Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения великих итальянцев XVI века - Никколо Макиавелли на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из того, что вы слышали, о дамы, вы могли достаточно уяснить, что такое есть любовь и как она пагубна и страшна. Природа по особой благодати одарила нас, людей, тем, что есть божественного в человеке — разумом, дабы мы, блюдя чистоту жизни, с его помощью устремлялись к небу. Но Амур, посягая на величие природы, безжалостно отнимает у нас разум, так что он повинен в том, что мы одной ногой погрязаем в земной скверне, а порой и вовсе в ней утопаем. И не только с наименее просветленными или наименее достойными сотворяет он то, о чем вы слышите; нет, тех, кто высоко вознесен фортуной, он, не щадя ни златых престолов, ни блистающих корон, толкает в грязь особенно непочтительно и глумливо, беспощадно попирает и гнетет. И ведь ту девушку, что его укоряла в скорбной песне, нашему Джизмондо впору благодарить, потому хотя бы, что этого явного губителя людей, повинного в стольких бедах, она укоряет еще слишком несмело и слишком кратко. Но я обращаюсь к тебе, Амур, где бы ты ни летал на горе нам, и если сетование мое более пространно, нежели ее, но тут нечему удивляться, кроме разве того, что, на миг сбросив попирающую меня пяту, я возроптал, хотя по многим твоим грехам и бессчетным злодействам ты заслужил худшего, так что ропот мой, как у усталого и обессиленного узника, звучит без сомнения и глухо, и слабо. Ты питаешь нас горечью, ты награждаешь нас скорбью, ты, смертоноснейший бог людей, во вред нашей жизни, являешь нам надменные и жестокие доказательства своей божественной силы, ты привязываешь нас к нашим недугам, радуешь нас горестями, каждый час пугаешь тысячей небывалых и невиданных страхов, ты заставляешь нас жить в тревоге и указуешь путь к жестокой и безжалостной смерти. Вот и теперь, Амур, как ты мною играешь? Свободным явившись в мир, я был им благосклонно принят, подле милых родителей я жил беспечно и мирно, и как счастливо провел бы младые годы, если бы никогда не знал тебя. Ты отдал меня той, что дорога мне более жизни; верно служа ей, покуда она принимала меня и мое служение, я долгое время жил счастливо, счастливее, чем при любом господине. А что я теперь? Какова моя жизнь, Амур? Покинутый дорогой моей дамой, вдали от старых и безутешных родителей, которые могли бы счастливо окончить свои дни, если бы не породили меня; лишенный всякого утешенья, самому себе в докуку и в тягость, игрушка фортуны, в череде невзгод я стал, наконец, притчею во языцех и, влача тяжкие мои оковы, слабый и сломленный, я бегу от людей, каждый день ища, где упокоить измученное тело, оказавшееся выносливее, чем я желал бы, ибо оно удерживает меня в жизни, заставляя бесконечно оплакивать мои невзгоды. Увы, лучше бы, хоть из жалости к моим страданьям, оно обратилось в прах, и моя смерть напитала бы то жестокое сердце, которое желает, чтобы я питал свое сердце тягостной жизнью. Но жить мне невмоготу.

XXXVI

Тут Пероттино, поднеся руку к груди, вынул крохотный платочек, как уже сделал однажды, когда только приступал к рассуждению; отер им слезы, обильно катившиеся из глаз, и, взирая на промокший от слез лоскуток, зарыдал еще пуще, сквозь рыдания вымолвив вот какие слова, в прибавление к сказанному ранее: — О несчастливый дар жестокой дамы, жалкий лоскут, назначенный для жалкого дела; сколь ясно она показала мне, подарив тебя, какой назначается мне удел. Ты один остаешься мне наградой за все бесконечные мои муки; не посетуй, что теперь, когда ты мой, я во всю оставшуюся жизнь, а она будет недолгой, стану омывать тебя своими слезами. — Сказав так, он приложил обе ладони к глазам, откуда слезы струились в таком изобилии, что дамы и молодые люди тоже не в силах были удержаться от рыданий. Долго пребывал он недвижен, поникнув головой, пока друзья и дамы, вставшие с мест, не окликнули его несколько раз и, наконец, видя, что пора уходить, не подняли его, нежно утешая. После чего, желая, чтобы он воспрял от своих дум, они выпросили у него платочек, любопытствуя на него взглянуть, и, получив его, передавали из рук в руки, направляясь к воротам сада, и много раз охотно им любовались. Сотканный из тончайших нитей, с золотой и шелковой каймой, он по греческому обычаю имел посередине прелестное изображение неведомого зверька, изобличавшее умелую руку и зоркий глаз. Наконец молодые люди вышли из прекрасного сада и, после того, как препроводили дам во дворец, сами, угождая Пероттино, не пожелавшему в тот день участвовать в веселье, спустились из замка и, беседуя то о том, то о другом, чтобы Пероттино позабыл о грызущих его заботах, почти весь остаток дня провели, гуляя по тенистым местам, по берегам и дарящим отраду склонам.

Пьетро Бембо (20.V.1470 — 18.1.1547 гг.) родился в Венеции в старинной влиятельной патрицианской семье. Его отец — Бернардо Бембо был видным политическим деятелем, широкообразованным человеком, имел богатую библиотеку. Начальное образование Пьетро получил под руководством отца, которого нередко сопровождал в его служебных поездках: в 1478-1480 гг. был с ним во Флоренции, где отец завязал дружеские отношения с Марсилио Фичино и другими членами Платоновской академии, в 1498-1500 гг. — в Ферраре, куда и позже Пьетро приезжал много раз и где его друзьями стали Садолето, Эрколе Строцци, Лукреция Борджа, отличавшиеся глубоким интересом к гуманистической культуре. Университетское образование Бембо связано с Венецией — здесь он познакомился с гуманистами круга Альда Мануция, известного издателя, — и с Падуей. 1492-1494 гг. Пьетро провел в Мессине, на Сицилии, посещая школу знаменитого грека-гуманиста Константина Ласкариса, крупнейшего эллиниста той поры. В годы юности Бембо стремился к знаниям не только в области греческой и латинской литературы, его привлекала и итальянская культура, сочинения на вольгаре стали предметом его углубленных штудий. К началу XVI в. Бембо сформировался как яркий гуманист-филолог, поэт и писатель.

Не имея склонности к традиционным для венецианского патриция занятиям политикой и торговлей, Бембо в 1506 г. покинул Венецию. Посетив Рим, где провел несколько месяцев, он затем отправился в Урбино ко двору герцога Гвидобальдо Монтефельтро — в начале XVI в. Урбино был одним из центров ренессансной культуры — и оставался там в течение шести лет (1506-1512 гг.). В 1512 г. Бембо снова оказался в Риме и в следующем году получил должность папского секретаря с высоким жалованьем (в его обязанности входило придавать изящную литературную форму папским деловым бумагам). В курии Бембо служил при папе Льве X до 1520 г., когда, оставив Рим, избрал местом постоянного пребывания Падую. Он подолгу живет на своей вилле в ее окрестностях. В 1530 г. Бембо получил от Совета Десяти (правительства Венеции) должность библиотекаря и историографа Венецианской республики. Он продолжил труд гуманиста Сабеллико, изложив события истории Венеции за период 1487-1513 гг. В 1539 г. Бембо получил кардинальский сан. Оставив свою резиденцию в Падуе, ставшую местом собраний выдающихся мыслителей того времени, Бембо переехал в Рим и занялся церковной деятельностью: в 1541 г. он был назначен епископом города Губбио, а в 1544 г. — Бергамо, но оставался в Риме. Бембо пользовался большим уважением современников и как писатель, и как церковный деятель (предполагалось даже его избрание папой).

Пьетро Бембо оставил обширное литературное наследие: это диалоги, трактаты, письма, стихи и другие сочинения — на латинском и итальянском языках. Одно из наиболее прославленных его сочинений — «Азоланские беседы» (Gli Asolani) — три итальянских диалога в прозе и стихах. «Азоланские беседы» относятся к раннему периоду творчеству Бембо, они написаны в 1498-1502 гг. и изданы в 1505 г. с посвящением Лукреции Борджа. К 1525 г. это сочинение выдержало 17 изданий, а в 1530 г. Бембо публикует его второй, исправленный вариант. Бембо и позже продолжал работать над «Азоланскими беседами». Диалоги Бембо получили широчайшую известность — к 1600 г. было выпущено уже 22 итальянских издания, а также переводы на испанский и французский языки.

«Азоланские беседы» посвящены проблемам философии любви в духе платонизма: здесь подчеркивается божественное происхождение красоты, противопоставляются мир чувств и мир интеллекта, рассматриваются пути, которые постепенно трансформируют чувственную любовь к женщине в духовную любовь к Богу. В диалогах Бембо платонизм выступает не столько как философия, но скорее как литературная форма. Широко известными были и трактаты Бембо о языке: «О подражании» (написан на латыни в 1512 г.) и ставшее одним из главных сочинений гуманиста «Рассуждения в прозе о народном языке» (Prose della volgar lingua), написанные на итальянском (1525 г.) «Рассуждения» имели большое значение для формирования литературного итальянского языка: Бембо выступил в защиту тосканского диалекта, отдавая ему предпочтение перед другими диалектами Апеннинского п-ва, и рассматривал его как основу итальянского языка; он призывал изучать язык Петрарки и Боккаччо. В 1530 г. была издана любовная лирика Бембо (Rime), испытавшая заметное влияние стиля Петрарки. Бембо считался лучшим петраркистом XVI в. Сохранились два прижизненных портрета Бембо — в юности его писал знаменитый Беллини, в пожилом возрасте — Тициан.

В настоящем издании впервые в переводе на русский язык публикуется первая книга «Азоланских бесед». Перевод сделан по изданию: Bembo Pietro. Prose е rime/А сига di С. Dionisotti. Torino, 1960.

Бальдассаре Кастильоне

ПРИДВОРНЫЙ

Достопочтенному и славному синьору Дону Микель Де Сильва, епископу Визеу

I

Когда синьор Гвидобальдо да Монтефельтро, герцог Урбинский,[312] покинул этот мир, я в числе нескольких других кавалеров, ему служивших, остался на службе у герцога Франческо Мария делла Ровере,[313] к которому перешло по наследству управление государством. В душе моей было еще свежо впечатление от доблестей герцога Гвидо и удовольствие, доставленное в его время приятным обществом самых достойных людей, которые собрались при Урбинском дворе, что и побудило меня написать эти книги о Придворном. Завершил я их в несколько дней, намереваясь со временем исправить огрехи, порожденные стремлением поскорее погасить долг памяти. Но долгие годы фортуна беспрерывно изнуряла меня тяжелыми испытаниями, не давая возможности довести оные книги до такого вида, который удовлетворял бы моему непритязательному вкусу. Однако когда я находился в Испании, из Италии мне сообщили, что синьора Виттория Колонна, маркиза Пескара,[314] для которой я велел изготовить копию этого сочинения, вопреки своему обещанию позволила переписать значительную его часть; известие сие вызвало во мне беспокойство, так как я уже предвидел многочисленные неприятные последствия, которые обыкновенно имеют место в подобных случаях. И все же я уповал на то, что ум и такт этой синьоры (нравственные совершенства которой я с неизменным благоговением чтил как нечто божественное) не допустят, чтобы я пострадал из-за повиновения ее приказам. Наконец, до меня дошло, что эта часть книги стала в Неаполе достоянием многих; и поскольку люди всегда жадны до новинок, то казалось вполне вероятным, что ее попытаются напечатать. Испуганный этим, я тотчас решился поправить в книге то немногое, на что мне доставало времени, намереваясь ее опубликовать; ибо полагал меньшим злом увидеть ее мало правленной собственной рукой, нежели сильно изувеченной чужими. Итак, исполняя это намерение, я принялся ее перечитывать. И тотчас, лишь только бросил я взгляд на название, мной овладела немалая печаль, которая, чем дальше я продвигался, становилась еще сильнее. Я вспоминал, что большинства из тех, кто представлен в диалогах, уже нет в живых: кроме упомянутых в предисловии к последней части умер еще тот самый мессер Альфонсо Ариосто,[315] коему адресована книга, юноша любезный, скромный, благонравный, умеющий все, что подобает человеку, который состоит при дворе. То же с герцогом Джулиано де'Медичи,[316] доброта и благовоспитанность которого заслуживали, чтобы мир им радовался подольше. Умер также мессер Бернардо, кардинал Санта Мария ин Портико, любезный всем, кто его знал, за остроту и приятную живость ума. Умер синьор Оттавиано Фрегозо,6 редкий для нашего времени человек; великодушный, благочестивый, исполненный доброты, ума, такта, учтивости, истинный поборник чести и доблести, столь достойный прославления, что даже враги его вынуждены были воздавать ему должное; а тех несчастий, какие он стойко перенес, было вполне достаточно, дабы убедиться, что фортуна, как раньше, так и теперь, противоборствует добродетели. Умерли также многие другие из поименованных в книге, которым, казалось, природа обещала долгую жизнь. Однако сами собой наворачиваются слезы, когда разговор касается смерти синьоры Герцогини;[317] и если душа моя приходит в смятение из-за потери стольких друзей и государей моих, покинувших меня, дабы жизнь протекала в исполненном печалей одиночестве, то понятно, насколько больше горечь от кончины синьоры Герцогини, нежели от смерти всех других, ибо она значила [для меня] намного больше всех других, и я был к ней привязан более, чем ко всем другим. Итак, дабы без опоздания заплатить то, что я должен перед памятью столь славной государыни и других, коих уже нет в живых, а также побуждаемый опасностью, нависшей над книгой, я дал ее напечатать и распространить в таком виде, к какому смог привести за короткое время, что было мне отпущено. И так как ни синьору Герцогиню, ни других, ныне покойных, исключая герцога Джулиано и кардинала Санта Мария ин Портико, вы не знали при жизни, то, дабы познакомить вас с ними, насколько это в моих силах, после их смерти, посылаю вам эту книгу, словно живописный портрет Урбинского двора, выполненный не рукой Рафаэля или Микеланджело, но художника неименитого, умеющего наметить лишь главные контуры, не расцвечивая действительность приятными красками и не изображая искусством перспективы то, чего нет. Однако как я ни старался показать в диалогах подлинные свойства тех, кто в них назван, сознаюсь, что не сумел не то что передать, но даже обозначить добродетели синьоры Герцогини; ибо не только мой слог не годится, чтобы их сполна выразить, но и мой ум — чтобы их представить себе. И путь этим или чем-нибудь другим, заслуживающим порицания (а я хорошо знаю, что поводов для него книга дает достаточно), меня будут укорять, я не стану говорить вопреки правде вещей.

II

Но поскольку людям порою так нравится укорять, что они пеняют даже за то, что не стоит попреков, то некоторым, порицающим меня за то, что я не подражал Боккаччо и не прибегал к использованию современной тосканской речи, не удержусь заметить, что хотя Боккаччо, сей благородный ум своего времени, писал в иных случаях обдуманно и старательно, тем не менее он писал много лучше, когда следовал лишь предводительству ума и своего природного вдохновения и вовсе не помышлял и не заботился об отделке своих писаний, нежели когда он, прилагая труды и усердие, силился добиться большего изящества и совершенства. Поэтому даже его почитатели утверждают, что он сам весьма ошибался в суждении о собственных вещах, низко оценивая то, что принесло ему славу, и высоко — то, цена чему ничтожна. Итак, подражай я манере писать, которая вызывала осуждение со стороны тех, кто в остальном его превозносит, я не смог бы избежать точно таких обвинений, которые в данном плане были предъявлены самому Боккаччо. И заслужил бы их намного больше, ибо он совершал ошибку, веря, что творит хорошо, а я — зная, что творю дурно. Если же я подражал бы тому способу, который многими почитался хорошим, но им был не столь ценим, то мне казалось бы, что таким подражанием я бы заявил о несогласии с суждением того, кому подражаю, что, по моему разумению, было бы бестактно. И даже если бы это соображение меня не удержало, я не смог бы ему подражать в силу самого предмета, ибо он не писал ничего подобного этим книгам о ♦Придворном»; и его языку, по-моему, я не должен был подражать, ибо сила и истинная норма хорошей речи вырабатывается скорее при употреблении, нежели как-то иначе, и всегда поступают неправильно, когда употребляют слова, не встречающиеся в обиходе. Посему было бы неуместно, если бы я использовал многие из тех слов, что у Боккаччо, кои были в ходу в его время, а ныне не употребляются самими же тосканцами. Я также не хочу брать обязательство использовать сегодняшнюю тосканскую речь. Ведь связи между различными народами способствовали тому, что от одного к другому, как и товары, передавались также новые слова, которые затем либо сохранялись, либо утрачивались, будучи приняты в употреблении или отвергнуты. Помимо примера древних, это хорошо видно также у Боккаччо, вводившего весьма много французских, испанских и провансальских слов, иные из которых, видимо, не очень понятны сегодня и тосканцам; но если бы кто-нибудь их все снял, то книга его была бы намного слабее. И, по моему мнению, речь других прославленных городов Италии, где собираются люди мудрые, даровитые и красноречивые и обсуждают важные предметы касательно управления государством, наук, военного искусства и разных видов деятельности, не должна быть оставлена совсем без внимания. Я полагаю, можно с полным основанием употреблять на письме используемые в этих местах при разговоре слова, которые заключают в себе изящество, приятны в произношении и всеми считаются красивыми и выразительными, хотя они не тосканского и даже не итальянского происхождения. Кроме того, в Тоскане употребляют много слов явно из испорченной латыни, которые в Ломбардии и других частях Италии сохранились целыми и невредимыми в разговорном обиходе всех и каждого, так что благородные их признают красивыми, а народ понимает без затруднений. Посему мне кажется, я не допустил ошибки, если на письме употребил некоторые из них, предпочтя скорее чистые и совершенные формы родной речи испорченным и покореженным чужой. Мне не представляется справедливым правило, утверждаемое многими, будто народный язык тем более красив, чем меньше он похож на латинский. И я не понимаю, почему за одним разговорным языком следует признавать намного более значительный авторитет, чем за другим: ведь если тосканский обладает способностью облагораживать испорченные и неполновесные латинские слова и наделять их таким очарованием, что их, столь сильно покореженные, всякий может использовать, находя добротными (что никто и не отрицает), то ломбардский или любой другой разве не вправе сохранить те же латинские слова чистыми, полновесными, подлинными, ни в чем не искаженными, так чтобы к ним относились с терпимостью. Нет, на самом деле подобно тому, как намерение создавать новые слова или сохранять старые, не сообразуясь с тем, к чему привыкли, можно назвать высокомерным самомнением, так намерение вопреки силе той же привычки уничтожать и словно заживо хоронить слова, которые существуют уже многие столетия, огражденные щитом обыкновения от посягательств времени, и сохраняют достоинство и великолепие свое в условиях, когда по причине войн и разрушений, постигших Италию, изменились язык, постройки, одеяния, нравы, было бы не только трудно осуществимым, но и нечестивым. Поэтому мне кажется извинительным то, что я не пожелал использовать слова, встречающиеся у Боккаччо, но более не употребляемые в Тоскане, и подчиниться правилу тех, кто полагает недопустимым использование слов, не употребляемых в Тоскане теперь. И все же смею полагать, что и в содержании книги и в ее языке — поскольку один язык способен служить подспорьем другому — есть подражание авторам, столь же достойным хвалы, сколь и Боккаччо. Не думаю, что мне следовало бы поставить в вину то, что я предпочел выглядеть скорее ломбардцем, говоря по-ломбардски, чем не тосканцем, говоря слишком потоскански: чтобы не произошло как с Теофрастом,[318] в котором, поскольку он говорил слишком по-афински, некая старушка узнала не афинянина. Но ввиду того, что на сей предмет достаточно говорится в первой книге, я не скажу ничего более, кроме того, что —дабы устранить повод для спора — сознаюсь перед моими обвинителями в незнании их тосканского языка, такого нелегкого и малопонятного; скажу еще, что писал на своем[319] и так, как я говорю, и для тех, кто говорит вроде меня. И надеюсь, что не причинил этим никому обиды: ибо, по-моему, никому не возбраняется писать и говорить на своем собственном языке; так же как никто не принужден читать или слушать то, что ему не по вкусу. Посему если кто-то не пожелает читать моего «Придворного», я ни в малейшей степени не сочту себя тем обиженным.

III

Одни говорят, что поскольку очень трудно, если не невозможно, найти человека столь совершенного, каким, по моему убеждению, должен быть Придворный, то не стоит и писать о нем, ибо тщетно обучать тому, чему выучиться нельзя. Им я отвечаю, что предпочитаю заблуждаться вместе с Платоном, Ксенофонтом и Марком Туллием,[320] хотя и не завожу разговор о мире умопостигаемом и идеальном, в коем (согласно их мнению), наряду с идеей совершенного Государства, совершенного Государя, совершенного Оратора, пребывает также идея совершенного Придворного. И если мне в моем описании не удалось приблизиться к образу оного, то еще меньше старания употребят придворные, чтобы делами приблизиться к той конечной цели, какую я им начертал. И пусть при этом они не смогут достичь совершенства — такого, каким оно должно быть и каким я старался его изобразить, — все равно тот, кто более к нему приблизится, и будет наиболее совершенным; подобно тому, как когда никто из многих лучников, целящих в одну мишень, не попадает в самый центр, тот, кто более других был близок к этому, и является, без сомнения, наилучшим. Иные же говорят, что я хотел изобразить себя самого, и убеждают меня в том, что все свойства, которыми я наделяю Придворного, заключены во мне. Не стану утверждать, будто не стремился ко всему, что хотел бы видеть в Придворном; и думаю, что, не имея некоторых познаний относительно предметов, рассматриваемых в книге, едва ли я смог бы писать о них. Но я не столь заблуждаюсь на собственный счет, чтобы возомнить, будто обладаю всем тем, что способен пожелать.

Защиту от этих и, возможно, от многих других обвинений я возлагаю отныне на волю общественного мнения, поскольку очень часто большинство, даже в чем-то не разбираясь, природным чутьем распознает все же, что хорошо и что плохо, и, будучи не в состоянии привести какой-нибудь довод, одно принимает и любит, а другое отвергает и ненавидит. Посему если книга получит всеобщее одобрение, я ее сочту хорошей и достойной того, чтобы жить; если же нет, я ее сочту плохой и сразу позабочусь о том, чтобы она была предана забвению. Если, однако, мои обвинители не удовлетворятся сим общественным вердиктом, то пусть, по крайней мере, довольствуются тем, какой произнесет время. Ибо оно открывает в конце концов незримые изъяны любой вещи и, будучи отцом истины и беспристрастным судией, выносит всегда справедливый приговор о жизни или смерти писаний.

ПЕРВАЯ КНИГА О ПРИДВОРНОМ ГРАФА БАЛЬДАССАРЕ КАСТИЛЬОНЕ

Мессеру Альфонсо Ариосто

I

Наедине с собой я долго размышлял, дорогой мессер Альфонсо, что для меня труднее: отказать вам в просьбе, с которой вы так настойчиво и не раз ко мне обращались, или же исполнить ее. Ибо, с одной стороны, мне казалось крайне жестоким отказать в чем-то, и особенно в чем-то хорошем, человеку, которого я очень люблю и который, как я знаю, очень любит меня; с другой — браться за дело, не будучи уверенным, что сумею довести его до конца, казалось мне неподобающим для того, кто умеет ценить справедливые укоры, насколько они того заслуживают. После долгих раздумий я решил наконец испытать, какую помощь в силах оказать моему старанию симпатия и пылкое желание понравиться, которые в других случаях обыкновенно так умножают в людях усердие.

Итак, вы просите, чтобы я описал, каков, в моем представлении, должен быть образ поведения, наиболее подобающий человеку благородному, который живет при дворе государей; так чтобы он мог отменно им послужить в любом достойном деле, получая за это с их стороны благорасположение (grazia), со стороны же прочих — одобрение. Словом, каким должен быть тот, кто заслуживает имени совершенного во всех отношениях Придворного. Поразмыслив над этой просьбой, я скажу, что если бы мне самому не казалось большим позором быть у вас не в чести, нежели выглядеть неблагоразумным в глазах всех других, я бы уклонился от этого труда; ибо сомневаюсь, не покажусь ли я самонадеянным всем тем, кто имеет представление, сколь трудно из всего разнообразия обычаев, принятых при дворцах христианского мира, выбрать наиболее совершенную форму, как бы цвет придворного искусства. От привычки зависит, чтобы одни и те же вещи нам нравились или не нравились; отчего порой и бывает, что обычаи, традиции, нравы и манеры, которые некогда ценились, презираются и, наоборот, презираемые поднимаются в цене. Из этого ясно видно, что привычка больше, чем разум, обладает способностью утверждать среди нас новое и упразднять старое; и кто пытается судить о совершенстве того или другого, часто заблуждается. В связи с тем, сознавая эту и многие другие трудности, обусловленные предметом, о котором взялся писать, я вынужден попросить о небольшом снисхождении и заявить, что подобного рода заблуждение, если это можно назвать заблуждением, у нас с вами общее; посему если из-за него я подвергнусь критике, то пусть ей подвергнетесь также и вы. Ибо, навязав мне труд не по силам, вы виноваты не менее, чем я, взваливший его на себя.

Итак, приступим теперь к тому, что составляет нашу задачу, и, если это возможно, сотворим такого Придворного, чтобы государь, который удостоится его службы, даже если бы он правил небольшой страной, мог бы быть назван величайшим властителем. В этих книгах мы не будем следовать некой норме или правилу, выраженному в ясных предписаниях, которые имеют обыкновение использовать при обучении; но по примеру многих древних, возобновляя приятные воспоминания, мы поведаем о некоторых рассуждениях на сей предмет, имевших место между людьми выдающимися. И хотя сам я в них не принимал участия, находясь в тот момент в Англии, вскоре после моего возвращения я о них услышал от лица, доподлинно мне их рассказавшего. Насколько позволит память, я попытаюсь их передать, дабы вам стали известны суждения и мысли на сей предмет людей, в высшей степени достойных, мнению которых в любом вопросе следует несомненно доверять. Не будет также неуместно поведать о причине происшедших бесед, дабы надлежащим образом устремиться к цели, которую имеет в виду наш рассказ.

II

На склоне Апеннин, обращенных в сторону Адриатического моря, почти в центре Италии находится, как всем известно, маленький городок Урбино. И хотя он расположен среди гор, не столь ласкающих взоры, как, вероятно, те, что можно увидеть во многих других местах, однако, по великой милости неба, земля в его округе весьма родлива и обильна плодами. Поэтому помимо целебного воздуха там в преизобилии все, что потребно для человеческого существования. Но среди величайших удач, которые выпали на его долю, самой главной, по моему убеждению, является то, что в течение долгого времени им правили наипревосходнейшие властители; хотя на какой-то момент — в период бедствий, вызванных повсеместными в Италии войнами, — он оказался их также лишен. Не углубляясь далеко, мы можем в качестве хорошего подтверждения этого сослаться на славную память, оставленную герцогом Федерико,[321] который при жизни своей был светочем Италии. Нет недостатка в верных и многочисленных свидетельствах, не забытых еще и поныне, его благоразумия, человеколюбия, справедливости, щедрости, несгибаемости духа, военного искусства: о каковом свидетельствуют прежде всего многие его победы, захват неприступных укреплений, внезапность и стремительность в походах, нередкие случаи обращения в бегство с небольшим числом людей большого и сильного войска; и ни разу он не потерпел поражения в битве, так что не без основания мы можем сравнить его со многими из прославившихся в древности мужей. К числу похвальных деяний относится и то, что на неровной местности, где расположен Урбино, он воздвиг дворец,[322] по мнению многих, самый красивый во всей Италии; и настолько хорошо обустроил его всем необходимым, что, казалось, и не дворец это, но город в форме дворца. К тому, что используется обыкновенно — как-то: вазы из серебра, убранство комнат из драгоценной златотканой, шелковой материи и другие подобные предметы, — он добавил в качестве украшения великое множество античных статуй из бронзы или мрамора, отборнейшие произведения живописи, музыкальные инструменты всякого рода. И были здесь вещи сплошь редкостные и изумительные. Наконец, не посчитавшись с большими расходами, он создал огромное собрание самых замечательных и редких книг на греческом, латинском и еврейском языках и все их украсил золотом и серебром, ибо считал это собрание главнейшим сокровищем своего обширного дворца.

III

Итак, подчиняясь естественному ходу вещей, он почил с великой славой шестидесяти пяти лет от роду, оставив после себя государем единственного сына, десятилетнего Гвидобальдо, лишившегося к тому времени уже и матери. Тот наследовал не только государство, но и все доблести своего отца. Необыкновенно одаренный, он с самого начала внушал столько надежд, сколько, казалось, нельзя было ожидать от смертного; поэтому, во мнении людей, среди достойных деяний герцога Федерико не было более значительного, чем то, что он произвел на свет такого сына. Но фортуна, завистница высокой доблести, всеми силами воспротивилась столь славному началу: герцог Гвидо, не достигнув и двадцати лет, заболел подагрой, которая, доставляя тяжелые страдания, в короткое время так повредила все его члены, что он потерял способность держаться на ногах и передвигаться. В результате тело, одно из самых красивых и правильно сложенных в мире, было изуродовано и покалечено в юном возрасте. Не удовлетворившись и этим, фортуна вставала поперек всех его замыслов, так что в редких случаях ему удавалось доводить до конца то, что было задумано. И хотя его суждения были мудры, а дух крепок, выходило так, что все им предпринятое на военном и других поприщах, малых или великих, для него кончалось всегда плохо: свидетельством тому многоразличные беды, неизменно переносимые им с великим мужеством, так что фортуне никогда не удавалось одолеть доблесть. Напротив, храня твердость духа и презирая испытания, насылаемые ею, он в болезни держал себя так, словно был здоров, а в превратностях — словно удача на его стороне, что внушало всем величайшее почтение и уважение. Так вот, невзирая на телесную немощь, он участвовал в военных предприятиях, занимая высокие должности на службе у преславных королей Неаполя Альфонсо[323] и Ферранте-младшего,[324] затем на службе у папы Александра VI, Венеции и Флоренции. Когда наступил понтификат Юлия II, он был назначен главнокомандующим Церкви.[325] Именно в этот период, следуя своему обыкновению, прежде всего другого он позаботился о том, что дом его собирал самых замечательных и доблестных людей благородного звания, с которыми он держал себя очень дружелюбно, находя радость в общении с ними. При этом удовольствие, которое он доставлял другим, было не меньше, чем то, что от них получал: ибо он очень хорошо владел обоими [древними] языками и соединял радушие и приветливость с познаниями в самых разнообразных вещах. Сверх того, хотя сам он не мог лично принимать участие в рыцарских упражнениях, как некогда, тем не менее величие духа побуждало его находить превеликое удовольствие в том, чтобы наблюдать, как ими занимаются другие, и своими замечаниями — то наставляя, то одобряя, сообразно тому, что заслуживал каждый, — он с очевидностью показывал, насколько в этом разбирается. Отчего в турнирах, в состязаниях, в верховой езде, в умении владеть оружием любого вида, а также в праздничных развлечениях, в играх, в музыке — словом, в любом занятии, подобающем благородным рыцарям, всякий стремился выказать себя достойным его высокого внимания.

IV

Итак, все дневные часы были распределены между пристойными и приятными для духа и тела занятиями. Но поскольку синьор Герцог по причине болезни вскоре после ужина всегда удалялся, чтобы отдохнуть, каждый шел обыкновенно туда, где в этот момент находилась синьора Герцогиня Елизавета Гонзага; а вместе с нею — неизменно синьора Эмилия Пиа,[326] которая, будучи одарена, как вам известно, весьма живым и рассудительным умом, выступала словно бы наставницей всех, учившихся у нее благоразумию и достоинству. Итак, здесь велись приятные беседы, звучали пристойные шутки, и на лицах у всех была написана некая жизнерадостная веселость, так что дом сей по праву можно назвать настоящим приютом радости. Не думаю, чтобы когда-нибудь в каком-либо другом месте можно было вкусить такую усладу, как в том милом и любезном обществе, что тогда там собиралось. Не говорю уже о том, сколь велика была честь служить государю, о котором я поведал выше; душа каждого из нас наполнялась необыкновенным счастьем всякий раз, когда мы собирались в присутствии синьоры Герцогини. Казалось, что счастье это было некой цепью, соединявшей всех в любви так, что и между братьев никогда не было большего единодушия и сердечного согласия, нежели у тех, кто находился там. То же было и между дам, с которыми общались непринужденно и благопристойно. Каждый был волен, с кем захочет, разговаривать, сидеть, шутить и смеяться. Но почтение, испытываемое по отношению к синьоре Герцогине, было такого свойства, что сама же свобода становилась наилучшей уздой: не было человека, который бы не находил высшего удовольствия в том, чтобы угодить ей, а высшего наказания — в том, чтобы не угодить. По этой причине сочеталась здесь величайшая свобода с величайшим добронравием, а смех и шутки в ее присутствии были приправлены не только метким остроумием, но и привлекательной и величавой степенностью. Ибо целомудрие и достоинство, присущие всем действиям, словам и жестам синьоры Герцогини, ее шуткам и смеху, заставляли даже тех, кто прежде ее никогда не видел, признать в ней великую государыню. Поражая этим окружающих, она, казалось, настраивала всех на свой лад. Поэтому каждый старался равняться на нее, беря как бы за образец хороших манер то, что являла собой такая славная государыня. Я не буду сейчас повествовать о ее замечательных свойствах, поскольку это не входит в мое намерение, а также поскольку они хорошо известны всем и много лучше, чем я мог бы их выразить на словах или на письме; те же, что оставались сокрытыми, фортуна, как бы дивясь столь редким достоинствам, пожелала обнаружить при помощи многочисленных потрясений и ударов беды, дабы доказать, что и хрупкой женщине, кроме необыкновенной красоты, могут быть присущи благоразумие, твердость духа и все те доблести, которые нечасты даже у привычных ко всему мужчин.

V

Чтобы покончить с этим, скажу, что все лица благородного звания, находившиеся во дворце, имели обыкновение вскоре после ужина собираться у синьоры Герцогини, где меж всякими приятными развлечениями, музыкой и танцами, неизменно имевшими место, иногда предлагались занятные вопросы, иногда же по выбору одного или другого затевались какие-нибудь замысловатые игры, по ходу которых присутствующие выражали свои мысли под покровом различных аллегорий, кому как больше нравилось. Порой начинали споры по различным поводам или подтрунивали друг над другом, обмениваясь колкими замечаниями; часто составляли девизы, как мы теперь это называем. И такого рода занятия доставляли необычайное удовольствие, ведь, как я уже говорил, двор был полон редчайших талантов. Вам известно, что в их числе были славные синьор Оттавиано Фрегозо, его брат мессер Федерико, Маньифико Джулиано Медичи, мессер Пьетро Бембо, мессер Чезаре Гонзага,[327] граф Лодовико да Каносса,[328] синьор Гаспаро Паллавичино, синьор Лодовико Пио, синьор Морелло да Ортона, Пьетро да Наполи, мессер Роберто да Бари и много других благороднейших кавалеров; сверх того, было много таких, которые хотя, как правило, не жили здесь постоянно, однако проводили значительную часть времени: подобно мессеру Бернардо Биббиене,[329] Унико Аретино,[330] Джован Кристофоро Романо, Пьетро Монте, Терпандо, мессеру Николло Фризио; так что беспрерывно сюда приезжали поэты, музыканты, всякого рода острословы и другие наиболее прославленные на той или иной стезе люди Италии.

VI

После того как папа Юлий II, опираясь на помощь французов и при личном участии, вернул Болонью к послушанию апостолическому престолу,[331] на обратном пути в Рим он проезжал через Урбино, где и был принят со всеми возможными почестями, с тем грандиозным великолепием и с той изумляющей пышностью, на какие, [кажется], только мог быть способен какой-либо славный город Италии, так что папа, все синьоры кардиналы и иные придворные остались очень довольны; нашлись и такие, которые, поддавшись очарованию приятного общества, не последовали за папой и [его] двором и на несколько дней задержались в Урбино. В это время не только продолжались по уже сложившемуся распорядку обычные празднества и развлечения, но каждый старался привнести что-то новое, и прежде всего в игры, которым посвящали почти каждый вечер. А порядок их был таков: все приходили в покои синьоры Герцогини, где сразу и занимали места, какое кому понравится или какое попадется, образуя круг; причем дамы чередовались с мужчинами, доколе хватало дам, ибо почти всегда мужчин было много больше; руководить ими должна была по своему усмотрению синьора Герцогиня, которая обязанность эту возлагала по большей части на синьору Эмилию. Итак, на следующий день после отъезда папы, когда общество в установленное время собралось в своем обычном месте, после всяких приятных разговоров синьора Герцогиня пожелала, чтобы синьора Эмилия начала игры; та сперва пыталась отклонить это поручение, но затем сказала:

Моя госпожа, поскольку вам угодно, чтобы именно я положила начало играм этого вечера, то, не в состоянии отказать вам в повиновении, я намерена предложить одну игру, которая, надеюсь, заставит меня мало стыдиться и еще меньше трудиться. Суть ее в том, чтобы каждый предложил по своему вкусу какую-нибудь еще не устраивавшуюся игру; из них будет выбрана та, что покажется наиболее достойной занять это общество.

После этих слов она обратилась к синьору Гаспаро Паллавичино, велев ему объявить свое мнение. Он ответил без промедления:

— Синьора, вам подобает высказаться первой.

Синьора Эмилия молвила:

— Но ведь я уже сказала; синьора Герцогиня, прикажите ему повиноваться.

Тогда синьора Герцогиня смеясь сказала:

— Дабы все вас слушались, я назначаю вас моим наместником и наделяю всей своей властью.

VII

Великое все же дело, — ответил синьор Гаспаро, — что дамы всегда получают освобождение от трудов, и конечно, имело бы смысл каким-то способом выяснить причину сего. Но чтобы не выступить в роли давшего почин ослушанию, я отложу это до другого момента и скажу, что от меня требуется.

И он начал:

— Мне кажется, что, как и в прочих делах, так и в любовных, суждения душ наших бывают неодинаковы. Поэтому часто то, что очень нравится одному, другому ненавистно; но при всем этом мы неизменно сходимся в том, что каждый очень дорожит тем, что любит. Часто слишком большая привязанность влюбленных заставляет их обманываться в своих суждениях до такой степени, что человека, которого любят, они считают единственным в мире, украшенным всеми замечательными достоинствами и лишенным всякого изъяна. Однако поскольку человеческая природа не способна на столь законченное совершенство и нет человека без недостатков, то нельзя сказать, что судящие так не обманываются и что влюбленный не слеп по отношению к предмету своей страсти. Словом, я бы хотел, чтобы в этот вечер игра наша проходила следующим образом: пусть каждый скажет, украшенным какими достоинствами прежде всего он желал бы видеть человека, которого любит; а также — поскольку у каждого обязательно есть какой-нибудь изъян — какой недостаток он согласен был бы в нем найти. Так мы увидим, кто сумеет отыскать самые полезные и похвальные достоинства и самые простительные недостатки, наименее пагубные и для того, кто любит, и для того, кто любим.

Когда синьор Гаспаро кончил, синьора Эмилия подала знак, чтобы продолжала мадонна Костанца Фрегозо,[332] следующая по очереди; она приготовилась уже было говорить, но синьора Герцогиня неожиданно перебила:

— Поскольку госпожа Эмилия не хочет утомлять себя придумыванием какой-нибудь игры, то будет справедливо, если и другие дамы воспользуются этой же привилегией и не примут участия сегодня вечером в подобного рода трудах; в особенности же потому, что здесь столько мужчин, и нет опасности, что мы останемся без игр.

— Пусть будет так, — ответила синьора Эмилия и, дав мадонне Koстанце знак молчать, обратилась к мессеру Чезаре Гонзага, сидевшему подле нее, с тем чтобы высказался он. Начал он так:

VIII

— Кто пожелает внимательно рассмотреть все наши поступки, непременно найдет в них разные недостатки. А бывает так оттого, что природа, разнообразная в своих проявлениях, одному даровала свет разумения в одном, другому — в другом; почему и происходит, что — поскольку один разумеет то, в чем другой не понимает, и не разбирается в том, в чем другой сведущ, — каждый легко замечает ошибку товарища, но не свою, и все мы кажемся себе очень мудрыми и, пожалуй, более всего в том, чем более всего мы одержимы. Отчего мы наблюдали в этом доме, как многие из поначалу слывших людьми необыкновенно мудрыми с течением времени были признаны крайне одержимыми: причиной этому было наше старание. Подобно тому как, по рассказам, в Апулии ужаленных тарантулом лечат музыкой, пробуя звучание различных инструментов до тех пор, пока влага (итоге), вызывающая недуг, по причине определенного соответствия со звучанием одного из них не приходит в движение, лишь только услышит его, и так встряхивает больного, что из-за этого он выздоравливает, так же и мы, когда обнаруживали какие-нибудь неприметные качества одержимости, искусно с помощью разных средств и всеми возможными способами ее развивали, дабы в итоге нам стало ясно, на что она устремлена; затем, узнав склонность (итоге), мы так хорошо ее поощряли, что она неизменно достигала совершенства явно выраженной одержимости:[333] кто стал одержим стихами, кто музыкой, кто любовью, кто танцами, кто мавританской пляской,[334] кто верховой ездой, кто фехтованием — каждый соответственно природному складу своей души; это, как вы знаете, потом доставляло необыкновенное удовольствие. Итак, я считаю твердо установленным, что в каждом из нас есть некое семя одержимости, которую если разбудить, будет увеличиваться почти до бесконечности. Посему я бы хотел, чтобы наша игра сегодня вечером заключалась в обсуждении сего предмета, а также чтобы каждый высказался вот о чем: если бы мне суждено было стать явственно одержимым, то каким видом одержимости и в отношении чего, по его мнению, я был бы одержим, беря во внимание истечение искорок одержимости, что, как можно видеть, всякий день излучаются мной; и это пусть будет сказано, как принято в наших играх, обо всех, и пусть каждый постарается обосновать свое мнение какими-либо верными доводами и доказательствами. И таким образом все мы извлечем ту пользу из нашей игры, что узнаем свои недостатки, дабы вернее уберечься от них. И если вена одержимости, которую мы обнаружим, будет столь обильна, что покажется нам не врачуемой, мы поспешим ей на помощь и, согласно учению фра Мариано, спасем душу; а это будет немалым приобретением.

Много смеха вызвало предложение этой игры, и никто не в силах был удержаться, чтобы не сказать: «Пусть я буду одержим размышлением», или «а я — наблюдением», или «я уже одержим любовью», и тому подобное.

IX

Тогда фра Серафино со свойственной ему усмешкой сказал:

— Это затянется надолго. Если хотите, чтобы была хорошая игра, то пусть каждый выскажет свое мнение о том, почему почти все женщины не терпят мышей и благоволят к змеям; и вы увидите, что никто не угадает, кроме меня, узнавшего эту тайну необычным путем.

И он уже принялся было рассказывать; но синьора Эмилия приказала ему замолчать и, минуя даму, сидевшую рядом, подала знак Унико Аретино, следующему по очереди. Он, не дожидаясь дальнейших распоряжений, молвил:

— Я бы хотел быть судьей, имеющим власть применять любые пытки с целью добиться правды от злодеев. И это затем, чтобы открыть коварство одной неблагодарной с сердцем змеи и глазами ангела, которая никогда не открывает то, что у нее на душе, и, выказывая ложное сострадание, ни о чем другом не помышляет, как только о том, чтобы ранить сердца. Даже в песках Ливии нет столь ядовитой и жаждущей крови людской змеи, как эта лицемерка; она не только сладостным голосом и медоточивыми речами, но и глазами, улыбкой, внешним видом и всеми повадками — настоящая Сирена.[335] Однако, поскольку мне не дозволено, как я бы желал, воспользоваться цепями, пыткой огнем или дыбой, чтобы докопаться до истины, я хочу узнать ее с помощью игры, суть которой такова: пусть каждый скажет, что, по его мнению, означает буква «S», которую синьора Герцогиня носит на челе.'[336] Ибо, хотя, конечно же, и это тоже является искусной уловкой, способной ввести в заблуждение, [все же] по случайности, если здесь будет дано какое-то толкование ей, возможно, и не предугаданное, обнаружится, что фортуна, сострадающая зрительница человеческих бедствий, посредством этого маленького знака заставила ее, того не желающую, открыть свою тайную страсть — губить, заживо хороня в мучениях того, кто ей служит и кто ее обожает.

Синьора Герцогиня рассмеялась, и Унико, видя, что она собирается оправдываться перед лицом этих обвинений, сказал:

— Не говорите, Синьора, нынче не ваш черед держать речь.

Тогда синьора Эмилия повернулась и сказала:

— Синьор Унико, здесь, среди нас, нет человека, который мог бы сравниться с вами в чем-либо, но всего более — в знании души синьоры Герцогини; и поскольку — в силу вашего необыкновенного ума — вы ее знаете больше других, вы и любите ее больше, чем другие; ибо другие, словно те плохо зрячие птицы, что не устремляют свои глаза к Солнцу, не в состоянии столь же хорошо знать все ее совершенство. Поэтому было бы безуспешным всякое старание разъяснить сей трудный вопрос иначе, как обратившись к вашему толкованию. Пусть эта задача остается за вами, только вы и в силах справиться с ней.

Унико помолчал немного и лишь после повторной просьбы продолжать прочитал наконец сонет по вышеназванному поводу, поясняя, что означает буква «S». Многие посчитали его импровизацией, однако, поскольку он был искусен и отделан более, чем то допускала краткость времени, приходило все же на ум, что он был заготовлен.

Произнеся несколько приятных похвал по поводу сонета, Оттавиано Фрегозо улыбнулся и начал так:

— Синьоры, если бы я принялся утверждать, что никогда не знал любовной страсти, то, убежден, синьора Герцогиня и синьора Эмилия, хотя и не поверили бы этому, сделали бы вид, что верят, и сказали бы, что причиной сему мое неверие в собственную способность заставить женщину влюбиться в меня. В самом деле, до сих пор я не предпринимал настойчивой попытки, дабы иметь основание отчаяться в надежде однажды обрести эту любовь. Меня останавливало не то, что я весьма ценю себя или очень низко — женщин, поскольку не думаю, что многие из них были бы достойны моего служения и любви; но скорее ужас, который наводят на меня беспрерывные стенания иных влюбленных, бледных, печальных горемык, по глазам которых всегда можно прочитать об их страданиях. В разговоре каждое слово они сопровождают вздохами и ни о чем другом не заводят речи, кроме как о своих слезах, мучениях, отчаянии и желании смерти. Так что когда, случается, любовная искорка все же зажигается в моем сердце, я тотчас всеми силами стараюсь ее загасить, не из враждебности, которую я будто бы питаю к женщинам, как считают эти синьоры, но ради собственного блага. Кроме того, я знал и иных — совсем не похожих на этих страдальцев, — которые не только радуются, бахвалясь приятной наружностью, нежными речами и милым личиком своей дамы, но и во всех невзгодах [умеют] найти сладость, так что гнев, распри, ссоры со своей дамой они именуют наисладчайшими; такие мне представляются более чем счастливыми. И если в любовных ссорах, почитаемых теми и другими куда горше смерти, они находят великую сладость, то, полагаю, в ласках любви они должны чувствовать такое необычайное блаженство, которое напрасно мы ищем в этом мире. Итак, я бы хотел, чтобы сегодня вечером игра заключалась в следующем: пусть каждый — если ему предстоит рассориться с любимой женщиной — укажет желательную для него причину, которая могла бы привести к такой ссоре. Ибо если здесь найдется кто-либо, отведавший этих сладостных ссор, я убежден, что из любезности он пожелает назвать одну из причин, делающих оные столь сладостными. И я, пожалуй, осмелюсь продвинуться немного на поприще любви, надеясь тоже обрести сию сладость там, где другие находят горечь. И тогда эти дамы больше не смогут глумиться надо мной из-за того, что я не влюблен.

XI

Эта игра очень понравилась, и каждый уже начал готовиться к разговору на указанную тему. Но поскольку синьора Эмилия никак не выказывала своего отношения к этому, мессер Пьетро Бембо, который был следующим по порядку, сказал так:

— Синьоры, немалое сомнение возбудила в душе моей игра, которую предложил синьор Оттавиано, рассуждая о любовных ссорах: ибо они, как бы ни разнились между собой, однако для меня всегда бывали очень горькими; и я не думаю, что смог бы найти приправу, способную их подсластить. Хотя, возможно, горькими они могут быть более или менее в зависимости от причины, их порождающей. Мне приходит на память, как однажды я увидел даму, которой служил, негодующей на меня то ли из-за пустого подозрения в моей неверности, которую сама же и выдумала, то ли из-за какой-то другой ложной мысли, порожденной в ней чужими словами мне во вред. Я думал, что ни одно наказание не может сравниться с моим, и казалось мне, что наибольшее мучение, которое я испытываю, в том, что потерпел я незаслуженно и страдаю не по своей вине, но из-за недостатка ее любви. В другой раз я видел ее рассерженной на какой-то мой промах и знал, что гнев ее рожден моей оплошностью; в этот момент я считал, что прошлые невзгоды были гораздо легче в сравнении с теми, какие я испытывал теперь. И мне казалось, что вызвать по собственной вине неудовольствие особы, о которой только и мечтаешь и которой всеми силами стараешься угодить, является величайшей пыткой, превосходящей все другие. Итак, я бы хотел нашу игру устроить следующим образом: пусть каждый скажет — если уж суждено любимой особе вознегодовать на него — предпочитает ли он, чтобы причина ее гнева коренилась в ней или в нем самом; дабы узнать, что горше — доставлять неприятности любимому человеку или обретать их от него.

XII

Все ждали ответа синьоры Эмилии; она же, не сказав Бембо ни слова, повернулась к мессеру Федерико Фрегозо, подавая знак о том, что наступил его черед предлагать игры. И он немедля начал так:

— Синьора, я бы хотел, чтобы мне было дозволено, как порой бывает, присоединиться к чужому мнению; ибо я, со своей стороны, охотно одобрил бы одну из предложенных этими синьорами игр, поскольку мне действительно кажется, что все они были бы занимательны. И все же, дабы не нарушать порядок, скажу, что если кто-нибудь пожелает произнести хвалу нашему двору, то — даже оставляя в стороне достоинства синьоры Герцогини, божественная добродетель которой в состоянии вознести с земли до неба самые низменные души, обретающиеся в этом мире, — он, без риска быть заподозренным в желании подольститься, вполне может утверждать, что, пожалуй, во всей Италии едва ли найдется столько же кавалеров, таких замечательных и таких прославленных, кроме рыцарской доблести, своего главного призвания, в самых разных вещах, сколько их насчитывается сейчас здесь. Поэтому если где-нибудь и есть люди, достойные именоваться хорошими придворными и способные судить о том, что составляет совершенство придворного искусства, то с полным основанием можно полагать, что таковые имеются здесь. Итак, дабы усмирить иных высоко мнящих о себе и ни на что не годных глупцов, которые надеются стяжать имя хорошего Придворного, я бы хотел сегодня вечером провести такую игру; давайте из нашей среды изберем одного, и пусть он изобразит словами совершенного Придворного, описав все условия и особенные свойства, которые требуются от того, кто достоин этого имени; по поводу тех вещей, которые покажутся неверными, пусть каждому будет дозволено возражать, как это дозволено в школах философов в отношении того, кто выдвигает какое-либо положение.

Мессер Федерико еще не закончил свое рассуждение, когда синьора Эмилия его прервала:

— Наша игра нынче будет заключаться в этом, если так будет угодно синьоре Герцогине.

Синьора Герцогиня выразила согласие, и тогда почти все присутствующие, обращаясь к ней или друг к другу, стали говорить, что это — самая увлекательная игра, которую можно было придумать. И немедля они стали просить синьору Эмилию распорядиться, кому надлежит начать игру. Она, повернувшись к синьоре Герцогине, сказала:

Приказывайте, Синьора, кому вам угодно было бы поручить сию задачу. Ибо я не хочу, выбирая того, а не другого, решать, кого для означенного дела я считаю пригодным более остальных, и тем самым причинить обиду кому бы то ни было.

Синьора Герцогиня ответила:

Все же сделайте этот выбор вы; и остерегайтесь неповиновением дать пример другим, дабы и они не стали ослушниками.

XIII

Синьора Эмилия посмеялась над этим и сказала, обращаясь к графу Лодовико да Каносса:

— Итак, чтобы не терять более времени, вы, Граф, возьметесь за это дело и поведете его так, как предложил мессер Федерико; и не потому, что нам кажется, будто вы являетесь столь уж хорошим Придворным и знаете, что ему подобает, но потому что, говоря обо всем навыворот — как, мы надеемся, вы и поступите, — вы сделаете игру более привлекательной, ибо каждый найдет, что вам ответить; ведь если кто-нибудь другой, сведущий более вас, имел бы сие поручение, то ему нечего было бы возразить, так как он говорил бы о вещах истинных, отчего игра сделалась бы скучной.

Граф тотчас ответил:

— Синьора, поскольку вы находитесь здесь, то говорящему правду не угрожает опасность остаться без возражений. — Когда кончили смеяться над этим ответом, он продолжал: — Однако на самом деле я весьма охотно избавился бы от этого труда, ибо он кажется мне слишком тяжелым, и я нахожу очень верным то, что вы обо мне шутя сказали, а именно: я не знаю, что подобает хорошему Придворному. И мне нужно искать другое свидетельство, чтобы подтвердить это, поскольку если я не держусь правил придворного искусства, то, надо думать, я их и не знаю: этим, я надеюсь, смягчу упреки в свой адрес, ибо, без сомнения, хуже не желать хорошо делать, чем не уметь. Если все же вам угодно, чтобы я взвалил на себя сие поручение, то я не могу и не хочу отказываться от него, чтобы не оспаривать порядок и ваше решение, которое я чту много больше своего собственного.

Тогда сказал Чезаре Гонзага:

— Поскольку уже минула добрая часть ночи, а здесь уготовано много развлечений другого рода, то, пожалуй, будет благоразумным отложить этот разговор до завтра и дать Графу время поразмыслить о том, о чем ему предстоит говорить. Ведь и вправду трудно держать речь о подобном предмете без подготовки.

Граф ответил:

— Я не хочу походить на того, кто, раздевшись до сорочки, начинает прыгать хуже, чем он это делал в камзоле. Я нахожу очень удачным, что час поздний, ибо краткость времени заставит меня говорить сжато, а неподготовленность будет служить мне извинением, и я смогу, не навлекая осуждения, сказать все, что первым придет мне на ум.

— Итак, дабы на мне не висела долее сия обременительная обязанность, скажу, что трудно, почти что невозможно, постичь истинное совершенство какой-либо вещи; и причиной этому разнообразие суждений. Ибо одним будет приятен разговорчивый человек, и они его назовут любезным; другим же больше по нраву сдержанность; одним приятен человек деятельный и непоседливый; другим — тот, кто во всем проявляет спокойствие и рассудительность. Словом, каждый хулит или хвалит, как ему заблагорассудится, скрывая порок под именем сходной с ним добродетели или добродетель — под именем сходного с нею порока; самонадеянного называют независимым, черствого — сдержанным, недотепу — добряком, коварного — умным, и так далее. Все же я полагаю, в каждой вещи есть свое совершенство, хотя бы сокрытое, и оно может быть обнаружено разумным рассуждением всякого, кто имеет понятие об этой самой вещи. Поскольку, как я сказал, истина часто пребывает потаенной, а я не претендую на обладание знанием в этой области, то я могу хвалить только тот тип придворных, который я ставлю выше, и одобрять того, кто, согласно моему разумению, представляется мне наиболее похожим на истинного [Придворного]. Если вы его найдете хорошим, вы последуете за ним; или же останетесь при своем, если он будет отличным от моего. И я совсем не буду настаивать на том, что мой лучше вашего; ибо не только вам может представляться одно, а мне другое, но даже мне самому может сейчас представляться одно, завтра другое.

XIV

Итак, я хочу, чтобы наш Придворный был бы по происхождению дворянином и хорошего рода. Если человек незнатный пренебрегает трудами добродетели, он заслуживает гораздо меньшего осуждения, чем если нечто подобное случится с благородным, который, покидая стезю своих предков, пятнает родовое имя и не только ничего не приобретает, но еще теряет уже приобретенное. Ибо знатность — словно некий яркий светоч, который обнаруживает и заставляет видеть дела хорошие и дурные, воспламеняет и побуждает к добродетели одинаково — боязнью бесславия и надеждой на похвалу. А поскольку этот блеск благородства не озаряет деяния незнатных, они не имеют ни поощрения, ни страха бесславия и не видят себя обязанными идти дальше того, что совершили их предки. Знатные же считают зазорным не достичь хотя бы того предела, что указан им их предками. Отчего почти всегда в военных предприятиях и в других делах доблести наиболее выдающимися являются люди благородного звания; ведь природа повсюду заложила таинственное семя, которое всему, что берет от него начало, сообщает некую силу и свои исконные свойства, делая соответствующим себе. Это мы наблюдаем не только на породах лошадей и других животных, но и на деревьях, отростки которых почти всегда уподобляются стволу; а если, бывает, они вырождаются, виной тому плохой садовник. Так же и с людьми: если они хорошо развиты и воспитаны, то почти всегда похожи на тех, от кого происходят, а часто и лучше [их]; если же у них не будет надлежащего попечения, то своей неразвитостью они станут похожи на дикарей. Воистину по милости звезд или природы появляются на свет люди, наделенные такими совершенствами (grazie), что создается впечатление, будто и не родились они, но некий бог сотворил их своими руками, украсив всеми благами души и тела; равным образом есть много людей столь глупых и неотесанных, что остается лишь верить, что природа явила их миру либо по недосмотру, либо на посмешище. Как эти последние после долгих стараний и хорошей подготовки в большинстве случаев добиваются небольших результатов, так те первые малыми усилиями достигают вершин совершенства. Вот вам пример: видите дона Ипполито д'Эсте,[337] кардинала Феррарского, которого происхождение наделило великим счастьем — его особа, его облик, его слова, все его движения исполнены и пронизаны такой грацией, что, несмотря на свою молодость, он и среди самых пожилых кардиналов располагает немалым авторитетом и, похоже, сам скорее годится в наставники, нежели нуждается в наставлении. Точно так же в разговорах с мужчинами и женщинами разного звания, в играх, шутках и остроумных забавах он столь обворожителен, а манеры его столь грациозны, что всякий, кто с ним беседует или хотя бы видит его, непременно останется навсегда к нему привязан. Но, возвращаясь к нашей теме, замечу, что между такой совершенной грацией и немыслимой глупостью есть нечто среднее; и те, кто от природы не наделены великими достоинствами, могут трудом и старанием сгладить и выправить значительную часть естественных недостатков. Итак, помимо благородного происхождения я хочу, чтобы Придворный и в этом отношении не был бы обделен судьбой, то есть имел бы от природы не только ум, красивые осанку и лицо, но и некую грацию и, как говорят, породистость, что с первого взгляда делало бы его приятным и любезным всякому. И пусть это будет украшением, которым исполнены и пронизаны все его действия, и очевидным признаком того, что человек сей достоин общества и милости любого великого государя.

XV

Тогда, уже более себя не сдерживая, синьор Гаспаро Паллавичино сказал:

— Дабы наша игра проходила в установленной форме и не создавалось впечатление, будто мы мало ценим данное нам право возражать, скажу, что мне кажется это благородство не столь уж обязательным для Придворного. Пожелай я сказать что-то для всех нас новое, я бы назвал многих, кто, будучи благороднейших кровей, исполнен всяческих пороков; и, наоборот, многих незнатных, кто добродетельно прославил свое потомство. И если верно, о чем вы говорили, то есть что в каждой вещи заложена таинственная сила первого семени, то мы были бы в совершенно одинаковом положении, ибо произошли от общего предка; поэтому один не мог бы быть благороднее другого. По-моему, есть много других причин, которые создают различия между ними, отчего у одного более высокое, у другого более низкое звание; между ними, полагаю, главная — фортуна. Ибо мы можем видеть, как она управляет всеми земными делами и, словно забавляясь, весьма часто возносит до небес того, кто приглянется ей, хотя бы он и не имел никаких достоинств, и низвергает в пропасть наиболее достойных возвышения. Я вполне согласен с вашими словами о счастье тех, которые рождаются наделенными благами души и тела: но это мы можем видеть как в благородных, так и в неблагородных, ибо у природы нет столь тонких разграничений; напротив, как я говорил, часто мы находим в людях самого низкого звания величайшие природные дарования. Поэтому, раз это благородство не добывается ни умом, ни энергией, ни искусством, будучи скорее славой наших предков, чем нашей собственной, мне представляется весьма нелепым утверждение, будто если родители нашего Придворного неблагородные, то все его добрые качества недействительны и все другие названные вами условия недостаточны, чтобы привести его к вершине совершенства: то есть ум, красивое лицо, хорошая осанка и та грация, которая с первого же взгляда неизменно делает его любезным всякому.

XVI

Граф Лодовико на то ответил:

— Я не отрицаю, что в людях низкого звания могут быть те же добродетели, что и в благородных: но (не буду повторять уже сказанное, а также многие другие аргументы, которые можно было бы привести в похвалу благородства, чтимого всегда и всеми, ибо разумно считается, что хороший корень дает хорошие побеги) имея задание вылепить Придворного, у которого не было бы ни единого изъяна, но только всевозможные похвальные свойства, мне представляется необходимым сделать его благородным, как по многим другим причинам, так и из-за общепринятого мнения, отдающего предпочтение родовитости. Вот, например, два царедворца, которые не успели проявить себя ничем, ни хорошим, ни дурным; как только станет известно, что один родился дворянином, а другой нет, первого все будут ценить больше, чем второго, которому потребуется много времени и трудов, дабы внушить людям хорошее мнение о себе, тогда как тот приобретет его сразу и ^только потому, что он дворянин. А о значении этих впечатлений каждый легко может заключить: ведь мы помним, как в этот дом наведывались люди, имевшие по всей Италии славу величайших придворных, хотя [на самом деле] были глупы и неотесанны; и пусть в конце концов их раскрыли и узнали, все же долгое время они нас обманывали, поддерживая то мнение, которое сумели внушить прежде, хотя держали себя отнюдь не лучшим образом. Видели мы и других, которые поначалу были в малом почете, затем наконец добились замечательных успехов. Причины этих ошибок различны; среди прочих расчет государей, которые, желая сотворить чудо, оказывают подчас покровительство тому, кто заслуживает немилость. И часто обманываются; но благодаря угодникам, коих всегда бывает изрядное число, их милости получают широчайшую огласку, влияя решающим образом на мнения людей. И если обнаруживается что-нибудь, противоречащее общепринятым представлениям, мы подозреваем себя в ошибке и всегда ищем что-то скрытое: ибо кажется, что эти общепринятые мнения должны все же иметь основанием истину, выводиться из разумных причин; кроме того, наши души очень легко поддаются чувству любви или гнева, как это можно видеть, когда устраиваются турниры, игры и иные состязания, во время которых зрители часто без видимой причины выказывают поддержку одной из сторон, страстно желая ее победы и поражения другой. Что же касается мнения о достоинствах человека, то добрая или дурная молва с самого начала настраивает нашу душу на одно из этих двух чувств. Отчего и бывает, что, как правило, мы судим с любовью или с гневом. Словом, вы видите, сколь великое значение имеет первое впечатление и как нужно стараться тому, кто стремится попасть в число и разряд хороших придворных, с первых шагов приобрести добрую славу.

XVII

Если же перевести разговор на конкретные вещи, то, по моему мнению, настоящим призванием Придворного должно быть военное дело; и пусть к нему он проявляет особенное рвение и среди других слывет человеком отважным, решительным и верным тому, кому служит. И этими доблестными качествами он прославится всегда и везде; и нельзя ими никогда поступаться, дабы не навлечь на себя величайший позор. Как у женщин целомудрие, однажды оскверненное, более уже невозвратимо, так же и репутация дворянина, который носит оружие, будучи единожды хотя бы в ничтожной мере запятнана трусостью или каким-либо другим недостойным поступком, навсегда останется в глазах света покрытой позором и бесчестьем. Словом, чем более совершенства выкажет наш Придворный в военном искусстве, тем более он будет достоин одобрения. Хотя я не считаю, что ему необходимо прекрасное знание тех вещей и всяческих свойств, какие подобает знать полководцу; ибо это было бы уже слишком. Для нас будет достаточно, как мы уже говорили, если он всегда будет неподкупно верным и неустрашимо отважным. Ибо нередко отважные узнаются скорее в делах незначительных, нежели в больших. Бывает, что в опасный момент, важность коего привлекает внимание многих наблюдателей, находятся люди, которые, хотя сердце у них замерло от страха, но то ли за компанию, то ли боясь осрамиться, сломя голову бросаются вперед и, Бог знает как, исполняют свой долг. А в делах малозначительных, когда они видят, что незаметно для других могут уклониться от опасности, они охотно устраиваются в надежном месте. Но те, кто, даже полагая, что их никто не наблюдает, или не видит, или не знает, проявляют отвагу и не оставляют ни малейшего повода для упрека, — они обладают тем самым доблестным духом, который мы ищем в нашем Придворном. Мы не желаем, однако, чтобы он держал себя надменно, все время бравируя словами вроде «броня — моя жена» и бросая вызывающе дерзкие взгляды, которые, как мы видели не раз, способен изобразить Берто.[338]К подобным людям вполне подходят слова, остроумно адресованные одной достойной дамой в благородном обществе некоему синьору, которого называть по имени теперь я не стану; оказывая ему честь, она его пригласила танцевать, но он отказался от этого, а также от предложения послушать музыку и от многих других развлечений и все повторял, что такие безделицы — не его занятие; дама наконец не выдержала:

— Какое же занятие ваше?

Он ответил:

— Война.

Дама сразу нашлась что сказать:



Поделиться книгой:

На главную
Назад