— Оставь их у себя. — Я сунул банкноты в его нерешительную руку, но вдруг передумал. — Нет, я дам тебе взамен доллар.
Стояла глухая ночь. Надо бы дать обветриться и просохнуть последнему полулисту, чтобы на августейшем монархе, и на толпе военных поселенцев, и на старике, ввернувшем словцо о козьем дворянском племени, не размазать краску; надо бы, а нельзя, время торопило. Работа подвигалась, настроение исправилось, мы были как двое упорных ночных животных: одно — светлое, с голубыми глазами, другой — черное, более подходившее к ночи. И я не мог не заметить, как соразмерно большое черное существо, как красивы его движения, сколько доброй силы разлито в его членах.
— Отчего ты выбрал такое имя — Наполеон? — спросил я.
— Оно красивое, мистер Турчин. Был такой святой — Наполеон.
Произнося одно и то же имя, мы думали о разном.
— Какой он был веры?
— Бог один, — сказал негр после короткого раздумья. — Святых много, а бог один.
— Многие считают, что у них свой бог, и он выше других.
— Но это грех! — огорчился Наполеон. — Мы не язычники, мы христиане.
— Грех заставлять других верить в твоего бога.
— Если все поверят в Иисуса, грех исчезнет.
— Те, кто гнались за тобой с собаками, тоже молятся Христу. Твой бывший хозяин, разве он не христианин? Христианин, а хотел убить тебя.
Наполеон и над этим думал:
— Он грешит потому, что не верит в скорое пришествие Иисуса. Мы, негры, знаем, что наши дети увидят его, вот так, как я вижу вас, мистер Турчин. А те, о ком вы говорите, думают, что он придет через тысячу лет, а пока можно грешить. Мне их жаль, мистер Турчин.
Он и меня жалел; мы с Надей не творили ни молитвы, ни креста, как Балашов перед едой, не ходили в церковь и молитвенные дома. Негр опасался, что именно бог отнял у нас ферму в Лонг-Айленде. Ничто не стояло в глазах Наполеона так высоко, как земля. Жизнь была на мягкой под босой ступней земле; на земле родится человек, в землю он и уходит. «Ах, мистер Турчин, — вздыхал он, услышав о банкротстве на земле Роулэнда, — почему вы не позвали Наполеона? Он вспахал бы вашу землю и бросил бы в нее зерно». — «Я ведь не знал тебя», — утешил я его неповинную совесть. «Хорошие люди слышат друг друга, как и рыбы слышат друг друга в тихой воде». — «Ты уверен, что рыбы слышат?» — «Они божьи твари, за что бы Иисус наказывал их?! Раньше всего была земля, и только через много лет бог позволил нам жить на ней. И если за грехи он изгонит людей, земля останется»…
К ленчу книги были сшиты, обрезаны на ручной машине и сложены на столе. Пришло на почтамт письмо от Нади, опередив ее приезд на один день, — назавтра она возвращалась в Нью-Йорк. Я купил сдобный хлеб и сахар, истратив одну из банкнот; напрасными были мои ночные страхи. Миновала еще одна ночь. Подъезжая в кебе к Перл-стрит, я смеясь рассказывал Наде о рыскающем по печатне Сабурове и показал ей вторую банкноту.
Мы подъехали к дому, а там уже хозяйничала полиция. Нас поджидали: двое полицейских на крыльце, еще двое с комиссаром среди станков и наборных касс. «La Chólera» сброшена на пол, по ней ступали грязные сапоги. Взятый в наручники, избитый Наполеон встретил нас горестным взглядом; он не понимал, что случилось. Фальшивая банкнота нашлась в кармане моего пальто, не в кошельке, не вкупе с другими, святыми долларами, а отдельно, как воровской снаряд, как держат яд отдельно от хлеба.
Нас увезли: Наполеона в крытом полицейском возке, нам позволили ехать в том же кебе, что привез нас с вокзала; пришлось потесниться и дать место полицейскому.
В участке уже томились Белл с Балашовым, — Нижинский, схваченный в Бостоне с запасом фальшивых банкнот, был, как оказалось, отпущен под залог и искал себе адвоката. С Балашова сходил хмель. При аресте он сопротивлялся, и вид его был ужасен: одежда изодрана, лицо в кровоподтеках, один глаз вовсе не показывался из опухоли. Я хладнокровно ждал обвинения и тревожился больше о Наполеоне; до сих пор фальшивые бумаги Наполеона не открывались потому, что никто о них не спрашивал. Теперь из него выколотят правду, легкие ручные железа сменят на кандалы, а горло сожмут железным ошейником. Минуло больше года, как Верховный суд республики вынес приговор по делу беглого негра Дреда Скотта, объявив на всю страну, что негр, невольник, раб — такая же принадлежащая господину собственность, как тюки хлопка, буйволы, мешок маиса, мушкет, тележное колесо или кухонная утварь. А собственность подлежит возврату; если пренебречь этим правилом, в республику вступит хаос, бедный отнимет у богатого, рухнет фундамент справедливости. Новый закон, как меч, встал над всей республикой; хозяева ночлежек, кабатчики, рыцари притонов и задворков, лавочники и стряпчие, тысячи людей из зловонных гнойных городских ям Севера шарили несытым взглядом; охотник не рисковал ничем, а награда была высока.
Старался выйти под залог и Белл, но он не впервые имел дело с правосудием, а фальшивыми билетами от полиции не откупишься. Белл часто требовал в камеру комиссара, настаивал на малом залоге, — им владел страх, в глазах его было бегство, уходящая дорога, подножки вагонов, мелькание лошадиных ног, — он и дышал так, будто уже бежал. Когда Белл убедился, что под залог ему не выйти, он снова попросил полицейского, сказав, что имеет сделать важное заявление, и был уведен от нас с Балашовым. Скоро повели и нас, комиссар объявил, что Джеймс Белл сознался в пособничестве: по его словам, гравировал и печатал деньги я, я же принудил, шантажом и угрозами, к пособничеству Балашова и его и в последнюю минуту перед отъездом Нижинского в Бостон я сунул в чемодан хозяина пачку фальшивых банкнот. Негодяй обо всем условился с Нижинским; с помощью дорогого адвоката они освятят любую ложь. Такой поворот давал надежду и Балашову, Белл и ему протягивал руку.
Тихо стало в кабинете комиссара, и в этой тишине раздался удивленный голос Нади:
— Как вы это потерпите, Балашов? За что страдать невинному человеку… Бог с вами, но это ужасно…
Комиссар принял русскую речь Нади за воровской сговор, прикрикнул на нее, но для русского уха в кабинете все еще бился и замирал голос Нади. Балашов поднял на нее уцелевший глаз.
— Я открою правду, — сказал он.
Балашов был неукротим в пьянстве, но не меньше и в раскаянии. Когда оно входило в сердце, он мог дать судьям даже и те улики, которые прямо вели его на плаху. Надя давно сделалась его домашним судьей, красным углом его бесшабашного существования, Россией в образе женщины, поселенной рядом с ним волей провидения. Теперь эта женщина искала его помощи.
Белл стоял на своем, даже и тогда, когда полицейские, по указке Балашова, нашли в печатне, в тайнике, резанные Беллом пластинки трех банкнот разного достоинства, а в дровяном сарае Белла — сумку с фальшивыми деньгами. Остановить Балашова было невозможно: в очистительном порыве он погубил и Наполеона, объявив его беглым.
Когда комиссар отпускал меня с Надей на волю, не затрудняя себя извинениями, мы увидели через стекло несчастного Наполеона. В кандалах и железном ошейнике, его пинками гнали к телеге и бросили на грязные доски. Свет померк для нас, мы не испытали даже радости свободы.
На Перл-стрит хозяйничала Нижинская, скорбная, молчаливая ханжа, — прежде она не жаловала этот дом визитами. Нижинская жгла бумаги, в печи догорали последние экземпляры «La Chólera», корчились в пламени багровые, распадающиеся в пепел страницы. Даже и Надя не могла так полно ощутить потери, как я: я дал жизнь ее страницам, они уже были, жили, взывали к людям, уже они не набросок, не покушение, а дерзкий, грубый внешностью организм книги, и вдруг они обратились в прах.
Мы собрали пожитки и ушли из заведения Нижинского; хозяйка выгребала золу из печки и не удостоила нас прощанием. У нас оставались деньги на хлеб и на билеты до станции Маттун в штате Иллинойс; мой коллега по Филадельфийскому колледжу передал через Надю рекомендательное письмо в инженерный отдел Иллинойской Центральной железной дороги. Мы не сделали и десяти шагов по рождественской, солнечной Перл-стрит, как нас настиг великолепный кеб и из него выкатилось громкое приветствие Сабурова:
— Куда вы, господа? Пожалуйте ко мне!
Он, верно, сторожил, высматривал, как охотник дичь, и, заметив нас на крыльце, ткнул в плечо возницу: «Догоняй!» На нем — мундир лейтенанта, синее сукно молодило фигуру, армейское пальто брошено внакидку, небрежно, с претензией на романтический Кавказ.
— Иван Васильевич! — призывал он. — Соглашайтесь — и полковничий мундир за вами. — Он раздвинул шире полы шинели. — Эти прохвосты обидели меня, не дали следующего чина: я просил капитана, если нельзя майора.
— Вы бы сразу генерала требовали, — сказала Надя. — Здесь скромность не в цене.
Сабуров благодушно рассмеялся:
— Поехали, Турчанинов! Я гарантирую вам богатство!
— Убирайтесь прочь! — Я ударил ближнюю лошадь ладонью так, что прохожие обернулись.
Тогда я надеялся, что больше Сабурова не увижу,
Глава девятая
Из письма Н. Владимирова к отцу
от 17 января 1901 года.
«Спешу написать о важном событии, пока из памяти не ушли подробности. Обрати внимание на новый адрес: он на конверте. Вдова Фергус нашла для меня дешевую квартиру со столом в ста шагах от книжной лавки. Мы часто видимся; ее дочь Вирджиния охотно исполняет должность посыльного между нашими домами. Вчера она прибежала среди дня и таинственно потребовала меня к госпоже Фергус. В книжной лавке меня представили трем янки: один из них сенатор от Иллинойса Форэйкер, другой — бывший сенатор Мэйсон, третий — производитель сельскохозяйственных машин, мистер Джонстон, маленький, с литой серебряной головой и стойким запахом вина. Все трое — друзья генерала. Сенаторы служили офицерами в его бригаде, Джонстон — простым волонтером.
„Мой друг! — сообщила мне вдова Фергус. — Мы выиграли войну!“ Оказывается, они много лет сражаются за пенсию генерала. Бывало, конгресс отступал под натиском ветеранов, но вмешивалось военное министерство, и все уходило в трясину. В октября 1898 года друзья принудили самого генерала написать в конгресс о назначении ему пенсии по инвалидности. Спустя полтора года конгресс принял частное постановление о выплате генералу пятидесяти долларов в месяц, уравняв его наконец с подметальщиками чикагских улиц. Но и эти доллары затерялись в ходах и переходах военного министерства. И вот пала последняя крепость на Потомаке: век перевалил рубеж, мы вступили в новый, 1901 год и хлеб пришел в руки Турчина. Долго ли сможет жевать свой черствый хлеб генерал!
„Как бы я хотел съездить с вами к старику!“ — воскликнул Джонстон, но Мэйсон охладил его: „Это невозможно, Джордж!“ — „Я вам вот что скажу, — заявила вдова, — я сделаю все возможное, но, святой бог! — генерал не возьмет подачки!“ — „Вы же знаете, как надо поступить, Горация“, — сказал Форэйкер конфузливо. „У меня все приготовлено, но это ужасно, сенатор Форэйкер, да, и мистер Мэйсон, и вы, Джонстон, я хочу, чтобы вы помнили, что это безбожно…“ — „Возьмите грех на душу, Горация!“ — „Что вам до моей души! Что вам до того, что Джордж Фергус ждет жену в раю, а она отправится в ад?!“ Горация Фергус поставила на стол графин вишневой наливки, и мы подняли рюмки.
Вирджиния поехала с нами. Она бросилась к генералу, обняла его, и он трепал ее по щеке, не замечая нас. Потом усадил женщин на кровать, меня на стул, и вдруг принужденность вошла в комнату. В Турчине обозначилось натянутое ожидание чего-то, стариковское нежелание новостей и досада, что перо остывает у оборванной строки; „Вижу, дорогой генерал, вы недовольны! — шла напролом вдова. — Если бы позволило приличие, вы вытолкали бы нас… А я к вам ангела привела, Вирджи…“ — „С чего вы это взяли? — бормотал захваченный врасплох Турчин. — Напротив… такая радость, такая честь…“ — „Пишите, пишите!.. — добивалась своего стрекоза, ей надо было размять в пальцах его упрямство. — Вам не терпится — и пишите, а мы посидим, полюбуемся на вас…“ — „Как можно! — отказывался Турчин, клоня набок тяжелую голову. — Разве так прилично, Николай Михайлович; ко мне гости, а я писать?“ Он искал у меня поддержки против собственного искушения дослушаться вдовы.
Посмотрел бы ты, что сделалось с генералом, когда Вирджи объявила ему новость! Он поднялся, опираясь рукой о стол; в эту минуту мы были для него сообщники его врагов и хулителей. „Мистер Турчин, — начала вдова, — я понимаю ваши чувства, но эта плата — от народа, не от правителей…“ — „Народ слишком доверился дурным людям; а если народ — раб, у него нет своих денег“. — „Но вы просили о пенсии. Вы написали в конгресс…“ — „Это моя последняя ошибка, Горация. Меня принудили господа сенаторы! Мэйсон и Форэйкер! Форэйкер и Мэйсон! — Он выкликал их имена, будто призывал их на суд чести. — Они и на войне верили в благородство неприятеля…“ — „Молчите! — Вдова осмелилась прервать старика. — Вы сами представляли их к производству. Не заходите слишком далеко, мистер Турчин!“ — „Спасибо, Горация, — сказал он после короткого раздумья. — Нельзя быть несправедливым даже и в старости. Особенно в старости, — поправился он. — Да, я просил о пенсии. Но в прошении я предупреждал, что не стану ждать больше полугода! Прошли годы. Я свободен!“
Вздохнув, вдова положила на стол бумагу, сказав Турчину, что это письмо об отказе от пенсии, он подписал; подписал, как я узнал потом, простую доверенность на имя госпожи Фергус.
Вирджиния с матерью уехали, меня генерал оставил. Он легко выбросил из головы мысль о государственном подаянии, а его рассказ о знакомстве с Линкольном убедил меня, что Турчин не мог поступить иначе. Я запишу этот рассказ и отошлю тебе, а пока посылаю отрывок из памфлета генерала „О республике“ в редакции 1865 года. Прямо со станции я поспешил к Фергусам, попросил показать мне подписанную генералом бумагу и потребовал не допускать обмана… У доброй вдовы ум слишком практический, она долго не понимала меня, а Вирджиния поняла. Юность видела смысл в таких понятиях, как достоинство и честь. Вдове пришлось уступить; она пообещала, что не даст хода бумаге иначе, как получив согласие Турчина. А это — невозможно».
Междуглавье первое — о республике[12]
Глава десятая
— Мистер Турчин, к вам пришли! — разбудил меня голос посыльного Томаса.
На крыльце ждали трое, с видом заговорщиков после бессонной ночи. При одном взгляде на редактора маттунской газеты Тэдди Доусона, на директора почтовой конторы и мистера Хэнсома — начальника станции, который верховодил в Маттуне отделением молодой республиканской партии, я понял, отчего так поспешно разбудил меня единственный мой служащий, сын хозяйки дома, половину которого перекупила компания Иллинойс Сентрал для конторы: один вид трех знаменитых граждан города привел в трепет юношу.
— Вы нам нужны, Джон! Чертовски нужны! — объявил редактор, пожимая мне руку с чертовской же энергией.
Двое других молчали; их молчание взывало ко мне сильнее слов Доусона. Я застегнул куртку: сентябрь стоял мягкий, но пока нас остужал ночной ветер от Великих озер и равнин Канады. Ветер нес к крыльцу железный крик паровозов, запахи рабочего дыма, масел, сосновых бревен из соседних Айовы и Миссури, красок, щедро положенных Маккормиком на новенькие молотилки и жатки.
— Вы сегодня необходимы Маттуну, мистер Турчин, — подтвердил и директор почтовой конторы.
— Ах, Тэдди, — шепнул я, опасаясь разбудить Надю. — Как я мечтал, что понадоблюсь целому городу!
— Сегодня Маттун станет исторической ареной. Вы первый, к кому мы пришли!
Я покорно склонил голову и сказал:
— Но я не спал, Доусон. Я ночью притащился домой товарным поездом, верхом на миссурийских соснах.
Мы дружили с Тэдди: я за гроши резал ему виньетки и карикатуры, «Маттунский курьер» еще нищ и юн. Тэдди пока не зарабатывал, а проживал свое, он печатал и Надю, ее заметки о женском движении, подписанные N. Т.
— Никаких отставок, солдат! — воскликнул Тэдди. — У свободы не берут отставок.
Станционный начальник — коротышка со сверкающим взглядом больших зеленоватых глаз — смотрел на меня без почтения. Мы служили одной компании; Хэнсом командовал десятками сотрудников, от машинистов и кондукторов до подметальщиков, платил и мне жалованье и никак не мог склонить меня к вступлению в республиканскую партию.
— Свобода! Вчера я побывал на ее развалинах, — охладил я пыл редактора Доусона. — Знаете, Тэдди, где сейчас находится ваш друг Эдвин Рэмэдж?
— За редакторской конторкой.
— В больнице, Доусон. В беспамятстве, в больнице. Печатные машины разбиты, шрифты втоптаны в землю, типография догорала, когда я появился в городе…
Рэмэдж в один год с Доусоном закончил Гарвард, вернулся в Миссури и стал печатать газету «Херальд оф Фридом» в городишке за Миссисипи, в полусотне миль от штата Иллинойс. Рэмэдж печатал листовки, речи иллинойского адвоката Линкольна, он согласился издать мою пиесу об идеях свободы и личной независимости; я спешил к нему с готовым к набору списком, а попал на тризну, в гарь неостывшего пожарища. Я рассказал ранним гостям, как орды миссурийцев собрались у редакции; пешие горожане и конные кондотьеры, прискакавшие чуть ли не из Арканзаса, с берегов Уайт-Ривер, как они пинали Рэмэджа сапогами, как, осатанев, громили книжную лавку, жгли бумаги и книги.
Маттунцы обнажили головы.
Ночью в Маттун пришло известие, что назавтра — а завтра уже наступило — в город приедут оба кандидата в президенты: Стифен А. Дуглас и Авраам Линкольн. Их поединок пройдет в маттунской роще, и республиканцы хотели украсить подмостки рисунком в пользу Линкольна. Вот и понадобился я, моя кисть, моя способность передавать серьезные предметы в язвительном виде.
— Страсти раздражены, — заметил я. — Как бы меня не постигла участь Рэмэджа.
— Все вы лавируете, Турчин, — уколол меня Хэнсом. — Вам и самому придется на этот раз вотировать, вы теперь гражданин Штатов.
— Уж если кто лавирует, так это Эйби, — возразил я. — Я слушал Линкольна и штудировал его «Политические дебаты» с Дугласом.
— Что же вы там нашли дурного, господин инженер?
— Он слишком адвокат, адвокатские крючки так и лезут в глаза.
— С меня довольно! Сыт по горло! — Хэнсом сердито попятился, но Доусон ухватил его за плащ-пелерину.
— Вы что — не знаете преподобного Турчина, — вмешался он. — Явись в Маттун сам Иисус, он и в нем нашел бы изъяны.
— Физиономия Линкольна мне хорошо известна, — сдался я, — но как я нарисую Дугласа?
— Он коротышка! — воскликнул посыльный Томас. — Мистер Дуглас еще меньше мистера Хэнсома.
— Я надеюсь, — сказал ледяным голосом Хэнсом, — что мы не унизимся до игры на физических недостатках кандидатов.
— Нарисуйте его с затылка! — осенило Тэдди.
Более других обнаружил сообразительность Томас: только республика могла делать подростков зрелыми политиками.
— Стифен Дуглас — пьяница, у него, наверное, красный нос. Он курит большие сигары…
— Эйби тоже курит сигары, — сказал Хэнсом.
— Но когда большущую сигару курит маленький человек, это смешно, мистер Хэнсом. И Дуглас всегда ездит в собственном вагоне, который ему подарила наша дорога.
— Не рисовать же еще и вагон, — проворчал Хэнсом.
— Можно нарисовать игрушечный, и пусть Дуглас тащит его за собой на веревочке! — нашелся юноша.
— А на вагоне я намалюю четыре буквы — I. С. R. R.[13], — загорелся я.
— В политике возможны ошибки, Турчин. Дугласу подарили вагон, когда наша партия только родилась. Впрочем, — заметил Хэнсом, — вам этого не понять, вы воспитаны деспотизмом.
И снова нас остановил Доусон, разделив вытянутой рукой, словно полосатым шлагбаумом Иллинойс Сентрал. Он сказал, что хорошо бы нарисовать Линкольна с Библией в одной руке и топором дровосека в другой, чтобы каждый вспомнил, что он пришел к ним из лесной глуши, явился на голос истины и бога.
Дразня Хэнсома, я говорил ваш Эйби, а мог бы сказать наш. Я много ездил по штату, в Чикаго и в Спрингфилд, на станции, которых еще не было; только груды бревен, желтый кирпич и палатки. Встречал Линкольна в главной конторе Иллинойс Сентрал и в пути — Линкольн носился по иллинойским землям: то в вагоне с пронырливыми дельцами своего штаба, то в коляске, то в фургоне, запряженном четвериком, в карьер, будто вырвался из лесных дебрей и наспех сменил платье дровосека на альпаковый сюртук и жилет. Меня влекут люди, до всего дошедшие своим умом, в обход ученых коллегий, не погрешившие и одной прочитанной из вежливости книгой. Они прочтут за жизнь сто книг, но именно тех, где мудрость мира. Все в них едино, все сплавилось, как в тигле, и нет нужды, что ты некрасив, тощ и ноги кр
Теперь, прибив деревянный, обклеенный бумагой щит к старому вязу, я рисовал Линкольна. Солнце светило мне в спину. Орудуя плотницким карандашом и кистью, я убеждался, как велика известность Линкольна и как разделились страсти. «Мистер Турчин! — окликнул меня владелец маттунской гостиницы. — Вы святого провидца малюете, а Эйби — потомок гориллы! Нарисуйте и хвост!» Из толпы мне советовали дать Линкольну в руки зонтик, продлить на полфута цилиндр, до которого я дотягивался, забираясь на стул, нарисовать очки, пусть видят, что Эйби — ученый человек, прибавить волос его кустистым бровям, раскрасить золотом часовую цепочку с брелоками и надеть на Эйби французские перчатки. Я нарисовал на заднем плане египетские пирамиды, к ним громадным шагом направлялся Эйби, пристально всматриваясь в даль из-под руки. Дугласа я набросал со спины, а из небольшого поворота головы в сторону Авраама можно было заключить, какая злоба снедала маленького гиганта, как его прозвали газеты. Я отходил от щита, чтобы окинуть его взглядом будущей толпы в роще, и многие мои зрители звали меня отступить еще дальше, к ограде, советовали надеть шляпу, чтобы солнце не пекло лысины, приглашали пообедать и вызывались сбегать в ресторан за ростбифом или жареной говядиной с бобами. Я был частью этой толпы, маттунец, гражданин Штатов, вчера не нужный никому, исключая Сабурова, сегодня — нарасхват. В Нью-Йорке и Филадельфии я был наблюдатель страны, здесь приобщился жизни. Маттунцы верили, что их город перещеголяет Чикаго и Сент-Луис: кто бросит в них камень за святую веру?! В Нью-Йорке и мэр, и главные банкиры города не смогли бы учесть ежедневного прибавления богатства и грехов, в Маттуне посыльный Томас мог к вечеру сдать полный рапорт, не ошибясь и на сотню долларов. Как две артерии, пульсировали железные дороги, пересекаясь в Маттуне, — Иллинойс Сентрал и Alton R. R. Маттун строился, и не с церкви, не со школы, а с трактиров и складов, с тюрьмы и ночлежки, с отеля, где засыпало по шесть человек в комнате, сунув кошельки и пистолеты под подушку, с почты и деловых контор, с домов, поставленных на скорую руку, и особняков, в которых каждый камень дышал обеспеченностью. Денежный и деятельный Северо-Запад обнаруживал себя в Маттуне, на перекрестке рельсовых дорог, в постоянной подвижности и рабочем сокращении мускулов. Русских здесь — ни души; в Маттуне и не понимали: почему мы русские? — большинству маттунцев не под силу указать на карте нашу землю. Наш английский, с петербургской ровностью, успел пообтесаться, набраться жаргона янки, запаха бобов и солонины, и мы постепенно сделались маттунцами. Чудн
Кормился я чертежами; выполнял их быстро и без ошибок. Ко мне приходили маттунцы за разными нуждами: снять план владения для совершения купчей, набросать чертеж будущего дома в камне или из бревен, деревянного моста через овраг или небольшой, движимой водой мельницы. Я был обеспечен от нужды, имел время и для писаний, и для скрипки; владелец гостиницы и ресторана как-то признался, что хотел нанять меня для развлечения публики, да уж больно печальная моя музыка. «Душу выматывает, — признался он. — Я с вашей музыки запиваю…» — «Что ж, — ответил я, — это для вас не плохо; публика больше выпьет, и доход вырастет». Он покачал головой: «Я человек смирный, а буян, чего доброго, столы разнесет. Вот если бы вы — веселое…» — «Это невозможно, — растолковала ему Надя. — Скрипку мастерил итальянец Гаспаро да Сал
Надя врачевала маттунцев; женщины шли к ней, звали ее и к детям, и на роды, и все, что маттунцы приносили в уплату за ее труд, они и уносили с собой. Ей все казалось, что жители делают ей одолжение, вверяясь ей, доставляя ей практику, выбирая ее, а не старичка доктора, покладистого янки. Он не сердился на Надю: в деятельном Маттуне работы хватало всем, кроме гробовщиков.
Пришло лето, а с ним и день, который изменил нашу жизнь. Надя получила письма из Нью-Йорка и Чикаго; писали друзья Люси Стоун, звали печататься, прислали номер «Революшн» с пиесой Нади о возможностях женщин в занятиях медициной. И, в довершение удачи, в Маттун приехал Джордж. Б. Мак-Клеллан, главный инженер и вице-президент Иллинойс Сентрал.
В тот день я принес Хэнсому чертежи башни для снабжения водой паровозов. Хэнсом решил похвастать перед Мак-Клелланом чертежными листами и людьми, которых он ухитрился найти в Маттуне. Меня пригласили в комнату, там похаживал невысокий, изящный человек, спрятав руки за спину, под фалды дорогого сюртука. Мне показалось знакомым его лицо, светлая бородка, охватившая женственный подбородок, умные и озабоченные глаза, выражение вежливого интереса в них, а между тем и страдальческой скуки. Он заинтересовался чертежом башни, и Хэнсом взял из шкафа другие мои листы, хвастаясь изрядной работой русского. При слове «русский» Мак-Клеллан посмотрел на меня долгим, испытывающим взглядом и протянул мне руку:
— Не мог ли я видеть вас прежде? В Чикаго, например?
— Нет, — возразил я. — У меня память на лица без промаха. Может, в Париже или в Лондоне?
— Я был в Крыму на войне. Если вы были военным…
Я не дал ему договорить: