номер «Революшн» с пиесой Нади о возможностях женщин в занятиях медициной. И, в довершение удачи, в Маттун приехал Джордж. Б. Мак-Клеллан, главный инженер и вице-президент Иллинойс Сентрал.

В тот день я принес Хэнсому чертежи башни для снабжения водой паровозов. Хэнсом решил похвастать перед Мак-Клелланом чертежными листами и людьми, которых он ухитрился найти в Маттуне. Меня пригласили в комнату, там похаживал невысокий, изящный человек, спрятав руки за спину, под фалды дорогого сюртука. Мне показалось знакомым его лицо, светлая бородка, охватившая женственный подбородок, умные и озабоченные глаза, выражение вежливого интереса в них, а между тем и страдальческой скуки. Он заинтересовался чертежом башни, и Хэнсом взял из шкафа другие мои листы, хвастаясь изрядной работой русского. При слове «русский» Мак-Клеллан посмотрел на меня долгим, испытывающим взглядом и протянул мне руку:

— Не мог ли я видеть вас прежде? В Чикаго, например?

— Нет, — возразил я. — У меня память на лица без промаха. Может, в Париже или в Лондоне?

— Я был в Крыму на войне. Если вы были военным…

Я не дал ему договорить:



Поделиться книгой:

На главную
Назад