Поскольку, я полагаю, нынче вы не на войне и не собираетесь сражаться, то было бы прекрасно, если бы вы велели хорошенько себя смазать и вместе со всеми вашими воинскими доспехами упрятать в чулан до той поры, пока в вас не будет нужды, дабы не покрыться ржавыми пятнами еще сильнее, чем сейчас.
Так, срезав его под громкий смех окружающих, она оставила его со своим глупым самомнением. Словом, пусть будет тот, исканием кого мы заняты, суровым, смелым и всегда среди первых тогда, когда предстоит иметь дело с врагами; в любых же других обстоятельствах — человечным, скромным, сдержанным, избегающим более всего чванливости и бесстыдного самохвальства, что всегда вызывает в слушателях чувство неприязни и отвращения.
На это синьор Гаспаро ответил:
— Я знал очень немногих людей чем-либо выдающихся, которые не восхваляли бы самих себя; а мне кажется, что с их стороны это было вполне допустимо. Ведь кто знает свои заслуги и при этом видит, что дела егоне известны невеждам, тот не может смириться с тем, чтобы доблесть его пребывала в забвении, силясь хоть как-то ее обнаружить, дабы не быть лишенным славы, истинной награды за доблестные труды. Отчего и среди весьма именитых древних авторов редко кто удерживается, чтобы не похвалить самого себя. Только те совершенно невыносимы, кто похваляется, не имея никаких заслуг; но таковым, полагаем мы, наш Придворный не должен быть.
Тогда Граф сказал:
— Как вы поняли, я порицал бесстыдное и безоглядное самохвальство; и, конечно, вы правы, нельзя дурно думать о доблестном человеке, который хвалит себя умеренно; наоборот, в этом случае следует доверять похвале более, нежели если бы она была произнесена другими. Скажу даже, кто умеет похвалить себя, не погрешая против истины, не вызывая раздражения и зависти у слушающих, тот является человеком в высшей степени тактичным и достоин также похвал от других в добавление к собственным; ибо сделать это очень нелегко.
Здесь синьор Гаспаро сказал:
— Вы должны нас научить этому.
— Нет недостатка в древних авторах, — ответил Граф, — которые бы в сем наставляли. По моему убеждению, все дело в умении рассказывать вещи таким образом, чтобы не создавалось впечатление, будто о них говорится с целью похвалить себя, но оттого лишь, что они весьма кстати и невозможно не упомянуть их, — и, постоянно выказывая намерение избегать хвалы в свой адрес, тем не менее ее высказывать; однако не так, как те молодцы, которые, открывая рот, несут всякий вздор. Вроде одного из наших знакомых, который несколько дней тому назад в Пизе, когда ему копьем насквозь пронзили бедро, сказал, что думал, будто это муха укусила его; а другой заявил, что не держит зеркала в комнате, ибо, когда он злится, то так страшно меняется в лице, что от собственного вида может очень перепугаться и сам.
Когда все засмеялись, мессер Чезаре Гонзага заметил:
— Чему смеетесь? Разве вам не известно, что Александр Великий,[339]услыхав, что, по утверждению одного философа, миров бесконечно много, заплакал и на вопрос, почему он плачет, ответил: «Потому что я еще не покорил и одного», — так, словно он был готов завоевать их все? Не кажется ли вам это еще большей похвальбой, чем слова об укусе мухи?
— Александр был человеком более великим, — сказал Граф, — нежели тот, кто произнес сии слова. А людям выдающимся, конечно, нужно прощать, когда они слишком возомнят о себе. Ибо кому суждены великие дела, должен иметь решимость их осуществить, веру в себя и дух не низкий и не подлый, но в речах — сдержанность, и обнаруживать не такую самоуверенность, какова есть в действительности, дабы его высокое мнение о себе не перешло в безрассудство.
Здесь Граф сделал небольшую паузу, и мессер Бернардо Биббиена засмеявшись сказал:
— Припоминаю, как прежде вы говорили, что этот наш Придворный должен быть от природы наделен красивым лицом и осанкой, а также грацией, делающей его весьма привлекательным. Для меня бесспорно то, что я обладаю грацией и красивым лицом, отчего все дамы, которых вы знаете, пылают ко мне любовью; относительно фигуры я так не уверен, в особенности что касается моих ног, которые, по правде говоря, не кажутся мне столь совершенными, как я бы хотел; торсом же и остальным я вполне доволен. Расскажите несколько подробнее о фигуре, какой она должна быть, дабы я мог избавиться от сомнений и жить со спокойной душой.
После того, как над этими словами немного посмеялись, Граф продолжил:
— Конечно, без преувеличения можно утверждать, что вы обладаете сей грациозностью, и мне не надо давать никакого другого примера, чтобы показать, что она такое. Ибо, без всяких сомнений, ваш облик чрезвычайно приятен и нравится каждому, пусть даже черты его не очень тонки; в нем мужская стать, и все же он грациозен. И это качество можно обнаружить во многих лицах самых разных типов. И я хочу, чтобы облик нашего Придворного был подобного типа, то есть не такой изнеженный и женственный, какой стараются иметь многие, не только завивая себе волосы и выщипывая брови, но и прихорашиваясь всеми теми способами, которыми пользуются самые бесстыдные и порочные женщины; когда они стоят, прохаживаются или делают что-нибудь другое, то выглядят столь изнемогающе томными, что части тела у них вот-вот начнут отваливаться одна от другой; а речи ведут такие печальные, что кажется, будто в этот самый момент они испускают дух; и чем больше они находятся с людьми сановитыми, тем больше прибегают к подобным уловкам. Поскольку природа не создала их женщинами, вопреки их явному желанию выглядеть и быть таковыми, то с ними и обходиться надо не как с почтенными женщинами, но как с продажными блудницами, не допуская ко дворам государей и в благородное общество.
Что касается фигуры, то она не должна быть ни слишком крупной, ни слишком маленькой; поскольку и то и другое вызывает брезгливое недоумение, и на людей подобного телосложения взирают словно на каких-то уродов. Однако если уж не избежать одного из этих недостатков, то лучше быть несколько меньшего роста, нежели намного превосходить разумную меру. Ибо люди крупного телосложения, кроме того что весьма часто тупоумны, оказываются также негодными для любого дела, требующего ловкости: а я очень хочу, чтобы Придворный обладал такого рода способностями. Посему мне бы хотелось, чтобы тело его было хорошо сложено и во всех частях хорошо развито, и сам он выказывал силу, проворство и ловкость, освоив все физические упражнения, непременные для воина. Во-первых, полагаю, он должен хорошо владеть любым оружием для пешего и для конного боя, понимать преимущества, которыми обладает каждый его вид, но особенно хорошо знать то оружие, что обыкновенно употребляется дворянами. Ибо, помимо его применения на войне, где, по-видимому, и не нужна большая искусность, порой случаются недоразумения между дворянами, заканчивающиеся поединком с использованием зачастую того оружия, которое в этот момент оказалось под рукой: знание его поэтому крайне необходимо. Я не присоединюсь к тем, кто утверждает, что умение-де забывается, как раз когда в нем настает необходимость; ибо если кто теряет умение в сей миг, это несомненный знак, что он уже прежде со страха потерял сердце и рассудок.
Полагаю также, что крайне важно для него было бы овладеть искусством борьбы, весьма необходимым в любых пеших схватках. Затем нужно, чтобы он был сведущ в недоразумениях и ссорах, которые могут задеть его самого или друзей, и знал, как поступать, неизменно выказывая совершенное присутствие духа и благоразумие. И пусть он решает дело поединком только в тех случаях, когда к этому вынуждает честь; ибо — не говоря уже о громадной опасности, которой подвергает неверная судьба, — кто необдуманно, без достаточной на то причины прибегает к дуэли, тот заслуживает величайшего порицания, даже если ему повезет. Но если дело зашло так далеко, что, не навлекая на себя позора, его нельзя прекратить, то действовать следует самым решительным образом и в переговорах перед поединком, и во время самого поединка, всегда обнаруживая готовность и бесстрашие; и не вести себя подобно некоторым, тормозящим дело переговорами и выяснением условий, при выборе оружия предпочитающим то, что не колет и не рубит, а в преддверии схватки снаряжающим себя так, будто им предстоит выдержать бомбардировку из орудий; желая лишь не быть побежденным, они только и делают, что защищаются и отступают, изобличая свою необыкновенную трусость. Чем и дают повод к детским насмешкам: как те два анконитанца,[340] что недавно сражались в Перудже, повергая в смех всех, кто их видел.
— И кто же это был? — спросил синьор Гаспаро Паллавичино.
— Двоюродные братья, — ответил мессер Чезаре.
— Во время поединка казалось, что это родные братья, — вмешался Граф и затем добавил: — Оружие находит также применение и в мирное время, когда прилюдно, на глазах народа, дам и знатных синьоров дворяне состязаются в различных упражнениях. Поэтому я и хочу, чтобы наш Придворный был прекрасным наездником. И пусть он не только знает толк в лошадях и в том, что относится к искусству верховой езды, но и всеми силами стремится в любом деле быть несколько впереди других, так чтобы всегда слыть никем не превзойденным. Как, мы читаем, Алкивиад[341] первенствовал у всех племен, среди которых он жил, в том, что составляло наиболее характерное свойство каждого из них; так же и этот наш Придворный пусть опережает других и каждого в том, чем тот предпочтительно занимается. И поскольку у итальянцев особо ценится умение хорошо ездить верхом с поводьями, объезжать лошадей, особенно норовистых, биться на копьях и сражаться в поединках — пусть в этом он будет между лучших итальянцев; в турнирных боях, в обороне и нападении — пусть славится между лучшими из французов; в состязаниях с копьями на ловкость, поединке с быком, метании пик и дротиков — пусть будет знаменитым среди испанцев. Но прежде всего пусть каждое его действие будет исполнено верного такта и грации, если он хочет снискать то общее благорасположение, которым так дорожат.
Существует также много других упражнений, хотя непосредственно и не служащих военному делу, но все же имеющих с ним большое сродство и весьма способствующих воспитанию мужественной доблести. Среди них главным я считаю охоту, которая обладает определенным сходством с войной: воистину это — забава знатных синьоров, подобающая тем, кто состоит при дворе, и кроме того, она была в большом почете у древних. Нужно также уметь плавать, прыгать, бегать, бросать камни, ибо — кроме того, что это может пригодиться на войне, — часто приходится показывать на что ты способен в подобного рода вещах. Этим приобретается добрая репутация, особенно во мнении толпы, с которой все же нужно считаться. Благородным и в высшей степени приличествующим Придворному упражнением является также игра в мяч, которая дает хорошую возможность судить о сложении тела, ловкости и раскованности его членов и обо всем том, что обнаруживает практически любое другое упражнение. Не меньшей хвалы, я полагаю, заслуживает вольтижировка на коне, которая, пусть трудна и утомительна, более, чем что-либо другое, наделяет человека легкостью и проворством; и если эта легкость, не говоря уже о ее пользе, выступает в сочетании с благой грацией, то являет, по моему мнению, ни с чем не сравнимое по красоте зрелище. Итак, приобретя незаурядное мастерство в этих упражнениях, наш Придворный остальными, я полагаю, может пренебречь, как, например, кувырканием на земле, хождением по канату и тому подобным, что скорее сродни скоморошеству и мало пристало дворянину. Но поскольку невозможно все время предаваться этим столь утомительным занятиям, тем более что их усердное повторение очень надоедает, уничтожая восхищение, которое внушают вещи необыкновенные, то необходимо все время разнообразить нашу жизнь делами всякого рода. Поэтому пусть Придворный иной раз снисходит до более спокойных и мирных развлечений и, дабы не возбуждать к себе недоброжелательства и держаться с каждым любезно, делает все то, что делают другие, не совершая, однако, ничего предосудительного и руководствуясь тем верным тактом, который не позволит ему допустить никакой оплошности. Пусть он шутит, смеется, острит, танцует и пляшет; но при этом всегда будет искусен и благоразумен; и во всем, что бы он не делал или не говорил, пусть будет грациозен.
Тогда слово взял мессер Чезаре Гонзага:
— Конечно, теперь уже не следовало бы менять направление, которое приняла наша беседа. Но если бы я промолчал, то не воздал бы должное ни данной мне свободе высказывать свое мнение, ни желанию узнать одну вещь; и да простится мне, если вместо того, чтобы опровергать, я задам вопрос. Сие, думаю, должно быть мне дозволено, поскольку имеется пример нашего мессера Бернардо,32 который, будучи преисполнен желания слыть любезным, нарушил правила нашей игры, задавая вопросы и не противореча.
— Вот видите, — сказала тогда синьора Герцогиня, — как один лишь проступок влечет за собой многие. Поэтому, кто нарушает правила, подавая дурной пример, как мессер Бернардо, тот заслуживает наказание не только за свои прегрешения, но и за чужие.
— В таком случае, сударыня, — ответил мессер Чезаре, — я буду избавлен от кары, ибо мессеру Бернардо предстоит ответить не только за свой, но и за мой проступок.
— Отнюдь, — возразила синьора Герцогиня, — каждый из вас двоих должен быть наказан вдвойне: он — за то, что сам совершил проступок и вас подтолкнул к этому же; вы — за ваш проступок и за то, что повторили проступок другого.
— Сударыня, — ответил мессер Чезаре, — ничего подобного пока я не совершил. Поэтому, дабы не делить с мессером Бернардо такого рода наказания, я умолкаю.
речь идет о Бернардо Биббиене.
И он действительно умолк; засмеявшись, синьора Эмилия сказала:
— Говорите, что вам заблагорассудится. С дозволения синьоры Герцогини я прощаю того, кто совершил, и того, кто совершит столь ничтожный поступок.
— Я даю свое согласие, но, — добавила синьора Герцониня, — надеясь, видимо, добиться снисхождением большего, чем справедливостью, остерегайтесь, как бы вам не ошибиться; ибо, слишком легко прощая тому, кто прегрешает, вы совершаете несправедливость в отношении того, кто подобного не делает. И все же я не хочу, чтобы моя строгость теперь, когда я порицала ваше мягкосердечие, послужила бы причиной, из-за которой мы не смогли бы услышать вопрос мессера Чезаре.
Так, получив приглашение от синьоры Герцогини и от синьоры Эмилии, он, не теряя времени, начал:
— Насколько я помню, синьор Граф, сегодня вечером вы, кажется, несколько раз возвращались к тому, что Придворный должен в свои действия, жесты, повадки — словом, во всякий свой поступок вносить грацию; и ее, мне сдается, вы рассматриваете в качестве универсальной приправы, без которой остальные свойства и добрые качества будут стоить немного. Действительно, каждый, я полагаю, легко в этом может убедиться, ведь, исходя из смысла данного слова, можно сказать, что кто обладает грацией, тот и приятен (grato). Однако поскольку, утверждаете вы, грация является часто даром природы и небес — даже когда дар этот не вполне совершенен, трудом и усердием он может быть много улучшен, — то те, которые рождены столь счастливыми и богатыми, что обладают подобного рода сокровищем, по-моему, здесь мало нуждаются в другом наставнике; ибо это благорасположение небес как бы вопреки им устремляет их выше, чем сами они желают, заставляя весь мир не только любоваться, но и восхищаться ими. Однако я веду речь не об этом, поскольку не от нас самих зависит приобрести такое благорасположение. А вот те, кому, дабы сделаться привлекательными (aggraziati), природа не оставила ничего другого, кроме труда, старания и усердия, — я хочу знать, как они, с помощью какого искусства и какой науки могут обрести эту грацию, как в упражнениях тела, гда она, по вашему мнению, столь необходима, так и во всем другом, что бы они ни делали или говорили. Словом, поскольку вы, очень расхваливая сие качество, полагаю, пробудили во всех нас пылкую жажду иметь его, то в соответствии с поручением, возложенным на вас синьорой Эмилией, вы также обязаны утолить эту жажду, научив нас, как его заполучить.
Я не обязывался, — возразил Граф, — научить вас, как сделаться привлекательными, или чему-нибудь другому, но — лишь показать вам, каким должен быть совершенный Придворный. И я не взялся бы учить вас этому совершенству; ведь чуть раньше я говорил, что Придворный должен уметь вести бой, ездить верхом и много других вещей, которым как я мог бы вас наставить, не будучи им сам обучен, что вам известно. Когда хороший солдат заказывает кузнецу тип, форму и качество оружия, он, однако, не берется обучать, как его делать — как ковать или закалять; так же, пожалуй, и я смогу сказать вам, каким следует быть хорошему Придворному, но не научить, как надо вам поступать, чтобы стать им. Но чтобы удовлетворить, насколько в моих силах, вашу просьбу — хотя почти уже вошло в поговорку, что грации нельзя обучиться, — скажу: кто (не будучи от природы неспособным) захочет стать в физических упражнениях грациозным, пусть начинает с ранних лет и постигает первоосновы у лучших мастеров. Насколько это казалось важным Филиппу, царю Македонии,[342] можно заключить из того, что Аристотеля,[343] преславного и, пожалуй, самого великого философа из всех, живших когда-либо на свете, он пожелал иметь наставником, который обучал бы Александра, сына его, началам наук. А что касается людей, которых мы знаем ныне, посмотрите, как хорошо и грациозно выполняет все физические упражнения синьор Галеаццо Сансеверино, великий щитоносец Франции; и это потому, что, располагая природными данными, он приложил все усилия, дабы учиться у хороших наставников и всегда держать подле себя людей выдающихся, у каждого перенимая все лучшее, что тот умеет. Как в борьбе, вольтижировке, владении всеми видами оружия он имел руководителем нашего мессера Пьетро Монте, который, и это вам известно, является действительно настоящим мастером во всякого рода приемах силы и ловкости, — так и в верховой езде, турнирных состязаниях и во всем прочем он всегда имел перед глазами тех, кто славился совершенством, достигнутым в этих занятиях.
Итак, кто захочет стать прилежным учеником, пусть не только все делает хорошо, но и постоянно прилагает всякое старание, чтобы уподобиться наставнику и, если это окажется возможным, преобразиться в него. И когда он почувствует, что уже преуспел, то ему было бы очень на пользу понаблюдать разных людей соответствующего рода деятельности и, руководствуясь тем здравомыслием, которого ему всегда следует держаться, перенимать у этих одно, у тех другое. Как пчела, все время кружа по зеленым лугам, среди травы собирает мед на цветах, так и наш Придворный должен похищать эту грацию у тех, кто, как ему покажется, ею обладает, и у каждого то именно, что заслуживает наибольшего одобрения. Но не надо делать так, как один наш друг, всем вам хорошо известный: он думал, что очень похож на короля Арагонского Феррандо-младшего, и старательно копировал его прежде всего тем, что часто, поднимая голову, кривил рот, хотя эта привычка короля была следствием болезни. Такого рода желающих сделать все, лишь бы в чем-то походить на какого-нибудь великого человека, множество; и нередко они выбирают то, что является в нем единственным недостатком. Наедине с собой часто размышляя о том, откуда берется эта грация — я не имею в виду тех, кому ее даровали звезды, — я открыл одно универсальное правило, которое, мне кажется, более всякого другого имеет силу во всем, что бы люди ни делали или ни говорили: насколько возможно, избегать, как опаснейшего подводного камня, аффектации и, если воспользоваться, может быть, новым словом, выказывать во всем своего рода раскованность (sprezzatura), которая бы скрывала искусство и являла то, что делается и говорится, совершаемым без труда и словно бы без раздумывания. Отсюда, полагаю я, в основном и проистекает грация. Поскольку всякий знает, каких трудов требуют необычные и хорошо исполненные действия, то легкость в них вызывает величайшее восхищение; и, наоборот, когда силятся и, как говорится, лезут из кожи вон, то это оставляет весьма неприятное впечатление и заставляет невысоко ценить любой поступок, сколь значителен он ни был бы. Можно сказать посему, что истинное искусство то, которое не кажется искусством; и ни на что другое не нужно употреблять таких стараний, как на то, чтобы его скрыть: ибо если оно обнаружится, то полностью лишает доверия и подрывает уважение к человеку. Помнится, я как-то читал, что некоторые очень прославленные ораторы древности в числе прочих своих хитростей пытались внушить всем мысль о том, что они совершенно несведущи в науках; и, утаивая свои знания, они делали вид, будто выступления их составлены чрезвычайно просто, скорее в соответствии с тем, что предлагает природа и истина, нежели старательность и искусство; ведь если бы оно открылось, то заставило бы народ усомниться, нет ли обмана с их стороны. Словом, вы видите, что если искусство и настойчивое старание выйдут наружу, то любую вещь это лишает грации. Кто из нас не смеялся, когда наш мессер Пьерпаоло танцует на свой манер, с этими прыжками и вытягиванием ног вплоть до носков, с неподвижной, словно совсем одеревенелой головой, с такой сосредоточенностью, что определенно кажется, будто он отсчитывает такт на ходу? Кто столь слеп, чтобы не увидеть в этом неприятную аффектацию? — и грацию раскованности и свободы (ведь так это называют зачастую в движениях тела) у многих здесь присутствующих мужчин и женщин, когда они словом, смехом, переменой положения показывают, что не придают всему этому значения и думают скорее о чем-то другом, внушая убеждение наблюдающим их, будто они не умеют и не могут ошибаться.
Здесь мессер Бернардо Биббиена не выдержал и сказал:
— Вот и нашелся человек, который одобрит манеру танца нашего мессера Роберто, ибо все остальные, кажется, не обратили на нее внимание. Если означенное совершенство проявляется в раскованности (sprezzatura), когда всем видом своим показывают, что не придают значения тому, чем заняты, и думают о чем угодно другом, то тогда в танцах равного мессеру Роберто не сыщется в целом свете. Желая ясно показать, что он не думает о танце, он часто позволяет накидке соскользнуть с плеч, а туфлям с ног и, не подбирая их, так и продолжает танцевать.
Тогда Граф ответил:
— Если вы хотите, чтобы я продолжал, скажу еще о наших недостатках. Разве вы не видите, что то, что у мессера Роберто вы именуете раскованностью, есть самая настоящая аффектация? Ведь совершенно очевидно, что он изо всех сил старается казаться беззаботным, а это и есть проявление чрезмерной озабоченности. И поскольку он преступает, несомненно, границы умеренности, то его раскованность аффектированна и производит дурное впечатление. Выходит как раз противоположно тому, на что надеялись, а именно скрыть искусство. Посему я не думаю, что аффектация менее порочна в раскованности (которая сама по себе похвальна), когда одежде позволяют валиться с плеч, нежели в элегантности (которая сама по себе тоже достойна хвалы), когда голову держат слишком твердо из боязни испортить прическу, или в подкладке головного убора носят зеркальце, а в обшлаге — гребешок, и на улицах появляются обязательно в сопровождении пажа с полотенцем и щеткой. Ибо такого рода и элегантность и раскованность слишком близки к крайности. А это всегда плохо, ибо несовместимо с той безыскусной и чарующей простотой, которая столь располагает к себе души людей. Посмотрите, какое неуклюжее впечатление производит наездник, стараясь в седле держаться прямо, или, как у нас принято говорить, на венецианский манер, в сравнении с другим, который, похоже, не задумываясь об этом, на коне чувствует себя так непринужденно и уверенно, словно стоит на земле. Насколько привлекательнее и уважаемее дворянин, что носит оружие, но при этом прост, скромен в речах и не кичлив, нежели другой, который только и знает хвалить себя да, изрыгая угрозы и ругательства, делать вид, что бросает вызов всему миру! Что это, если не аффектированное желание выглядеть неустрашимым? И с подобным мы сталкиваемся всюду, что бы только ни делалось или ни говорилось людьми.
Тогда синьор Маньифико сказал:
— Это справедливо и в отношении музыки. Совершают грубейшую ошибку, когда берут два совершенных консонанса один за другим, так как слуху нашему неприятно одно и то же ощущение, и он предпочитает часто секунду или септиму, что само по себе является резким и нестерпимым диссонансом. Сие происходит потому, что такая последовательность совершенных [консонансов] порождает пресыщение и обнаруживает чересчур деланую гармонию. Этого избегают введением несовершенных звукосочетаний как бы для сравнения, отчего слух наш, сильнее напрягаясь, с большим нетерпением ждет и вкушает совершенные, а подчас находит удовольствие в диссонансах секунды и септимы как в чем-то непредумышленном.
— Вот вам, — ответил Граф, — пример того, сколь опасна аффектация в этом, как и во всем другом. Говорят, еще среди знаменитых живописцев древности бытовала поговорка — чрезмерная старательность приносит вред, а Апеллес порицал Протогена[344] за то, что тот никак не мог оторваться от холста.
— Тем же самым недостатком, — вмешался мессер Чезаре, — мне кажется, страдает наш брат Серафино, который не в состоянии оторваться от стола,[345] по крайней мере до тех пор, покуда не убраны все кушанья.
Граф улыбнулся и добавил:
— Апеллес хотел сказать, что Протоген как живописец не знал, когда надо поставить точку; иными словами, упрекал за то, что тот слишком аффектирован в своих работах. Итак, то противоположное аффектированности качество, которое мы теперь именуем раскованностью, помимо того что является истинным источником, откуда проистекает грация, обладает также еще одним достоинством: сопутствуя любому, даже самому незначительному, действию человека, она не только сразу же открывает умение делающего, но нередко заставляет ценить это его умение много больше того, чем оно заслуживает в действительности. Ибо у присутствующих создается впечатление, что тот, кто столь легко совершает что-либо, вполне способен на большее, и если бы в деле, которым он занят, он поупражнялся и поусердствовал, то смог бы преуспеть в нем куда значительнее. Чтобы умножить подобные примеры, возьмем человека, умеющего владеть оружием: если, изготовляясь метнуть копье, беря в руку шпагу или другое оружие, он встает в позу так легко и быстро, что создается впечатление, будто все его тело принимает это положение естественно и без всякого усилия, то, даже не сделав ничего иного, он покажется любому в совершенстве овладевшим данным упражнением. То же самое в танцах: один только шаг, одно только грациозное и непринужденное движение тела тотчас выдает умелость танцующего. Если певец во время исполнения произносит в двойном группетто[346] одну лишь ноту так нежно и с такой легкостью, что кажется, будто у него получилось само собой, то уже одним этим он дает понять, что способен и на большее. Часто и в живописи одна только невымученная линия, один только мазок кисти, положенный легко, так что кажется, будто рука, не ведомая никакой выучкой или искусством, сама собой движется к своей цели соответственно намерению художника, — с очевидностью доказывает совершенство мастера, о каковом каждый судит затем согласно своему разумению. Это справедливо и в отношении почти всего остального. Итак, наш Придворный будет почитаться совершенным и во всем будет наделен грацией, особенно же в речи, если он сумеет избежать аффектации, коей подвержены многие и подчас более других некоторые наши ломбардцы: находясь год в отлучке, по возвращении домой они тотчас принимаются говорить на римском диалекте, по-испански, по-французски и Бог знает как; а все это проистекает из непомерного желания казаться многознающими. Таким образом, люди стараются и усердствуют в приобретении препротивного порока. В самом деле, мне стоило бы немалого труда, если бы в этих наших беседах я вознамерился употреблять старинные тосканские слова, отвергнутые в разговорном обиходе нынешних тосканцев; а кроме того, полагаю, все меня подняли бы на смех.
На это мессер Федерико сказал:
— Конечно, в беседах друг с другом, какие мы ведем сейчас, пожалуй, было бы некстати употреблять такого рода старинные тосканские слова. Поскольку, как вы заметили, они бы утомляли как говорящего, так слушающего и не без труда воспринимались бы многими. Но если кто ими пренебрег бы, занимаясь сочинительством, то я, разумеется, счел бы, что он совершает ошибку, ибо написанному они придают изящество и силу и благодаря им речь становится исполненной степенности и величавости гораздо более, чем при использовании современной лексики.
— Не знаю, — ответил Граф, — какое изящество и силу способны придать написанному слова, которых нужно избегать не только в беседах типа нашей теперешней (что вы сами признаете), но и в любых других, какие можно было бы вообразить. Ведь случись человеку с хорошим вкусом держать речь о чем-то значительном перед сенатом самой Флоренции,38 или с лицом, занимающим в этом городе высокое положение, беседовать частным образом о важных делах, или с кем бы то ни было — дружески о вещах приятных, а с дамами и кавалерами — о любви, или шутить и смеяться на празднике во время игры и где бы там ни было еще, — то есть в любое время, в любом месте и по любому поводу — я убежден, что он поостерегся бы употреблять старинные тосканские слова. А если бы употребил, то себя выставил бы на посмешище, а у слушающих его возбудил бы немалое раздражение. Мне кажется очень странным использовать в письме как добротные (bone) те слова, которых избегают за непригодностью в любом типе беседы, а также рассчитывать на то, что то, что нимало не годится для устной речи, сможет самым подходящим образом быть употреблено на письме. Ибо, по-моему, письменная речь не что иное, как форма разговорной речи, сохраняющаяся и после того, как мы кончили говорить, словно бы она была образом или, скорее, жизнью слов. И все же в разговорной речи, исчезающей, лишь только голос отзвучал, пожалуй, допустимы некоторые выражения, нетерпимые на письме; ведь письмо сохраняет слова и отдает их на суд читающего, оставляя время для тщательного их рассмотрения. Поэтому было бы разумно с большим вниманием отнестись к этому типу речи, дабы была она изящной и правильной; сие не означает, что слова, употребляемые на письме, должны быть отличны от тех, которые используются в разговоре, — но что на письме следует отдавать предпочтение самым красивым словам, встречаемым в устной речи. Если бы на письме дозволительным было то, что недозволительно в разговоре, — это привело бы к величайшей, на мой взгляд, несообразности: оказалось бы, что большей свободой можно пользоваться там, где нужно употреблять большее усердие, и изобретательность, допущенная на письме, обернулась бы не пользой, но вредом. Посему верна мысль, что уместное на письме уместно также и в разговоре; и такая устная речь наиболее изящна, коя подобна изящно написанному. Полагаю также, что значительно необходимее быть понятным в сочинениях, чем в речах, ибо тот, кто пишет, не всегда доступен для читателя, как тот, кто говорит — для слушателя. Однако я был бы доволен, если бы люди не только остерегались употреблять во множестве старинные тосканские слова, но и потрудились бы на письме и в разговоре использовать такие, которые теперь являются обиходными в Тоскане и в других областях Италии и которые в своем звучании заключают некоторую приятность (grazia). И сдается мне, кто предпочитает следовать иному правилу, не сможет избежать столь достойной осуждения аффектации, о которой мы вели речь прежде.
На это мессер Федерико сказал:
— Синьор Граф, не могу не согласиться с вами, что письменная речь является видом разговорной речи. Я говорю лишь, что если слова, которые произносят, имеют в себе какую-то неясность, то сказанное не проникает в душу слушателя и, будучи не понятым, становится пустым звуком, чего не бывает на письме. Ибо если слова, употребляемые писателем, содержат в себе немного, не скажу трудности, но потаенного остроумия и не столь привычны, как те, что звучат в повседневных разговорах, то они придают написанному больший вес, а читателя побуждают быть внимательным и сосредоточенным, лучше оценить и насладиться умом и ученостью сочинителя: заставляя немного потрудиться способность суждения, он вкушает удовольствие, приносимое постижением вещей нелегких. А если неосведомленность читателя такова, что он не в силах преодолеть подобные трудности, то виноват здесь не сочинитель, и нельзя на основании этого заключать, что язык его не хорош. Итак, на письме, полагаю я, надлежит использовать тосканские слова, бывшие в употреблении у обитателей Тосканы в старину; ибо сие есть главное заверенное временем свидетельство того, что они добротны и способны выразить то, в связи с чем сказаны. И, сверх этого, заключают в себе прелесть (grazia) и почтенность, каковые древность сообщает не только словам, но и строениям, статуям, картинам и всему, что способно их воспринять. Зачастую одним своим благозвучием и великолепием они придают изложению красоту, благородство и изысканность, которой могут так преобразить любую сколь угодно низкую тему, что она удостоится высших похвал. Обычай же (consuetudine), которому вы придаете такое значение, мне кажется очень опасным, ведущим нередко к злоупотреблениям. Если в разговорной речи людей невежественных — а их множество — и укореняется какая-то несуразность, по-моему, из-за этого ее не стоит возводить в правило, дабы и другие ей следовали. Далее, обычаи весьма разнообразны, и нет в Италии такого известного города, у которого не было бы своего говора (maniera di parlare), отличного от всех остальных. Поскольку вы не решаетесь объявить, какой из них лучший, то человек может отдать предпочтение как бергамскому, так и флорентийскому, и, по-вашему, в этом не было бы ничего ошибочного. Мне же сдается, что тому, кто хочет избежать сомнений и обрести твердую уверенность, необходимо избрать для подражания писателя, по общему приговору считающегося хорошим, и всегда иметь его наставником и защитником от всякого, кто осмелился бы попрекать. А таковым (я говорю о народном языке), по моему убеждению, не может быть никто, кроме Петрарки и Боккаччо; всякий, им не следующий, движется на ощупь, как путник, бредущий в потемках без освещения и потому все время сбивающийся с дороги. И все же мы дерзаем не делать того, что делали прославленные люди древности, то есть заняться подражанием; без чего, я полагаю, невозможно писать хорошо. Надежное подтверждение этому дал нам Вергилий:[347] хотя его ум и божественное дарование никому из потомков не оставили надежду преуспеть в подражании ему, сам он готов был подражать Гомеру.
Тогда синьор Гаспаро Паллавичино сказал:
— Разговор о том, как подобно писать, действительно стоит послушать. Однако более соответствовало бы нашей цели, если бы вы разъяснили нам, как пристало Придворному говорить, потому что, мне кажется он нуждается в этом больше и ему гораздо чаще приходится обращаться к устной речи, нежели писать.
Маньифико ответил:
— Отнюдь, сей необыкновенный и совершенный Придворный обязан, без сомнения, уметь и то и другое; без этого все остальные достоинства будут, пожалуй, мало чего стоить. Поэтому, если Граф желает выполнить свое обязательство, он обучит Придворного не только хорошо говорить, но и писать.
Тогда Граф сказал:
— Синьор Маньифико, за это дело я не возьмусь, так как с моей стороны было бы большой глупостью наставлять других в том, в чем сам я не сведущ, или — даже если бы я в этом разумел — думать, что всего несколькими словами можно сделать то, что едва удавалось с таким трудом и усердием ученейшим мужам; к их сочинениям я и направил бы нашего Придворного, если бы я все же был обязан наставлять его, как писать и говорить.
Мессер Чезаре заметил:
— Синьор Маньифико имеет в виду — писать и говорить на народном языке (vulgare), а не на латинском; поэтому отсылка к сочинениям ученых мужей здесь некстати. Вам следовало бы, однако, рассказать, что вы об этом знаете, и вам все простится.
— Это я вам уже рассказал, — ответил Граф. — Что же касается тосканского наречия, то, пожалуй, высказаться о нем надлежит скорее синьору Маньифико, чем кому-либо другому.
— Я не вижу оснований, — сказал Маньифико, — чтобы не согласиться с теми, кто утверждает, что тосканское наречие — самое красивое из всех. Верно и то, что у Петрарки и Боккаччо мы находим много слов, ныне вышедших из употребления; и я, со своей стороны, их никогда не использую ни в разговоре, ни на письме; и думаю, что если бы писатели эти были еще живы, даже они их более не употребляли бы.
— Совсем напротив, — вмешался мессер Федерико, — употребляли бы. А вам, господа тосканцы, надлежало бы возродить ваш язык, а не позволять ему гибнуть, как делаете вы: ибо сейчас, можно сказать, во Флоренции его знают меньше, чем во многих других местах Италии.
Мессер Бернардо ответил на это:
— Слова, которыми не пользуются более во Флоренции, сохранились в обиходе крестьян; негодные и ущербные вследствие старости, они не приняты среди людей благородного звания.
Здесь в разговор вступила синьора Герцогиня:
— Давайте не отклоняться от основной цели и обяжем Графа научить Придворного хорошо говорить и писать, на тосканском ли наречии или на каком-нибудь другом.
— Синьора, — ответил Граф, — я уже сказал по этому поводу, что мог; и считаю, что те же самые правила, которых держатся при обучении одному, вполне годны для обучения и другому. Но поскольку вы мне приказываете, я скажу то, что мне следовало бы сказать мессеру Федерико, который держится иного мнения, нежели я. Возможно, мне придется говорить несколько пространнее, чем было бы уместно, но я скажу все, что могу сказать. Я скажу, во-первых, что, по моему мнению, сей наш язык, именуемый народным, все еще молод и нов, хотя и давно уже находится в употреблении. В Италии, которую варвары не только опустошили и разграбили, но и надолго сделали своим пристанищем, латинский язык, вследствие общения с этими народами, стал портиться и приходить в негодность; и в результате этой порчи возникли другие языки; как реки, берущие начало на вершинах Апеннин, разделяются и стекают в два моря,[348]так же разделились и эти языки; иные из них, сохранявшие следы латинской речи, достигли разными путями этот — одной стороны, тот — другой; один из них, сохранявший следы варварский речи, остался в Италии. Длительное время язык, употреблявшийся у нас, был неупорядоченным и неустойчивым, ибо никто не радел о нем, не сочинял на нем, не старался придать ему великолепие и изящество; в последующем, однако, несколько больше попечения о нем проявили в Тоскане, нежели в других областях Италии. Уже с этого раннего времени его цвет сохраняется здесь, потому что народ сей более других соблюдал благозвучие в произношении и надлежащий грамматический строй; а также имел трех прославленных писателей,[349] которые искусно излагали свои мысли с помощью слов и выражений, используемых в речевом обиходе их времени. Лучше других, по моему мнению, это удалось Петрарке в любовных стихах.[350] Со временем распространялось не только в Тоскане, но и по всей Италии среди людей благородных и сведущих в делах придворных, военных и в словесности некое стремление изъясняться и писать более изящно, чем в ранние времена дикости и бескультурья, когда полыхало пламя бедствий, принесенных варварами; и были выведены из употребления многие слова, как в самом городе Флоренции и во всей Тоскане, так и в остальной Италии, а на их место взяты другие; в этом проявилась та переменчивость, которой подвержены все дела человеческие; подобное постоянно происходит и с другими языками. Ибо, если бы сохранились и поныне самые первые писания на латинском языке, мы бы увидели, сколь отличается речь Евандра, Турна[351] и иных латинян их эпохи от той, что была потом свойственна последним римским царям и первым консулам.[352] Вот, например, стихи которые распевали Салии,[353] едва были понятны последующим поколениям: будучи определенным образом составлены первыми законоучредителями, они, из уважения к религии, не подвергались переделкам. Подобным образом затем ораторы и поэты вывели из употребления многие слова, которыми пользовались их предшественники: ведь Антоний,[354] Kpacc,[355]Гортензий,[356] Цицерон избегали многих слов, что употреблял Катон,[357] а Вергилий — тех, что употреблял Энний.[358] Сходно поступали и другие: питая к старине почтение, они, однако, ценили ее не настолько, чтобы иметь по отношению к ней такие обязательства, какие, по вашему мнению, по отношению к ней мы должны иметь сейчас. Более того, где им казалось необходимым, они ее критиковали. Так, Гораций говорил, что его предки по неразумию восхваляли Плавта,51 и считал себя вправе использовать новые слова.[359] И Цицерон не раз порицал многих своих предшественников; умаляя Сервия Гальбу,[360] он находил в его речах привкус старины; он утверждал, что и Энний в некоторых случаях пренебрежительно отзывался о своих предшественниках. Посему если бы мы вознамерились подражать древним, то [поступая таким образом] мы не будем подражать им. И Вергилий, который, по вашим словам, подражал Гомеру, не подражал его языку.
Что касается меня, то я предпочел бы все же избегать старинных слов, за исключением, разумеется, некоторых, довольно редких случаев. Кто поступит иначе, тот, мне кажется, совершит ошибку, не меньшую, чем человек, который, желая подражать древним, стал бы питаться желудями, хотя в изобилии имеется зерно. И поскольку вы говорите, что старинные слова одним великолепием древности так украшают любую, сколь угодно низкую тему, что она может снискать великую похвалу, то я скажу, что не только этим старинным словам, но даже и словам добротным не придаю такого значения, чтобы считать их достойными высокой оценки, если они не содержат прекрасные мысли. Ведь отделять мысли от слов — то же, что отделять душу от тела: ни в одном, ни в другом случае это невозможно сделать без потерь. Словом, чтобы хорошо изъясняться и писать, прежде всего, полагаю я, важна и необходима мысль;54 у кого за душой нет мысли, которая заслуживала бы внимания, тот не в состоянии ни высказать ничего, ни написать. Далее нужно расположить в правильном порядке то, о чем предстоит говорить и писать;[361] и затем хорошо выразить в словах, которые, если я не ошибаюсь, должны быть точны, изысканны, красивы и складны, но прежде всего — употребляемы также в народной среде. Ибо слова придают речи пышность и величие, если говорящий проявит хороший вкус и старание и сумеет подобрать наиболее способные выразить его мысль, выделить оные и, лепя их, как воск, по своему усмотрению, разместить в таком порядке, чтобы они сразу обнаруживали достоинство и красоту свою, подобно картинам, выставленным при хорошем естественном освещении. Это относится не только к ремеслу писателя, но и оратора, от которого, впрочем, требуется кое-что еще, не обязательное для того, кто пишет: хороший голос, — не слишком тонкий или вялый, как у женщины, и не такой грубый и отталкивающий, как у деревенского мужика, но звучный, ясный, приятный и хорошо поставленный, — плавный выговор, подобающие манеры и жесты, каковые, по моему мнению, заключаются в определенных движениях тела, не аффектированных и резких, но уравновешенных, располагающее выражение лица и взгляд, который, сообразуясь с содержанием слов, наделял бы их привлекательностью (grazia) и, поелику возможно, вместе с жестами передавал бы устремления и чувства говорящего. Но во всем этом будет мало проку, если мысли, выраженные в словах, не будут прекрасными, умными, острыми, изысканными и серьезными, как подобает.
Сомневаюсь, — сказал тогда синьор Морелло, — чтобы среди нас нашелся человек, способный понять Придворного, если он будет говорить с такой изысканностю и серьезностью.
Напротив, все его поймут, — возразил Граф, — ибо изысканность речи не мешает ей быть доступной. Я не хочу сказать, что он должен рассуждать только о вещах серьезных; пусть он, смотря по обстоятельствам, любезничает, шутит, смеется, острит, но всегда тактично, обнаруживая сметливость и правильное красноречие и никогда — ребячливую бестолковость и пустословие. И ежели он поведет разговор о предмете неясном и трудном, то пусть мысль свою излагает обстоятельно, подбирая точные слова и выражения и с тщанием, но без докуки разъясняя и делая понятным все, что чревато сомнением. Равным образом, когда понадобится, он должен говорить с достоинством и силой, взывать к чувствам, что присущи душе нашей, зажигая их или направляя, согласно необходимости; порой же с той неподдельной простотой, что заставляет казаться, будто сама природа глаголет, — растрогать их и как бы напитать кротостью, причем с такой легкостью, что всякий, кто услышит, мог бы вознамериться малым усилием достичь того же результата — но попытайся он это сделать, обнаружил бы, сколь далек от успеха. Я хотел бы, чтобы именно так изъяснялся и писал наш Придворный; а также я одобрил бы, если бы он не только использовал благозвучные и изящные слова разных областей Италии, но порой употреблял и иные из тех французских и испанских терминов, которые уже усвоены нашей разговорной речью. Меня не покоробило бы, если бы при случае он произнес «primor» или «accertare», «avventurare* или «ripassare una persona con ragionamento», подразумевая — потолковать с кем-либо, дабы иметь о нем полное представление; или «un cavalier senza rimrocio», «attilato», «creato d'un principe» и тому подобные термины; но при этом он должен рассчитывать на то, чтобы быть понятным. Я бы желал также, чтобы некоторые слова он подчас употреблял не в их собственном значении и, умело перенося их, словно молодой побег дерева, как бы высаживал на более благодатную почву, дабы прибавить им очарования и красоты, а вещи словно бы приблизить к восприятию наших чувств и дать, как говорится, их потрогать руками к удовольствию тех, кто слушает или читает. И я бы хотел, чтобы он также не боялся создавать новые слова и новые обороты речи, умело производя их из латинских подобно тому, как сами латиняне некогда производили свои слова из греческих.
Итак, если бы среди людей образованных, наделенных умом и хорошим вкусом, каковых мы встречаем сегодня между нами, нашлись желающие взять на себя труд писать в оговоренной манере на этом языке о вещах, достойных внимания, то мы вскоре увидели бы, насколько сей язык отделан, изобилует словами и изящными оборотами и что сочинять на нем можно так же хорошо, как и на любом другом; и пусть это будет не беспримесный старотосканский язык, но общеитальянский, богатый и разнообразный, словно восхитительный сад, в котором великое множество всякого вида плодов и фруктов. И ничего необычайного в этом не было бы; ведь из четырех языков, которыми пользовались греческие писатели, они выработали еще один, так называемый общегреческий, отбирая из каждого слова, обороты и выражения, какие им приходились по вкусу; и все пять затем именовались одинаково греческим языком. И хотя афинское наречие среди других выделялось изяществом, чистотой и богатством, хорошие писатели родом не из Афин не были настолько к нему привязаны, чтобы не знать, как писать, каковы свойства и прелести их родного наречия; и это не навлекало на них презрения. Напротив, заслуживали осуждения те, кто проявлял чрезмерное усердие в стремлении выглядеть афинянином. Среди латинских писателей в свое время почитались также многие не римляне, хотя им не была присуща та истинная чистота латинской речи, которую в редких случаях могут обрести выходцы из других народов. Ведь не подвергался осуждению Тит Ливий, даже притом что у него находили следы патавийского диалекта,56 ни Вергилий, хотя его попрекали тем, что говорил он не как римлянин. И, как вам известно, в Риме читали и любили многих писателей родом из варваров. Мы уже, куда более строгие, нежели древние, без нужды связываем себя какими-то новыми правилами и, имея перед глазами торные дороги, стараемся идти кружными путями: ибо и в своем собственном языке, назначение коего, впрочем, как и всех других, хорошо и ясно выражать мысли души, нам доставляет удовольствие то, понимание чего затруднено; и называя его народным языком, мы стремимся употреблять в нем слова, непонятные не только народу, но и людям благородным и образованным, и неупотребляемые более нигде; и не обращаем внимание, что прославленные писатели древности отвергали слова, чуждые обиходной речи. Каковую, мне сдается, вы знаете плохо; ведь, по вашим словам, если какая-то неправильность укоренилась в речевой практике большого числа людей невежественных, то ее по этой причине нельзя ни признать привычной, ни установить в качестве нормы речи. И, как мне доводилось от вас слышать, вы хотите, чтобы произносили не «Капитолий», а «Кампидолий», вместо «Иероним» «Джироламо», «удалец» вместо «удалой», «отче» вместо «отец» и подобные этим испорченные и неправильные слова: ибо так их записал в старину какой-то невежественный тосканец и так их произносят и поныне тосканские крестьяне. Я же считаю, что правильный речевой обиход творится людьми даровитыми, которые наряду с ученостью и опытностью приобрели хороший вкус; с чем они и сообразуются, соглашаясь принять слова, кажущиеся им добротными и распознаваемые посредством некоего природного суждения, а не искусства или какого-нибудь правила. Разве вам не известно, что обороты, придающие речи столько великолепия и изящества (grazia), являются отступлениями от грамматических правил, однако принятыми и узаконенными обычаем, потому что — и здесь нельзя привести другие объяснения — они доставляют удовольствие и сам слух, кажется, ласкают сладостно и нежно? Это и есть, я полагаю, правильный речевой обиход, овладеть которым способны римляне, неаполитанцы, ломбардцы и другие в неменьшей мере, чем тосканцы.
Истинная правда то, что есть качества, которые во всяком языке всегда бывают хороши, как, например, легкость, правильный порядок, богатство, прекрасные речения и размеренные паузы; напротив, нарочитость и иные противоположные этим качества бывают дурны. Но среди слов есть такие, которые какое-то время хороши, затем устаревают и совершенно утрачивают очарование; другие набирают силу и поднимаются в цене. Как в течение годичного цикла земля то оголяется, лишаясь цветов и плодов, то облачается заново другими, так и с течением времени одни слова выходят из употребления, другие возрождаются заново и наделяются очарованием и благородством, пока и они, в свой черед, не переходят в небытие, постепенно пожираемые укусами завистливого времени. Ибо, в конце концов, и мы сами и все вокруг нас — тленно. Подумайте, об оскском языке у нас нет никаких сведений. Провансальский, который, можно сказать, был прославлен именитыми писателями, ныне непонятен даже обитателям самого Прованса.[362] Как хорошо заметил синьор Маньифико, если бы Петрарка и Боккаччо были сейчас живы, то, я думаю, они не употребляли бы многие из тех слов, что мы находим в их сочинениях; и мне не кажется правильным, если бы мы стали эти слова перенимать. Я весьма одобряю тех, кто умеет подражать тому, чему стоит подражать; однако я не считаю, чтобы без подражания невозможно писать хорошо; в особенности на этом нашем языке, когда подспорьем нам может служить обиходная речь; чего я не отважился бы сказать о латыни.
Тогда мессер Федерико спросил:
— Почему вы хотите, чтобы обиходная речь большую силу имела в народном языке, чем в латыни?
— Совсем нет, — ответил Граф, — я считаю, что она должна быть основой и того и другого. Но поскольку на свете нет более людей, для которых латинский язык был бы в такой же мере своим, как теперь для нас народный, то необходимо, чтобы мы из их писаний усвоили то, что сами они усвоили из обиходной речи; и старинная речь ничего иного не означает, кроме как принятую в старину манеру говорить. И глупо любить старинную речь только ради того, чтобы говорить так, как говорили прежде, а не так, как говорят сейчас.
— Итак, — спросил мессер Федерико, — древние не подражали?
— Полагаю, — сказал Граф, — многие из них подражали, но не во всем. Если бы Вергилий во всем подражал Гесиоду,[363] то он его бы не превзошел; а Цицерон — Красса, а Энний — своих предшественников. Вот Гомер столь древний, что многие считают его первым героическим поэтом как по времени, так и по совершенству слога: кому, по вашему мнению, он должен был подражать?
— Другому, — ответил мессер Федерико, — кто был еще старше, чем он, и о ком из глубокой древности не дошло до нас никаких известий.
— Как вы считаете, — сказал Граф, — кому подражали Петрарка и Боккаччо, которые, можно сказать, только вчера покинули этот мир?
— Я не знаю, — ответил мессер Федерико. — Но нужно полагать, что и они стремились подражать, хотя нам неизвестно кому.
Граф заметил: