— Надо полагать, что те, кому подражали, были лучше тех, кто подражал. Но если они были замечательны, очень удивляет то обстоятельство, что так скоро были полностью преданы забвению их имена и былая слава. Поэтому истинным наставником Петрарки и Боккаччо был, я считаю, талант и их собственный природный вкус. И здесь нечему дивиться, ибо почти всегда к вершине всякого совершенства можно направляться разными путями. Нет ничего такого, что не заключало бы в себе множества вещей одного и того же рода, не сходных друг с другом и, однако, внутри себя достойных равной хвалы. Подумайте о музыке, ее гармонии то медленны и величавы, то необыкновенно подвижны и новы по тональности и ритму; тем не менее все они услаждают, хотя и по-разному. Возьмите манеру пения Бидона; она столь искусна, жива, волнующа и столь мелодически богата, что у всех, кто слушает, дух приходит в возбуждение, воспламеняется и так восхищен, что, кажется, будто он воспаряет к небесам. Не меньше воздействует своим пением наш Маркетто Кара, используя, однако, более мягкую гармонию; ибо умиротворяющей и исполненной неуловимой прелести манерой он размягчает и трогает душу, запечатлевая в ней приятные чувства. Опять же взоры наши в равной мере радуют разные вещи, так что трудно бывает рассудить, какие из них приятней. Так, например, в живописи наиболее замечательны Леонардо да Винчи, Мантенья, Рафаэль, Микеланджело, Джорджо да Кастельфранко,[364] тем не менее, в своих творениях они не похожи друг на друга; и нет ощущения, что кому-то из них чего-то недостает в его собственной манере — ибо каждый в своем стиле признан совершеннейшим. То же самое справедливо и в отношении многих греческих и латинских поэтов, которые, хотя писали различно, равно достойны хвалы. Также и ораторы всегда настолько различались между собой, что почти каждая эпоха производила и ценила особый род ораторов, характерный именно для сего времени, и они не походили не только на своих предшественников, но и друг на друга. Из греков так пишут об Исократе, Лисии, Эсхине[365] и многих других; все они превосходны, но не похожи, однако, ни на кого, кроме самих себя. Из латинян — о Карбоне, Лелии, Сципионе Африканском, Гальбе Сульпиции, Котте, Гракхе,[366] Марке Антонии, Kpacce и множестве других; все они хороши и очень непохожи друг на друга. Так что если бы кто-нибудь мог рассмотреть всех ораторов, какие были на свете, он нашел бы сколько ораторов, столько и видов речи. Мне сдается, я припоминаю, как Цицерон в одном месте вкладывает в уста Марка Антония слова, обращенные к Сульпицию, о том, что есть много таких, которые никому не подражают и, однако, достигают высшей ступени совершенства; и еще он говорит о тех, кто ввел новую форму и манеру речи, прекрасную, но непривычную для других ораторов того времени — ибо в ней они подражали только самим себе. По этой причине он говорит также о том, что наставнику следует принять во внимание природный характер учеников и, сообразуясь с ним, направить их и помочь им на том пути, куда влечет их дарование и врожденная склонность. Поэтому, мой мессер Федерико, я полагаю, что если человек не находит в самом себе внутренней близости с каким-либо автором, то его и не следует понуждать к подражанию; ибо сила его дарования много потеряла бы и не нашла бы себе применения, будучи увлечена не туда, где она принесла бы пользу, развиваясь беспрепятственно. Словом, я не знаю, насколько было бы хорошо вместо того, чтобы обогащать наш язык и наделять его силой, великолепием и блеском, [наоборот] делать его бедным, убогим, ущербным и темным и пытаться навязать ему жесткие ограничения, вынуждая каждого подражать лишь Петрарке и Боккаччо; и разве было бы правильно не доверять в вопросах языка Полициано, Лоренцо Медичи, Франческо Дьяччето[367] и некоторым другим, тоже тосканцам, у которых учености и вкуса, пожалуй, не меньше, чем у Петрарки и Боккаччо. И, воистину, было бы очень досадно установить предел и не двигаться вперед дальше того, чего достигли как бы самые ранние писатели, разуверившись в способности стольких и таких благородных талантов когда-нибудь найти более чем одну прекрасную форму речи в языке, для них близком и родном. Но сейчас выискиваются иные ревнители, которые своего рода культом и неизреченными тайнами этого их тосканского языка внушают тем, кто им внемлет, такой страх, что даже многие благородные и образованные люди робеют, не осмеливаясь произнести и звука и признаваясь в неумении владеть языком, который усвоен ими от кормилицы еще с пеленок. Но, сдается мне, на эту тему мы сказали уже более чем достаточно. Поэтому продолжим разговор о Придворном.
На это мессер Федерико ответил:
— Я хотел бы добавить только, что вовсе не отрицаю различия людей во мнениях и дарованиях и не считаю, что было бы хорошо, если бы, например, человек, по природе пылкий и восторженный, принялся сочинять вещи спокойные, а другой, суровый и строгий, — писать шутливо и занимательно; ибо в подобных делах мне кажется разумным, чтобы каждый сообразовывался со своими природными наклонностями. Об этом, полагаю, и вел речь Цицерон, настаивая на том, что учителя должны принимать во внимание природный характер учеников, дабы не уподобиться плохим земледельцам, собирающимся сеять хлеб на земле, на которой может плодоносить только виноградная лоза. Однако у меня не укладывается в голове, отчего в том особенном языке — который не свойственен всем людям столь же, сколь речь, мышление и многие иные действия, но изобретен для определенных целей — не было бы более разумным подражать тем, кто говорит лучше, нежели говорить как придется; как в латыни нужно стараться уподобиться скорее языку Вергилия и Цицерона, чем Силия или Корнелия Тацита,[368] так же и в народном языке не лучше ли подражать Петрарке и Боккаччо, чем кому-нибудь другому? и притом хорошо выражать на нем собственные мысли, следуя, как учит Цицерон, своему природному вдохновению. Таким образом и выяснится, что различие, которое, по вашим словам, существует между хорошими ораторами, касается не языка, но направления их мыслей.
— Боюсь, — сказал тогда Граф, — что мы слишком далеко удаляемся от нашей первоначальной дели и забываем о Придворном. И все же я задам вам вопрос: в чем суть добротности этого языка?
— В том, — ответил мессер Федерико, — чтобы в полной мере сохранять его свойства, перенимая выразительность, используя стиль и ритм, созданные всеми, кто умел писать хорошо.
— Хотел бы я знать, — сказал Граф, — из чего рождаются стиль и ритм, о которых вы говорите, — из мыслей или из слов?
— Из слов, — ответил мессер Федерико.
— А вам не кажется, — сказал Граф, — что слова, используемые Силием и Корнелием Тацитом, те же самые, что употребляют Вергилий и Цицерон? И разве берутся они не в одном и том же значении?
— Да, слова одни и те же, — подтвердил мессер Федерико, — но некоторые из них искажены и берутся в ином значении.
— И если бы из книги Корнелия или Силия, — продолжал Граф, — были изъяты все те слова, что употреблены в другом значении, нежели у Вергилия и Цицерона, а таковых было бы немного — не должны были бы вы сказать тогда, что Корнелий в языке сравнялся с Цицероном, а Силий с Вергилием? и что было бы хорошо подражать подобной манере речи?
Мне кажется, — вмешались синьора Эмилия, — что этот ваш спор слишком затянулся и всем уже в тягость; было бы хорошо отложить его до другого времени.
Мессер Федерико пытался было возразить, но синьора Эмилия его прерывала. В конце концов Граф сказал:
— Многие пытаются судить о стилях и вести речь о ритмах и о подражании, но они даже не способны объяснить мне ни что такое стиль, ни что такое ритм, ни в чем заключается подражание, ни почему то, что взято у Гомера или кого-нибудь другого, выглядит у Вергилия настолько хорошо, что скорее кажется усовершенствованием, чем заимствованием. Возможно, это происходит потому, что я не в силах понять их. Но поскольку верным признаком того, что человек знает какой-нибудь предмет, является способность обучить ему, я сомневаюсь в том, чтобы они хорошо в нем разбирались. Вергилия же и Цицерона они расхваливают потому, что слышат похвалы им от многих, а не потому, что понимают, чем оные писатели выделяются в сравнении с другими; в самом деле, этого не понять из наблюдений за двумя, тремя или десятью словами, употребляемыми не так, как у других. У Саллюстия, Цезаря, Варрона[369] и иных хороших писателей некоторые термины используются иначе, чем у Цицерона; но в том и другом случае подходящим образом, ибо совершенство и сила языка не зависят от столь незначительной вещи. Сколь удачно отвечал Демосфен[370] на обвинение Эсхина в том, что некоторые слова, использованные им, не аттического происхождения, но какие-то чудовища или монстры; он шутливо заметил, что судьбы Греции не зависят от этого. Также и меня мало обеспокоит, если какой-нибудь тосканец попрекнет тем, что я буду говорить «удоволивать», вместо «удовлетворять», «почитанье» вместо «почтенье», «соделывать» вместо «делать», «люд» вместо «люди» и тому подобное.
Тогда мессер Федерико поднялся и сказал:
— Прошу вас, выслушайте меня.
Синьора Эмилия смеясь ответила:
— Под страхом моей немилости пусть нынче никто более не касается этой темы; отложим ее до другого раза. Вы же, Граф, продолжайте рассуждение о Придворном и явите нам вашу прекрасную память, я полагаю, вам вполне удастся, если сумеете возобновить с того места, где остановились.
Синьора, — ответил Граф, — боюсь, что нить оборвалась; однако, если я не ошибаюсь, мы говорили о том, что всегда крайне неприятное впечатление вызывает губительная для всего аффектация; и наоборот, необыкновенной привлекательностью (grazia) наделяются простота и непринужденность (sprezzatura). В похвалу этим качествам и в осуждение аффектации можно было бы сказать еще многое, но я хочу добавить лишь одно соображение, и не более. Женщины всегда испытывают великое желание быть, а когда это невозможно, то по крайней мере выглядеть красивыми; если же от природы им для этого чего-то недостает, они обращаются к помощи искусства. Вот откуда страсть приукрашивать себя, каких бы трудов, а подчас и мук, это не стоило, выщипывая себе брови и волосы на лбу, используя все те уловки и терпеливо снося те неудобства, которые, как вы, женщины, думаете, сохраняются от мужчин в тайне, хотя они известны всему миру.
Здесь мадонна Костанца Фрегозо засмеялась и сказала:
— Вы поступите гораздо учтивее, если продолжите ваше рассуждение и поведаете об источнике, рождающем благую грацию, и о придворном искусстве, нежели станете некстати разоблачать недостатки женщин.
— Напротив, весьма кстати, — возразил Граф, — ведь те самые ваши недостатки, о которых я веду речь, лишают вас грации, ибо проистекают как раз из аффектации, изобличающей перед всеми ваше неумное желание быть красивыми. Разве вы не замечаете, насколько больше грации в даме, которая, даже если прихорашивает себя, то очень немного и осторожно, так что всякому, кто видит ее, трудно решить, приукрасила она себя или нет; нежели в другой, размалеванной так, что кажется, будто на лице у нее маска, из опасения повредить которую она не позволяет себе смеяться; и цвет лица у нее совсем не меняется, разве только утром во время туалета, после чего она весь оставшийся день, словно деревянное изваяние, пребывает неподвижной, являя себя только при свете факелов, подобно лукавым купцам, показывающим свой суконный товар в местах потемнее? Опять, насколько больше других нравится дама, — я говорю не о дурнушке, — если отчетливо видно, что на ее лицо ничего не нанесено (хотя оно не должно быть ни очень белым и ни очень красным, но по своей естественной окраске бледноватым, подчас покрывающимся из стыдливости или по какой другой причине нежным румянцем), что волосы ее не украшены и не уложены искусно, движения — просты и свободны и не обнаруживают стремления или старания быть красивой. Это и есть небрежная простота, весьма неприятная для глаз людских и душ, всегда опасающихся быть обманутыми искусством. Очень нравятся в женщине красивые зубы; ведь поскольку, не в пример лицу, они не бывают выставлены напоказ, но большую часть времени сокрыты, то мы вправе верить, что для их украшения не прилагалось столько стараний, сколько для лица. И все же, кто улыбается без повода и лишь для того, чтобы показать их, обнаруживает искусство и, даже имея красивые зубы, на всех производит весьма неприятное впечатление, подобно Эгнатию у Катулла.[371] То же и с руками; если они у вас нежные и красивые и вы их изредка обнажаете, когда есть необходимость ими что-то сделать, а не для того, чтобы показать их красоту, тогда они вызывают великое желание [видеть их еще и еще], особенно если явятся вновь облаченными в перчатки. Ибо создается впечатление, что тот, кто их прячет, мало заботится о том, видят их или нет, и такие красивые они у него скорее от природы, чем в результате старательного за ними ухода. Замечали ли вы когда-либо, как женщина, направляясь по улице в церковь или куда-нибудь еще, то ли играя, то ли по какой другой причине, случалось, так приподнимала платье, что, и не думая об этом, показывала стопу, а порой и краешек ножки? Разве вам она не кажется исполненной величайшей грации, когда вы видите ее наряженной с оттенком женственной изысканности в свои бархатные туфельки и шелковые чулочки? Конечно же, мне это очень нравится и, думаю, всем вам тоже, поскольку каждый понимает, что изысканность в вещах столь скрытых и редко когда видимых для этой дамы скорее свойственна от природы, нежели добыта усилием, и что она ничуть не рассчитывала заслужить этим похвалу.
Таким способом избегают аффектации, а вы сейчас могли убедиться, в какой мере она противоположна грации, если уничтожает ее во всяком действии и тела, и души, о которой мы до сих пор говорили мало, что, однако, недопустимо: ибо насколько достоинством душа выше тела, настолько же большего попечения и украшения она заслуживает. Что касается нашего Придворного, то мы оставим в стороне советы многих мудрых философов, которые пишут на сей предмет, определяют добродетели души и очень тонко разбирают их достоинства, и скажем коротко, имея в виду стоящую перед нами задачу: достаточно, если он будет, как говорится, человеком добропорядочным и честным; ибо в этом подразумевается благоразумие, добродетельность, смелость, воздержанность и все иные качества, подобающие столь высокой репутации. И я считаю, что только тот воистину является моральным философом, кто хочет быть добродетельным; а для этого, кроме указанного желания, ему необходимы еще кое-какие рекомендации. Правильно заметил Сократ,[372] что его наставления уже принесли хорошие плоды, если кого-нибудь побудили познать и усвоить добродетель. Ибо кто в своих устремлениях не мечтает ни о чем другом, кроме того, чтобы быть добродетельным, легко овладеет знанием всего, что для этого потребно; посему этот предмет мы не будем обсуждать далее.
Кроме добродетельности главным и истинным украшением души каждого, я полагаю, является образованность. Хотя французы благородным признают одно лишь военное дело, все же прочие занятия не ставят ни во что. Поэтому они не только не ценят науки, но, напротив, гнушаются ими, а всех образованных считают людьми низкими; им кажется большим поношением назвать кого бы то ни было «клириком».[373]
На это Джулиано Маньифико ответил:
— Вы правы, это заблуждение уже давно распространено среди французов; но если судьба будет милостива к принцу Ангулемскому[374] и он, как ожидается, унаследует корону, то, я полагаю, слава наук должна расцвести во Франции и стать не меньшим украшением, чем слава, которая окружает там своим блеском военное дело. Ибо недавно, находясь при дворе, я узнал этого государя и увидел, что он не только статен телом и красив лицом, но и всем своим внешним обликом являет такое величие, соединенное, впрочем, с милосердием и человеколюбием, что Французское королевство всегда будет казаться тесным для него. Впоследствии я слышал от многих высокородных французов и итальянцев о его необычайно благородном нраве, величии души, доблести и щедрости. Мне говорили среди прочего, что он любит и высоко ценит науки, выказывая величайшее уважение ко всем, кто обладает ученостью; и осуждает своих же французов за то, что они столь чуждаются этих занятий, тем более что имеют у себя дома такой прославленный университет, как Парижский, куда стекаются люди со всего света.
— Великое чудо, — сказал Граф, — что в таком нежном возрасте, следуя лишь внушению природы, вопреки обычаям страны, он сам избрал для себя столь славную стезю. И поскольку подданные всегда следуют примеру государей, то может статься, что и французы начнут ценить образованность, как она того заслуживает; к этому, если только они захотят внять, их легко можно будет побудить. Ведь по природе для людей нет ничего более желаемого, ничего более свойственного, чем знание; и было бы великой глупостью говорить или думать, что оно не всегда во благо.
Ведя разговор с этими французами или с кем-то еще, кто держится убеждения, противоположного моему, я бы постарался показать им, сколь науки, которые воистину сообщены людям от Бога в качестве высшего дара, полезны и необходимы для нашей жизни и нашего достоинства. И у меня не было бы недостатка в примерах многих выдающихся полководцев древности, которые сочетали воинскую доблесть и блеск образованности. Ведь, как вам известно, Александр[375] так почитал Гомера, что всегда держал «Илиаду» у своего изголовья; и не только подобным занятиям предавался он с величайшим усердием, но и философским умозрениям под руководством Аристотеля, Алкивиад лучшие качестве в себе взрастил и воспитал с помощью наук и наставлений, преподанных Сократом. Сколь старателен был Цезарь в учении, подтверждают те превосходно написанные им работы, которые уцелели. Говорят, что Сципион Африканский никогда не расставался с книгами Ксенофонта, в которых под именем Кира выведен совершенный государь.[376] Я мог бы поведать вам о Лукулле, Cyлле, Помпее, Бруте7- и многих других римлянах и греках; но я напомню лишь о том, что Ганнибал,[377] этот прославленный полководец, по натуре, впрочем, жестокий, чуждый какой-либо человечности, вероломный, презирающий людей и богов, был, однако, сведущ в науках и знал греческий язык; если не ошибаюсь, я где-то читал, что он оставил после себя книгу, написанную по-гречески. Но напрасно я толкую об этом вам, так как хорошо знаю, что все вы понимаете, сколь заблуждаются французы, полагая, что образованность не на пользу воинскому искусству. Вам известно, что на войне на дела воистину великие и опасные подвигает слава; кто движим наживой или чем-то иным, никогда не свершит ничего доблестного и не достоин зваться дворянином, но презреннейшим торговцем. А то, что истинная слава должна получить одобрение и освещение в бесценных ученых трудах, непонятно разве только тем несчастным, кто ими никогда не услаждал себя. Найдется ли человек столь смиренного, робкого, боязливого духа, который, прочитав о великих деяниях Цезаря, Александра, Сципиона, Ганнибала и многих других, не возгорелся бы пылким желанием стать на них похожим и не предпочел бы преходящим интересам этой скоротечной жизни обретение той почти вечной славы, которая, наперекор смерти, делает его жизнь намного более яркой, чем прежде? Но кто не вкусил сладости ученых трудов, тот не в состоянии знать всей великости славы, так долго ими сохраняемой, и измеряет оную возрастом лишь одного или двух поколений, ибо на большее у него не хватает памяти. Однако этой недолгой славой он не может дорожить в такой же мере, в какой он дорожил бы той почти вечной, не будь, к несчастью для него, ему отказано в знании ее. А если он не дорожит ею очень, то, естественно предположить, что он не будет подвергать себя большим опасностям, дабы стяжать ее, как тот, кому она знакома. Я бы не хотел, чтобы кто-нибудь из оппонентов, дабы опровергнуть меня, сослался на противоположные случаи и обратил мое внимание на то, что итальянцы при всей своей образованности выказали в военных предприятиях за последнее время мало доблести. Увы, это более чем правда; однако определенно можно сказать, что вина немногих навлекла не только тяжелую беду, но и вечный позор на всех нас. Они — истинная причина нашего упадка и оскудения, если не гибели в наших душах доблести. И признать сие открыто для нас было бы неизмеримо более постыдно, чем французам слыть чуждыми образованности. Поэтому лучше обойти молчанием то, что нельзя вспоминать без горечи, и, оставляя тему, в обсуждение которой я был втянут против собственной воли, вернуться к нашему Придворному.
В науках он должен быть образован более чем удовлетворительно, по крайней мере в тех, которые мы зовем гуманитарными (d'umanita); он должен иметь познания не только в латинском, но и в греческом языке, ибо на нем прекрасно написано о многоразличных вещах. Пусть он будет начитан в поэтах и не менее в ораторах и историках, а сверх того искусно пишет прозой и стихами, в особенности на нашем народном языке, ибо, помимо удовольствия, он всегда будет иметь возможность занимать приятными разговорами дам, которые обыкновенно любят подобные вещи. Если же из-за других дел или недостаточной подготовки он не достигает совершенства, которое снискало бы его творениям большое одобрение, пусть он предусмотрительно их схоронит, дабы не давать другим повода для насмешек над собой, и показывает их только другу, которому можно доверять. По крайней мере сии упражнения будут ему полезны, так как он научится судить о чужих произведениях, что на самом деле бывает нечасто; ведь кто не приучен писать, то, сколь образован ни был бы, он никогда не сможет надлежащим образом оценить труд и умение писателей, ощутить прелесть и совершенство стиля и ту потаенную красоту, которую часто находят у древних. Более того, занятия сии сделают его красноречивым и, как ответил Аристипп[378] некоему тирану, смелым, дабы говорить уверенно с кем угодно.[379] Тем не менее я бы хотел, чтобы наш Придворный твердо держался одного правила, а именно: пусть в этом отношении и во всех других он всегда будет человеком скорее осторожным и скромным, нежели дерзким, и остерегается мнить о себе, будто он знает то, что ему не известно. Ибо от природы все мы много более, чем следовало бы, ищем похвал, и ни одна красивая песня, ни один звук не услаждает наш слух так, как мелодия речей, в которых звучит нам похвала; поэтому они являются часто, подобно голосам Сирен, причиной гибели того, кто не замкнул свой слух для столь опасного сладкозвучия. Предвидя эту опасность, некоторые мудрые люди древности сочинили книги на тему, как отличить льстеца от друга. Но кому это пошло на пользу, если находится много, даже бесконечно много людей, которые отчетливо видят, как им льстят, и тем не менее отдают предпочтение льстецам и не выносят тех, кто говорит им правду? И часто, когда кажется, что расхваливающийся их не очень-то речист, они сами начинают ему помогать, говоря о себе такие вещи, коих устыдился бы даже самый беззастенчивый льстец. Но оставим этих слепцов пребывать в их неведении, наш же Придворный пусть обладает верным суждением и не позволяет убедить себя принять черное за белое и мнить о себе такое, в совершенной истинности чего он не был бы вполне уверен; особенно относительно тех вещей, которые, если вы хорошо помните рассказ мессера Чезаре о своей игре, мы не раз использовали как инструмент, дабы выявить, чем одержим тот или иной человек. Более того, чтобы не ошибиться, — даже хорошо зная, что похвалы ему воздаются не ложные, пусть он на них не соглашается и не принимает без тени смущения, как сами собой разумеющиеся; но пусть он скорее их скромно как бы отвергнет, каждый раз показывая, что он в действительности считает своим главным занятием военное дело и [лишь] служащими украшению оного все другие достоинства. И прежде всего перед воинами пусть он не ведет себя вроде тех, которые в образованном кругу корчат из себя воинов, а между воинами — людей, преданных научным занятиям. Таким именно образом по соображениям, нами уже указанным, он избежит аффектации, и даже самые заурядные вещи, которые он совершит, будут выглядеть весьма значительными.
Здесь в разговор вступил мессер Пьетро Бембо:
— Не понимаю, Граф, как вы можете требовать, чтобы сей ваш Придворный, будучи человеком образованным и наделенным столькими другими совершенствами, почитал бы все это украшением для воинского искусства, а не наоборот — воинское искусство и прочее украшением образованности; она одна настолько своим достоинством превосходит воинское искусство, насколько душа тело, ибо касается она как раз души, так же как воинское искусство касается тела.
— Отнюдь нет, — возражал на это Граф, — воинское искусство касается и души и тела. Однако, мессер Пьетро, я не хочу, чтобы вы были судьей в этом деле, так как вас можно заподозрить в сочувствии одной из сторон. И поскольку спор сей уже долго занимал весьма мудрых людей, нет необходимости поднимать его вновь. Я его считаю решенным в пользу воинского искусства и хочу, чтобы и наш Придворный — поскольку я имею право лепить его по своему вкусу — рассудил его подобным же образом. Если вы держитесь противоположного мнения, то подождите, покуда не станете очевидцем состязания, в котором дозволительно тем, кто выступает в пользу военного искусства, защищаться его оружием, а тем, кто отстаивает образованность, употребить ее с той же целью; ибо если каждая сторона воспользуется своими средствами, вы увидите, что ученые мужи потерпят поражение.
— Ах, — молвил мессер Пьетро, — прежде вы осуждали французов за презрительное отношение к наукам, которые, по вашим словам, даруют людям блеск славы и делают их бессмертными. А теперь вы как будто переменили образ мыслей. Разве вы не помните:
—
Если Александр завидовал не деяниям Ахилла, но удаче, даровавшей ему великое счастье быть воспетым Гомером, то можно заключить, что литературные творения Гомера он ценил более, нежели воинские подвиги Ахилла. Какого еще судью, какой еще приговор касательно достоинств воинского искусства и образованности вы ожидаете, если не тот, что дан одним из самых великих полководцев, живших на свете?
Граф ответил:
— Я не одобряю французов, которые думают, что образованность вредит профессии воина, и нахожу, что никому так не пристало быть образованным, как воину. Я хочу, чтобы эти два качества [воина и ученого] были в нашем Придворном самым подобающим образом соединены, и одно другое дополняло. В этом, мне кажется, я не переменил образа мыслей. Но я уже сказал, что не хочу выяснять, какое качество из двух заслуживает большей похвалы. Достаточно того, что ученые мужи почти всегда берутся превозносить великих людей и знаменитые деяния, заслуживающие прославления сами по себе, ибо являют образцы высокой доблести; кроме того, последние дают превосходный материал писателям, служат украшению и, отчасти, увековечению их трудов, которые, пожалуй, не были бы так читаемы и ценимы, не имели бы такого значения и такой важности, не будь в них представлена эта возвышенная тема! И если Александр завидовал Ахиллу потому, что его славил Гомер, сие не означает, однако, что образованность он ставил выше воинского искусства; если бы он признал себя в нем настолько уступающим Ахиллу, насколько в сочинительстве, он считал, уступали Гомеру все те, кто повествовал о нем самом, то прежде, я убежден, он много больше пожелал бы себе преуспеть в действии, нежели другим — в слове. Отчего в этих словах я усматриваю у него скрытую похвалу самому себе и желание того, чего, ему казалось, ему недостает, то есть писателя исключительного мастерства, а не того, чего, как он полагал, он уже достиг, то есть воинской доблести, в которой Ахилла он считал никак не выше себя. Словом, он называл Ахилла баловнем судьбы, как бы давая понять, что если его собственная слава не была до сих пор с таким блеском и красотой воспета на весь мир, как слава Ахилла в сей божественной поэме, то случилось так не потому, что доблесть и заслуги его были меньше и недостойны столь великой хвалы, но по прихоти судьбы, которая предназначала Ахиллу это чудесное дарование, на весь мир протрубившее о его деяниях. Вероятно, он хотел также побудить какой-нибудь благородный талант написать о нем, своей любовью и почитанием священных памятников письменности давая понять, сколь это ему будет приятно. Теперь уже на сей предмет сказано достаточно.
— Даже слишком, — возразил синьор Лодовико Пио. — Не думаю, чтобы во всем мире можно было сыскать такой большой сосуд, который был бы способен вместить все то, что вы хотите видеть в своем Придворном.
— Подождите немного, — сказал на это Граф, — так как в нем должно быть еще много другого.
— В этом случае, — заметил Пьетро да Наполи, — толстяк Медичи будет иметь большое преимущество перед мессером Бембо.
Под общий смех Граф продолжал:
— Синьоры, имейте в виду, что я не буду доволен Придворным, если он не будет также и музыкантом и не сумеет не только воспринимать ноты на слух и петь по ним, но и играть на разных инструментах. Потому что если подумать хорошенько, то не сыскать никакого отдыха от трудов, никакого лекарства от хворей души более похвального и благопристойного, чем музыка. Особенно при дворах, где музыка не только дает каждому избавление от скуки, но и в ряду многого другого доставляет удовольствие дамам, в души которых, нежные и податливые, легко проникает гармония, наполняя их сладостью. Неудивительно поэтому, что и в прошлом и теперь они всегда были расположены к музыкантам и находили в музыке наиприятнейшую пищу для души.
— Музыка, — сказал на это синьор Гаспаро, — вместе со многими другими глупостями, по-моему, может подобать женщинам, да, пожалуй, еще иным, кто имеет подобие мужчин, но отнюдь не тем, кто мужчины на самом деле; им не следует наслаждениями разнеживать души, пробуждая в них тем самым страх смерти.
— Не говорите так, — ответил Граф, — иначе я произнесу великое множество похвал музыке и напомню, как древние ее прославляли, почитая священной: мудрейшие философы полагали даже, что вселенная упорядочена музыкой, и небеса своим круговращением создают гармонию, и в душе нашей, сотворенной сходным образом, силы пробуждаются и как бы животворятся посредством музыки.[380] Недаром, как мы читаем, она, бывало, так сильно действовала на Александра, что заставляла его, словно вопреки собственной воле, подняться с пиршественного ложа и взяться за оружие; но стоило музыканту затем переменить тон мелодии, тот успокаивался и, отложив оружие, снова возвращался на пир. Сообщу вам также, что и строгий Сократ в преклонном уже возрасте выучился игре на цитре. Помнится, как-то я слышал, что Платон и Аристотель требовали от человека, должным образом воспитанного, быть также и музыкантом, многими доводами доказывая, сколь велика власть музыки, которую по целому ряду причин — излагать их сейчас заняло бы много времени — совершенно необходимо изучать с детства: не столько ради самой мелодии, которую мы слышим, сколько ради того, что она в состоянии выработать в нас самих новый и благой склад характера, нрав, питающий наклонность к добродетели и делающий душу более восприимчивой к счастью, подобно тому как упражнения тела делают еще более крепким; и она не только не вредна в делах гражданских и военных, но бывает крайне в них полезна. Даже Ликург[381] в своем суровом законодательстве дозволяет занятия музыкой. И мы считаем, что воинственные лакедемоняне и критяне шли сражаться под аккомпанемент лир и других нежно звучащих инструментов; что многие прославленные полководцы древности, вроде Эпаминонда,[382] занимались музыкой; что те, кто в ней не разумел, как Фемистокл,[383] почитались много меньше. Разве вы не читали, что среди самых первых предметов, коим обучал старый добрый Хирон[384] юного Ахилла, воспитывая его чуть ли не с колыбели, была музыка? И что мудрый наставник распорядился, дабы руки, которым суждено пролить так много троянской крови, бывали подолгу заняты игрой на лире? Итак, разве найдется воин, который устыдился бы подражать Ахиллу, не говоря уже о многих других прославленных полководцах, на которых я мог бы сослаться? Поэтому не надо лишать нашего Придворного музыки, которою не только смягчаются души людские, но нередко укрощаются даже дикие звери; и если кому она не нравится, то с определенностью можно заключить, что в душе этого человека нет согласия. О могуществе музыки вы можете судить уже потому, что завороженная ею рыбина позволила человеку проехать на себе верхом по бушующему морю.[385] Мы видим, как ее используют в священных храмах, когда возносят хвалу и благодарность Богу; и следует верить, что она приятна Ему и что Он даровал ее нам в качестве сладостного отдохновения от дел и забот наших. Недаром, трудясь в поле под лучами палящего солнца, привычные ко всему работники часто заглушают свою тоску грубым деревенским пением. Им отгоняет сон и скрашивает свой труд простая крестьянка, еще до рассвета встающая, чтобы прясть или ткать. Оно же является приятнейшим развлечением для бедных моряков после перенесенных бурь, ливней, ветров. В нем находят облегчение утомленные путники во время долгих изматывающих путешествий, а зачастую и — узники, томящиеся в кандалах и оковах. Но главное доказательство того, что музыкальный напев, пусть даже неотделанный, служит величайшим утешением во всех трудах и тяготах людских, являют кормилицы, наученные природой ему в качестве первейшего средства от бесконечного плача младенцев, которые под звуки их голосов засыпают успокоенными и умиротворенными, забывая о столь свойственных им слезах, которые в этом возрасте природа дала нам как предвестие о конце нашей жизни.
Когда Граф умолк, Маньифико Джулиано молвил:
— С мнением синьора Гаспаро не согласен; напротив, по указанным вами соображениям и многим другим я нахожу, что музыка совершенно необходима Придворному, и не только как украшение. Я бы очень хотел, чтобы вы объяснили, как это и другие качества, которыми вы его наделяете, должны проявляться, в какое время и каким способом. Ибо нередко многое из того, что само по себе заслуживает одобрения, будучи употреблено не ко времени, выглядит крайне нелепо; и наоборот, некоторые вещи, кажущиеся малозначительными, когда их умело используют, резко поднимаются в цене.
Прежде чем перейти к этому вопросу, — произнес Граф, — я хочу поговорить еще об одной вещи, которой — а я придаю ей большое значение, — по моему убеждению, наш Придворный никоим образом не должен пренебрегать: речь идет об умении рисовать, о знакомстве с подлинным искусством живописи. Не удивляйтесь, что я требую подобной выучки, возможно, кажущейся ныне ремесленнической и малоприличествующей дворянину. Помнится, я читал, что в древности — особенно это было принято в Греции — детям из благородных семейств предписывали в школах заниматься живописью, которая почиталась занятием нужным и достойным, числясь в первом ряду свободных искусств; государственным постановлением было также запрещено обучать ей рабов. У римлян она также находилась в величайшем почете. Она дала родовое имя знаменитейшему дому Фабиев, так как первый Фабий, прозванный Пиктором,[386] действительно был прекраснейшим художником, столь преданным живописи, что, разрисовав стены храма Салюс, он оставил на них свое имя; и хотя он был рожден в знатной семье, которая гордилась многими консульскими званиями, триумфами и иными почестями, и хотя он был человеком образованным, сведущим в законах и причисленным к ораторам, ему тем не менее казалось, что он еще более добавит красы и блеска своей славе, оставив о себе память как о живописце. Многие другие отпрыски известных фамилий прославили себя в этом искусстве, которое не только весьма благородно и почетно само по себе, но и очень полезно, особенно на войне, для того чтобы изображать страны, местности, реки, мосты, замки, крепости и подобные вещи, каковые без этого, даже если бы хорошо запечатлелись в памяти — что, однако, очень нелегко, — было бы невозможно показать другим. И воистину кажется мне весьма неразумным тот, кто не ценит это искусство. Ибо здание вселенной, видимое нами, — простор небес, сверкающий множеством лучезарных светил, а в центре земля, опоясанная морями, испещренная горами, долинами, реками, украшенная самыми разнообразными деревьями, прелестными цветами и травами — можно назвать превосходной и величественной картиной, сотворенной дланью природы и Бога. Если кто сумеет ее воспроизвести, тот, по-моему, достоин великой хвалы: но сие не удастся без знания многих вещей, в чем вполне убеждается всякий, решившийся попробовать. Поэтому древние окружали величайшим уважением людей искусства и само искусство, достигшее поэтому вершины совершенства: самое очевидное свидетельство тому можно обнаружить в античных статуях из мрамора и бронзы, которые сохранились до наших дней. И хотя живопись отлична от скульптуры, тем не менее оба искусства имеют своим основанием одно и то же — хороший рисунок. Поэтому, в той же мере, в какой божественны статуи, надо полагать, могли бы быть божественными и произведения живописи; и еще больше, ибо они требуют большего мастерства.
Тогда синьора Эмилия обернулась к Джованни Кристофоро Романо, сидевшему вместе с другими, и спросила:
— А что вы думаете по этому поводу? Согласны вы с тем, что живопись требует большего мастерства, нежели скульптура?
— Полагаю, Синьора, — ответил Джованни Кристофоро, — что в скульптуре больше труда и умения; и достоинство ее выше, чем живописи.
— Из того, что жизнь статуй дольше, — добавил Граф, — можно было бы, пожалуй, заключить, что они обладают и большим достоинством; увековечивая память, они лучше, чем произведения живописи, служат ей. Но и у живописи, и у скульптуры есть также другое назначение — украшать, и вот в этом живопись гораздо выше. И пусть живопись не столь долговечна, как скульптура, однако и она живет немало, а доколе существует, остается намного более привлекательной.
— Я думаю, — ответил Джованни Кристофоро, — что на самом деле в душе у вас другое убеждение, а говорите вопреки ему вы из дружеских чувств к вашему Рафаэлю. И еще, возможно, вам кажется, что совершенство, которое вы находите в его живописи, столь велико, что в мраморе достичь такого же было бы невозможно. Но посудите сами, ведь это заслуга живописца, а не живописи. — Затем он продолжил. — Мне же сдается, что и то и другое является искуснейшим подражанием природе. Однако я не понимаю, как вы можете утверждать, что действительности — такой именно, какой ее создала природа, — подражает меньше мраморное или бронзовое изваяние, которое во всех своих частях объемно, сохраняет те же формы и размеры, что и в природе, нежели картина, представляющая собой не что иное, как поверхность с нанесенными на нее красками, которые и вызывают обман зрения: ведь вы не станете мне доказывать, что ближе к действительности не то, что имеет бытие, но то, что имеет видимость. Полагаю также, что ремесло ваятеля труднее: если он допускает ошибку, то ее уже нельзя выправить, поскольку мрамор безнадежно испорчен; приходится поэтому делать фигуру заново. Иное дело в живописи, позволяющей вносить тысячу разных изменений, здесь что-то убрать, там добавить, все время совершенствуя изображение.
Посмеявшись, Граф сказал;
— Я говорю так не из дружеских чувств к Рафаэлю. И не думайте, будто я столь невежествен, что не знаю совершенства, которого достигли Микеланджело, вы сами и иные в скульптуре. Однако я веду речь о ваянии, а не о ваятелях. Вы правильно говорите, что и живопись и скульптура подражают природе; но дело не в том, что живопись создает видимость, а скульптура — то, что имеет бытие. Пусть статуи объемны, как предметы в действительной жизни, а в картине мы видим лишь поверхность; статуям, однако, недостает многого, что присуще произведениям живописи, в особенности же света и тени. Ибо один тон окраски у плоти, другой — у мрамора; и его достоверно передает художник, накладывая свет и тень больше или меньше, сообразно необходимости, чего не может сделать скульптор. И хотя художник не создает объемных фигур, он представляет мускулы и члены округлыми, так чтобы они имели соответствие с теми частями [тела], которые остаются невидимы; и всем совершенно понятно, что художник знает и помнит также и о них. К тому же требуется иное и еще большее мастерство, чтобы изображать члены в ракурсах и с пропорциональными точке зрения сокращениями по правилам перспективы, которая с помощью соразмерных линий, цвета, света и тени показывает вам на одной вертикальной поверхности стены передний план и дальний и в тех размерах, какие она сама выберет. Неужели вам кажется малозначительной имитация естественного цвета при изображении тела, ткани и всяких иных имеющих окраску объектов? Но на это не способен скульптор, как и на то, чтобы передать прелестный взор черных или голубых очей, лучащихся любовью. Не в состоянии он изобразить русый цвет волос, блеск оружия, тьму ночи, бурю на море, сверкание молний, пожар в городе, рождение зари цвета роз в золотистых и пурпурных лучах. Словом, он не может изобразить небо, море, землю, горы, леса, луга, сады, реки, города, строения; но все это показывает живописец.
По этой причине живопись, мне кажется, более благородна и требует большего мастерства, нежели скульптура; и полагаю, что у древних она, подобно другим вещам, достигла высшего совершенства, свидетельством чему служат те немногие памятники, которые сохранились, прежде всего в катакомбах Рима; но еще яснее заключить об этом позволяют сочинения древних, в коих очень уважительно и часто упоминается и о произведениях и о мастерах, а также сообщается, сколь высоко их ценили всегда и государи и республики. Так, мы читаем, что Александр столь высоко ставил Апеллеса Эфесского,[387] что, повелев ему однажды написать обнаженной некую женщину, к которой был сильно привязан, и узнав, что славный живописец, пленившись ее удивительной красотой, воспылал к ней горячей любовью, без колебания уступил ему ее. Великодушие, воистину достойное Александра, — дарить не только сокровища и царства, но и предмет своей собственной привязанности и страсти; и знак величайшего расположения к Апеллесу — ведь дабы угодить ему, он не посчитался с женщиной, которую сильно любил; ибо она, надо полагать, очень опечалилась заменой такого великого царя на живописца. Сообщают также о многих других знаках благорасположения, которые Александр выказывал по отношению к Апеллесу; но ярче всего он продемонстрировал, сколь высоко ценит художника, публичным актом запретив кому-либо другому писать свой портрет. Здесь я мог бы поведать вам о состязаниях многих знаменитых художников, вызывавших изумление и превеликое одобрение почти всего мира; я мог бы рассказать вам, с какой пышностью древние императоры украшали живописью свои триумфы, предназначая ее для общественных мест, и как дорого они за нее платили; что были и такие художники, которые дарили произведения свои, так как, по их мнению, ни золото, ни серебро не годятся для платы за них; и сколь высоко ценилась одна из картин Протогена,[388] если Деметрий,[389] расположившись лагерем под Родосом и имея возможность войти в него, подожги он его с той стороны, где, как ему было известно, находилась эта картина, дабы не погубить ее в огне, отказался от боя и поэтому не захватил города; и как Метродор, философ и замечательный живописец, был послан афинянами к Луцию Павлу,[390] чтобы обучать его детей и украсить триумф, который тому предстоял.[391] И многие известные авторы также писали об этом искусстве, что уже весьма красноречиво свидетельствует об уважении, коим оно пользовалось. Но я не хочу, чтобы мы и дальше углублялись в обсуждение этой темы. Достаточно будет лишь сказать, что и нашему Придворному пристало иметь познания в живописи, поскольку она — искусство прекрасное и полезное, которым дорожили в те времена, когда люди обладали много более высокой доблестью, нежели теперь. И если никакой другой пользы или удовольствия от нее он не получит, помимо возможности со знанием дела судить о достоинствах древних и современных статуй, ваз, построек, медалей, камней, резных украшений и тому подобных вещей, — она все равно поможет ему почувствовать красоту живого тела, не только в миловидности лица, но и в соразмерности всего остального, как у людей, так и у любого другого одушевленного существа. Словом, вы видите, что познания в живописи являются источником великого удовольствия. И пусть над этим подумают те, кто, любуясь красотой женщины, приходят в такой восторг, что ощущают себя словно в раю, хотя они и не умеют рисовать; но если бы они умели, то получили бы много большее удовольствие, ибо гораздо лучше чувствовали бы ту красоту, что в их сердцах рождает огромную радость.
Здесь мессер Чезаре Гонзага засмеялся и сказал:
— Я вовсе не живописец; но я уверен, что умею получать значительно больше удовольствия от лицезрения женщины, чем — окажись он нынче жив — получил бы знаменитый Апеллес, которого вы только что упомянули.
— Это ваше удовольствие, — ответил Граф, — порождается не только красотой, но и страстью, которую вы, по-видимому, питаете к даме. И если говорить по правде, то когда вы первый раз бросаете взгляд на даму, вы не чувствуете и тысячной доли того удовольствия, что имеете потом, хотя ее красота остается такой же. Уже по этому вы можете судить, насколько больше вашему удовольствию служит страсть, нежели красота.
— Не отрицаю этого, — сказал мессер Чезаре, — но если удовольствие рождено страстью, то страсть рождена красотой; отчего и можно говорить, что красота все же является причиной удовольствия.
— Также многие другие причины помимо красоты, — ответил Граф, — часто зажигают наши души страстью; как, например, нравы, знания, речи, манеры и тысячи других вещей, которые, пожалуй, в определенном смысле можно было бы отнести к красоте; но прежде всего этого — сознание, что ты любим. Так что и без этой самой красоты, о коей вы ведете речь, можно любить очень пылко. Но любовь, рожденная красотой, что мы находим лишь во внешнем телесном облике, доставит, без сомнения, гораздо более сильное удовольствие тем, кто больше ее ценит, нежели тем, кто — меньше. Поэтому — возвращаясь к нашему предмету — я думаю, что Апеллес получал гораздо большее наслаждение, любуясь красотой Кампаспы, чем Александр. Ибо легко предположить, что любовь одного и другого имела своим единственным источником красоту оной; и Александр, видимо, именно на этом основании и решил подарить ее тому, кто, по его мнению, мог гораздо лучше ее оценить. Разве вы не читали, что те пять девушек из Кротона, коих среди прочих в этом городе выбрал живописец Зевксис,[392] дабы из них всех создать один-единственный образ наисовершенной красоты, были прославлены многими поэтами за то, что их признал красивыми человек, который должен был быть самым тонким ценителем прекрасного?
Здесь мессер Чезаре, показывая свое недовольство и нежелание хотя бы на миг согласиться с тем, что кто-нибудь, кроме него, может почувствовать такое же самое наслаждение, как он, когда любуется красотой дамы, начал было говорить. Но в этот момент послышался топот ног и громкий говор. Обернувшись, все увидели, как двери озарились светом факелов, и тотчас в зал вошел с многочисленной и блестящей свитой синьор Префект. Он возвратился после того, как часть пути сопровождал папу. Уже при входе во дворец он поинтересовался, чем занята синьора Герцогиня, и узнал об игре, устроенной этим вечером, и о возложенном на графа Лодовико поручении держать речь о Придворном. Поэтому, сколько мог, он прибавил шагу, чтобы поспеть и услышать что-нибудь. Тотчас почтительно поприветствовав синьору Герцогиню и дав знак сесть остальным (так как при его появлении все встали), он сам с некоторыми из своих дворян также занял место в кругу; среди них были маркиз Феб да Чеба, его брат Герардино, мессер Этторе Романо, Винченцо Калмета, Opaцио Флоридо и многие другие. Все молчали, когда синьор Префект сказал:
— Синьоры, мое появление здесь было бы очень некстати, если бы оно стало помехой тем весьма приятным беседам, которые, я полагаю, сейчас имели место между вами. Поэтому не будьте ко мне несправедливы, лишая и себя и меня такого удовольствия.
— Отнюдь, мой государь, — ответил граф Лодовико, — я думаю, что молчание всем нам должно быть гораздо более приятно, чем продолжение беседы. Поскольку труды, связанные с нею, пали нынешним вечером главным образом на меня, но сейчас уже я устал говорить, а все другие, полагаю, устали слушать; ибо мои рассуждения оказались недостойны этого общества и не на уровне той великой задачи, которая мне была поручена: они мало удовлетворили меня самого и, думаю, еще меньше остальных. Словом, мой государь, вам посчастливилось прийти к концу. И было бы хорошо поручить то, что еще осталось, кому-нибудь другому вместо меня; кто бы это ни был, уверен, что он поведет дело много лучше, нежели получилось бы у меня, пожелай я все же продолжать, ибо нынче я чувствую себя усталым.
Я не потерплю, — возразил Маньифико Джулиано, — никакого обмана в обещании, которое вы мне дали; и я совершенно уверен, что синьор Префект также не будет разочарован, услышав продолжение начатого разговора.
— Какое обещание? — удивился Граф.
— Объяснить нам, — ответил Маньифико, — какое употребление Придворный должен дать тем прекрасным свойствам, которые, как вы показали, ему приличествуют.
Синьор Префект в свои юные лета был умен и рассудителен, более, нежели представлялось естественным для его нежного возраста, а каждый его поступок обнаруживал величие души и некую живость ума как верное предзнаменование того высшего нравственного совершенства, которого он должен был достичь. Он тут же сказал:
Если обо всем этом еще предстоит рассказать, то, кажется, я пришел как раз вовремя; ибо слушая о том, какое употребление Придворный должен дать своим прекрасным свойствам, я узнаю также, каковы они есть, и таким образом мне станет известно все, о чем до сих пор было говорено. Поэтому, Граф, не уклоняйтесь от выполнения обязательств, часть которых вы уже погасили.
У меня не было бы таких тяжелых обязательств, — ответил Граф, — если бы бремя трудов было распределено более равномерно; ошибка состояла в том, что властью повелевать была облечена одна весьма не беспристрастная синьора.
С этой шуткой он повернулся к синьоре Эмилии, которая немедля ответила:
На мою пристрастность вам не стоило бы сетовать. Однако поскольку вы это делаете, не имея повода, то мы уделим часть сей почетной обязанности, которую вы находите обременительной, другому. — И, обращаясь к мессеру Федерико Фрегозо, сказала: — Вы предложили игру о Придворном; будет только справедливо поэтому, если и вам придется провести часть ее; то есть ответить на просьбу синьора Маньифико, пояснив, каким образом, какими приемами и в какое время Придворный должен использовать свои прекрасные качества и делать то, что, как показал Граф, ему подобает уметь.
— Синьора, — сказал тогда мессер Федерико, — желая разделить по способу, приемам и времени прекрасные качества и прекрасные поступки Придворного, вы стремитесь разделить то, что разделить невозможно; ибо одним и тем же созидаются прекрасные качества и прекрасные поступки. Однако поскольку Граф говорил так много и так хорошо и даже коснулся немного этих обстоятельств, приготовив в уме то, что еще оставалось сказать, было бы только правильно, если бы он продолжал до самого конца.
— Поставьте себя на место Графа, — ответила синьора Эмилия, — и расскажите то, что, по вашему мнению, рассказал бы он. И тогда все будет как следует.
— Синьоры, — сказал тогда Калмета, — поскольку час поздний, то дабы у мессера Федерико не было никакого предлога не говорить о предмете, ему знакомом, я полагаю, было бы хорошо перенести на завтра продолжение наших бесед. А то немногое время, которое у нас еще остается, посвятить какому-нибудь иному незатейливому развлечению.
Все согласились с этим, и синьора Герцогиня повелела мадонне Маргарите и мадонне Костанце Фрегозо приступить к танцам. Тотчас Барлетта, славный музыкант и превосходный танцор, всегда умевший создать праздничную атмосферу при дворе, начал играть на своих инструментах; дамы же, взявшись за руки, исполнили вначале тихий танец, затем роэгарц с необыкновенной грацией и к великому удовольствию всех, кто их наблюдал. Наконец, поскольку минула уже добрая часть ночи, синьора Герцогиня поднялась, и все, почтительно попрощавшись с нею, отправились почивать.
Бальдассаре Кастильоне (6.XII. 1478 — 2.II.1529 гг.) родился в Казанатико недалеко от Мантуи, в дворянской семье. Мать Бальдассаре принадлежала к роду Гонзага, правителей Мантуи. Образование Кастильоне получил в Милане, в школе известного итальянского гуманиста Джорджо Мерулы и византийского грека, переселившегося в Италию — Деметрио Халкокондила, преподававших греческую и латинскую словесность. В Милане Бальдассаре был принят при дворе герцога Лодовико Сфорца и его жены Беатриче д'Эсте, оказывавших покровительство писателям и художникам, поступил на службу к герцогу, но после его падения в 1500 г. в ходе начавшихся в 1494 г. Итальянских войн вернулся в Мантую, где стал служить маркизу Франческо Гонзага. В том же 1500 г. Кастильоне получил от маркиза должность викария замка Кастильоне близ Мантуи. В 1503 г. он вместе с маркизом участвовал в битве на Гарильяно в Неаполитанском королевстве, сражаясь на стороне французов против Испании, чуть позже посетил Рим и Урбино. Герцог Урбино Гвидобальдо Монтефельтро предложил Кастильоне служить у него, и спустя некоторое время, в 1504 г., тот обосновался в Урбино. В те времена здесь был самый изысканный и образованный двор; он и вдохновил Кастильоне на создание «Придворного» (II Cortegiano), принесшего ему большую славу (первые наброски относятся к 1507 г., завершен в 1516 г.). Литературным занятиям Кастильоне способствовала прекрасная библиотека герцога Урбино. Стимулом к творчеству были и часто устраивавшиеся для развлечения двора театральные представления и карнавалы (с карнавалом 1506 г. связана одна из эклог Кастильоне «Tirsi», посвященная прославлению герцогини); прологи и интермедии к ним нередко писал Кастильоне. Однако для литературной деятельности у Кастильоне оставалось не слишком много времени, поскольку на службе у герцога он выполнял военные и дипломатические обязанности. Так, в 1506-1507 гг. он был послом в Англии, по возвращении в 1507 г. был направлен к французскому королю в Милан. В период 1509-1513 гг. участвовал в походах герцога Урбинского (им стал в 1508 г. Франческо Мария делла Ровере), в награду получил замок Новилл аре в Пезаро. Затем с перерывами до 1524 г. Кастильоне был послом в Риме, где установил тесные дружеские связи со многими литераторами и художниками, особенно с Рафаэлем, написавшим в 1515-1516 гг. его портрет (хранится в Лувре). В 1523 г. Кастильоне участвовал в сражении с французами в войске маркиза Мантуи Федерико II Гонзага. В следующем году папа Климент VII назначил его нунцием в Мадрид, ко двору Карла V. С 1525 по 1529 гг. Кастильоне выполнял в Испании трудную дипломатическую миссию, которую оборвала смерть.
Творческое наследие Кастильоне невелико — главным сочинением, прославившим его среди современников и потомков, был «Придворный», напечатанный в 1528 г. в знаменитой типографии Альда Мануция в Венеции и переведенный позже на многие языки. Сочинение состоит из четырех книг, формально посвященных вечерам при Урбинском дворе в марте 1507 г. Описанные в «Придворном» персонажи — исторические фигуры, наделенные автором яркими чертами. В первой книге граф Лодовико да Каносса рисует образ совершенного придворного; во второй книге Федерико Фрегозо рассуждает о том, как лучше выявлять качества идеального придворного, эту тему, рассказывая различные «истории», продолжает Бернардо Бибиена; третья книга повествует устами Джулиано деи Медичи об идеальной женщине и придворной даме, в частности; в четвертой книге Оттавиано Фрегозо рассуждает об отношениях придворного со своим князем, а Пьетро Бембо (в те годы он служил у герцога Урбинского) излагает платоновскую теорию любви и красоты применительно к долгу придворного. «Придворный» Кастильоне подвел своеобразный итог гуманистической концепции человека, этическим и эстетическим исканиям времени. «Придворный» стал и непререкаемым авторитетом в области куртуазных правил. В настоящем издании публикуется перевод первой книги «Придворного». Отдельные разделы из четвертой книги (перевод О. Ф. Кудрявцева) опубликованы в издании: Эстетика Ренессанса. M., 1981. Т. 1. С. 346-361. Перевод первой книги (перевод О. Ф. Кудрявцева) опубликован в кн: Опыт тысячелетия. M., 1996. С. 466-568. Перевод выполнен по изданию: Castiglione В. Il libro del Cortegiano/A сига di V. Cian. Firenze, 1947. P. 1-134.
ГАЛАТЕО, ИЛИ ОБ ОБЫЧАЯХ
Трактат, содержащий наставления старца, не ученого наукам, отроку, находящемуся на его попечении,[393] и касающийся того, каких манер надлежит держаться, а каких избегать в обращении с людьми.
Покуда ты находишься в начале пути, большая часть какового, а именно земной жизни, мной уже, как видишь, пройдена, я, весьма любя тебя, надумал обозначить кой-какие места, где, как я по опытности своей предвижу, ты можешь оступиться или уклониться в сторону. Надеюсь, что, наученный мною, ты станешь держаться правого пути — во спасение души, а также дабы не посрамить твое почтенное и благородное семейство. Отложив высокоумные поучения до той поры, пока ты повзрослеешь, я начну с того, что многие сочтут пустячным, а именно: как в обхождении и в беседе быть благовоспитанным и приятным и иметь хорошие манеры, каковые поистине если и не добродетели, то нечто весьма им сродное. Нет сомнения, что щедрость, постоянство и великодушие более похвальны и существенны, чем учтивость и благовоспитанность, тем не менее от приятности обращения и благообразия манер и речей пользы, надо думать, не меньше, чем от величия души и самообладания. Ведь манеры обнаруживаются много раз на дню, ибо с людьми всякий день видишься и говоришь, тогда как справедливость, стойкость духа и другие более высокие и благородные добродетели идут в дело куда реже. Как щедрому и великодушному не всякий час приходится являть щедрость, да ее и нельзя являть слишком часто, так и отважному и мужественному нечасто выпадает случай доказать свою отвагу и доблесть. Эти достоинства величием и как бы весомостью превосходят хорошие манеры, но те отмечаются большим разнообразием и частым проявлением. Если бы то было прилично, я мог бы поименовать тебе много людей, ничем не заслуживших уважения, но почитаемых доселе за одно то, что они умеют приятно и изящно себя вести, благодаря чему достигли высочайших степеней, оставив далеко позади обладателей более благородных и славных добродетелей, о каких я говорил. Ведь приятность и любезность располагают к нам, а неотесанность и грубость возбуждают только неприязнь и презрение. Потому-то, хотя законом не предусмотрены наказания за невежество и грубость манер — как за грех, почитаемый легким, да он и бесспорно не из тяжелых, — все же сама природа, как мы видим, сурово за него карает, лишая нас по его милости людского дружества и благоволения. Стало быть, если тяжелый грех сильнее вредит, то легкое прегрешение более досаждает или, по крайней мере, досаждает чаще. Страшась диких зверей и ничуть не боясь насекомых вроде комаров и мух, мы, однако, жалуемся на них за то, что они назойливо нас донимают, так точно к докучным и противным людям окружающие относятся с такой же неприязнью, как к тем, кто преступает закон, если не хуже. Итак, едва ли можно усомниться в том, что всякому, кто расположен жить не в пустыне и не отшельником, но в городе и среди людей, чрезвычайно полезно умение быть приятным и изящным в обычаях и в манерах. Не говоря уже о том, что прочим добродетелям нужны прикрасы, иначе они мало действенны, а умение быть приятным и изящным могущественно и богато без каких-либо добавлений, будучи все заключено в словах и внешних приемах.