Да, всерьёз относиться к моим критикам невозможно.
<О ПОЭЗИИ СЕМИДЕСЯТЫХ>
Десятилетие, десятилетия… Откуда взялась в литературе эта скверная привычка к десятичному, дробному, разорванному мышлению? Не от НТР ли и спорта, где учитываются сотые доли секунды? Но с таким сеточным зрением мы не увидим ничего крупного. А истинно крупное, вечного Пушкина, например, сведём к сотой доли преходящей секунды, что уже сделали некоторые критики, новообъявив пушкинианцем очередного, так сказать, «маркитанта при огромном войске», по фигуральному выражению самого же новообъявленного[109].
Если же говорить о поэзии по свежей памяти, то в ней заметно обострилась борьба за настоящие духовные ценности и происходит срывание всяческих масок. Голые короли эстрады и стихотворной беллетристики давно опознаны и, словно чуя свою поддельность, бросаются кто куда: то в киноактёры, то в балалаечники, то в песенники, то в секретари, не забыв при этом нацепить поэтический титул, который волочится за ними в пыли, как за карликом плащ гиганта.
В поэзии останутся только поэты: Н. Рубцов и Н. Тряпкин, а не остроумный журналист, пишущий в рифму, каким, например, я всегда считал нашего самого модного стихотворца. Но говорят, даже хороший журналист мечтает стать плохим писателем. Право, странная мечта!
Что касается высокого версификационного уровня, то в этом одном ещё мало утешительного. Вспомним хотя бы Блока, которого не раз удручало, что он слишком умеет писать.
Поэзия у нас никогда не отставала от прозы, а всегда шла впереди. Ей это так положено. Сначала было написано: «Бородино», а потом «Война и мир». Сначала Рубцов воскликнул: «Россия, Русь! Храни себя, храни!», а потом В. Белов написал свои «Кануны». Если бы было наоборот, то грош цена была бы нашей поэзии. Впрочем, я привык смотреть на литературу как на единое целое и не отделять поэзию от прозы.
И никогда поэзия не отставала от жизни. Поэтические ценности — вечные ценности. Как они могут отставать от какого-нибудь отрезка в текущем времени? Лирика Катулла волнует до сих пор. Она не отстаёт от нас и не опережает нас — она вечна.
В век НТР всё меняется, даже нравственность, но поэты, кажется, относятся к этим изменениям с тревогой.
Личность, лица необщее выраженье — да мыслимо ли без этого творчество? Да и существует ли безликое творчество?.. Как-то не сочетается даже на словах. Тут уместней говорить о цельности поэта и его личности, об органичности его таланта, о неразорванности его поэтического мышления. Например, Блок, по моему убеждению, страдал именно разорванностью мышления, о чём свидетельствуют его символистские провалы, декоративный набор метелей, зеркал, свечей и тому подобных условностей.
Для чего нужна сегодня поэзия? Почему именно сегодня?.. Не хлебом единым, как сказано навсегда. Поэзия — это духовная пища. Но только тот, кто не может без неё жить, не вправе осуждать того, кто предпочитает ей другую пищу.
О ВОЛЕ К ПУШКИНУ
Когда Пушкин встал в ряд мировых гениев, его имя породило обширную литературу, к сожалению, построенную на всякого рода недоразумениях. И сейчас каждый, кому не лень, считает своим долгом писать и говорить о Пушкине первое, что придёт в голову. Увы, так с великими людьми и бывает. Сначала они творят, а потом их осваивают и даже присваивают. С разных сторон то и дело разносится: «Мой поэт», «Мой Пушкин», «Мой Чехов»… Так и видишь маленькую городскую птичку, сидящую на голове памятника. Куда её занесло! «Это мой памятник», — говорит птичка. Кыш, безобразница!.. Пустое дело. Слетит одна, прилетит другая. Не ставить же пугало или дракона, из тех, что стерегут клады!
Но есть другая крайность: все дороги ведут к Пушкину, Пушкин — это всё, он — солнце. Это взгляд капли на море. Но на свете много морей. Нет ли в таком взгляде национальной ограниченности, неверия в приход иных мощных светил? Все поэтические пути покрыть одним именем — достойно ли это сильного народа?.. Кто знает. На память приходит один странный разговор Гёте со своим секретарём. Они разговаривали об английской литературе, о величии Шекспира и о том неблагоприятном положении, в котором оказались английские драматические писатели, пришедшие после этого великана поэзии. «Драматический талант, — говорил Гёте, — хоть сколько-нибудь значительный, не мог обойтись без того, чтобы не считаться с Шекспиром, не мог обойтись без того, чтобы не изучать его. А раз он его изучал, он должен был придти к убеждению, что Шекспир исчерпал всю человеческую природу во всех направлениях, во всех её глубинах и высотах, так что для него, последыша, собственно говоря, не остаётся уже никакого дела. И откуда мог бы он почерпнуть мужество взяться за перо, раз он сознаёт, что уже имеется в наличности такое недостижимое совершенство».
Мы имеем перед собою не только Пушкина, но и неверные представления о нём, затемняющие наш взгляд на истинное положение дел.
Пушкин создал литературный язык. Недаром он непревзойдённый стилист. Ясность и точность его слога недосягаема и пленительна. Гоголь блестяще сказал о Пушкине: «В нём русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла».
Но поистине, что-то дьявольское кроется в этом сравнении, оно и хромает, как бес, ибо никакое оптическое стекло не может отразить ни звука, ни вкуса, ни запаха, ни осязания, ни, тем более, духа, — уж совсем неуловимой вещи.
Отражённый ландшафт возник не случайно. Гоголь был очень чуток на подобного рода словечки. Именно к подробному отражению ландшафта, к отражению выпуклостей того, что лежит на поверхности, к уловлению тончайших паутинок быта и свелись позднейшие стилевые открытия.
Но обратимся к пушкинскому «Пророку». Там этот ландшафт в полном объёме.
Ландшафт разрезан сверху вниз и по горизонтали: «дольней лозы прозябанье». Вот какая мировая схема открылась пророку. Но правильно ли мы поняли самого пророка? Проследим, что с ним сделал серафим:
Приглядитесь: загадочный пророк. И глагол его, надо полагать, с привкусом крови. Не искуситель ли он? Тут нельзя ошибиться. Однажды это самое змеиное жало уже послужило орудием для великого соблазна. Печально это кончилось, гласит древняя легенда.
Так как же быть с пророком? И кого он соблазнил?.. А соблазнил он русскую поэзию и соблазнил именно ландшафтом. Чем иначе объяснить упорное усиление ландшафтной и бытовой предметности в ущерб глубине и духовному началу? Да вот примеры.
Один Лермонтов избежал этого соблазна, может быть, потому, что почуял в пророке какой-то подвох и написал вариант пророка, которого отовсюду гонят.
«Но как же так! Это наши любимые стихи!» — воскликнет непременно читатель. И отчасти он будет прав, ведь он тоже соблазнён. На то и соблазн, чтоб пленять.
О новейшей поэзии можно по ходу сказать, что она загромождена ландшафтными и бытовыми подробностями, в ней бытие заменено бытом, а ангелы, соответственно, спутниками — так правдоподобней. Конечно, поэты всегда сопротивлялись соблазну, но он оказался слишком велик. И тогда его назвали поэзией простых вещей
Вернёмся к Пушкину и его ритмике. Ритмика, которой мы пользуемся, — античное изобретение, и пришла к Пушкину через немцев и французов. Пушкин и наложил «западную» печать на русское стихосложение, а если брать шире, на поэтическое мышление поколений. Создание им литературного языка и введение ритма можно сравнить по значению только с петровскими реформами. И те, и другие имели далеко идущие последствия, у тех, и у других оказались хорошие и дурные стороны.
Дело в том, что народное сознание выработало свои национальные поэтические формы: былину, народную песню, раешный стих, частушку. За исключением двух последних, все они отличались большой протяжённостью, что соответствовало национальному характеру и строю души. Античный ритм родился из особенностей другого характера. То, что ритм, а точнее, тон, и даже рифма оказались прокрустовым ложем, видно на примере стихотворений Кольцова. Они подражательны, и неорганичны для него. Совсем не то кольцовские песни. Это сама естественность.
(Но вот притча. Никто иной, как Пушкин, написал «Буря мглою небо кроет» — стихотворение, в котором веет народным дыханием, не стеснённым никаким прокрустовым ложем).
Живой самоцветный язык народа всё ещё питает нашу литературу, а не наоборот, как это случилось во Франции, где уже все давно говорят на языке литературы, которая вынуждена питаться собственными соками.
А коли так, то значит есть и пути для народного лада, скажем, кольцовского типа. Правда, кольцовская линия, начиная с Некрасова, претерпела большие изменения под давлением книжной традиции и, собственно, литературного языка, но задача грядущих поэтов, быть может, в том, чтобы возродить эту линию.
И ещё. Поэтический символ — вот гигантский путь, по которому не пошёл Пушкин. Он на многих смотрел и на многое отзывался — об этом сказал Достоевский в своей знаменитой речи, но символического опыта Данте не заметил. Хотя судя по таким шедеврам, как «Анчар», «Бесы», «Утопленник», его кренило в эту сторону. Но не будем гадать на кофейной гуще. Прошёл, так прошёл. В этом его великодушие.
В пушкинском творчестве заложено много идей, некоторые из них развивал тот же Достоевский. Но литературные идеи не объединяют, а разъединяют мир, потому что на одну литературную идею всегда найдётся противоположная ей, и тогда возникает между ними борьба. Кто кого победит. Например, идея отцов и идея детей у Тургенева. Символ же не разъединяет, а объединяет, он целен изначально и глубже самой глубокой идеи потому, что исходит не из человеческого разума, а из самой природы, которая, в отличие от разума, бесконечна.
Но Пушкин прошёл не только мимо Данте, он прошёл и мимо былин и сказок, т. е. народного эпоса, полного самых глубоких и животворных символов. Он блестяще переложил несколько сказок, но не обратил на символы никакого внимания, хотя именно в них и заложено национальное сознание. Один Емеля на печи многое значит для раскрытия наших поступков. А ведь он древнее Обломова, который, как известно, сидит в каждом из нас. «Сказка ложь, да в ней намёк!» — пошутил Пушкин. Это он-то, автор «Утопленника», простонародной сказки, по его определению, исполненной глубочайшей реальности.
Пушкин как поэт недосягаем, но считать, что им всё исчерпано, это значит парализовать свою творческую волю и обрекать себя на духовное бесплодие. Правда, приближаться к нему на его же территории — безнадёжно. Блок в поэме «Возмездие» сделал неимоверное усилие достичь ясности пушкинского слога, но потерпел поражение, потому что был соблазнён ландшафтом и перечислением того, что лежит на поверхности, и перо его соскользнуло.
Да, Пушкин многое наметил, но наметить, не значит схватить. Он многого коснулся, но коснуться, не значит овладеть. Он многому дал очертания, но очертания всегда гадательны. Так и придорожный куст во мгле имеет очертания то человека, то притаившегося зверя, то самого куста. Поди разбери. Пушкин слишком велик, чтобы на него вешать лишних собак: у него достаточно своих и более, чем у кого-либо. Мы все это должны хорошо понять, и тогда наша воля к Пушкину перестанет быть расплывчатой и приобретёт отчётливые границы и ясность выражения.
ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СЕДЬМОМ СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ СССР
Несколько слов о державности поэтического мышления. Ещё в 1919 году, полемизируя с известным тогда критиком Левинсоном, впоследствии эмигрантом, призывавшим быть вне политики, вне государства, Блок записал:
«„Быть вне политики“? с какой это стати? Это значит бояться политики, прятаться от неё, замыкаться в эстетизм и индивидуализм. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века… Нет, мы не можем быть „вне политики“ потому, что предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости».
Известно, что под музыкой Блок имел в виду голос большого бытия. Русская поэзия обладала государственным мышлением. Голос государства слышали и Державин, и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев. Разумеется, все они не соглашались с некоторыми чертами современного им государства, но при этом сама идея государственности была для них незыблемой. Формы государства отмирают, но идея остаётся. Нам ли об этом забывать! Кстати, не забываем. Вот Дмитрий Донской. О нём и вообще о Куликовской битве в последние годы написано бесчисленное количество стихотворных строк. А что толку? О государственном мышлении их сочинителей не может идти никакой речи. Тут мышление по школьному учебнику. Две-три строфы Блока перекрывают всю их писанину.
Не то наши классики. В шуме водопада Державин слышал эпическую мощь государства. Лермонтов создал не только Печорина, но и Максима Максимовича. Но ещё ранее Лермонтов писал:
«Слуга народа» — уточнил Исаковский, автор великого стихотворения «Враги сожгли родную хату», и, конечно, он явился преемником государственной идеи, корни которой уходят в историческую глубину к тому же Максиму Максимычу. Не на Печориных и Онегиных, а на Максимах Максимычах и капитанах Мироновых держалось государство Российское, пока не рухнуло. Не на развинченных инфантильных мальчиках, не помнящих родства, а на Иванах Африканычах стоит сейчас государство. Стоит и будет стоять.
И поэт должен слышать голос державы. Ибо, по слову того же Блока, тот, кто прячется от всего этого, разрушает музыку бытия. И творчество оказывается неполнозвучным.
Но тут мне могут возразить. Нельзя-де всем подряд обладать государственным мышлением. Кому что дано. Как писал Есенин:
Конечно, нужны и лягушки. Предпочтительнее, так сказать, державные лягушки, а не лягушки-путешественницы. Но хор таких лягушек, особенно когда их много, слишком утомителен для слуха, а главное, ему далеко до мощных раскатов «Полтавы» и «Медного всадника», до твёрдости стихотворения «Клеветникам России», до социальной широты государственного мышления автора поэмы «За далью — даль».
Лишена державности и женская поэзия. К сожалению или к счастью, но это так и дано изначально, и что бы мы не говорили о прекрасном поле, в поэзии для него существует только три пути: рукоделие (тип Ахматовой), истерия (тип Цветаевой) и подражание (общий безликий тип). Кто думает иначе, тот не понимает природы творчества.
У нас пишется много так называемых гражданских поэм и стихов. Например, о Братской ГЭС, в недалёком прошлом о КамАЗе и т. д. Но их авторы не обладают государственным мышлением. А их гражданственность пуста, как пуста пресловутая песенка о БАМе, в которой только и слыхать БАМ-бум-бом, и ничего более. Гражданственность некоторых наших поэтов напоминает экзотические удары африканских тамтамов. Гулко, да пусто. Да и как-то не по-русски.
С годами в поэзии создалась диковинная ситуация, порождённая недоразумением. Стихотворец подменил поэта, которых наша очарованная критика не отличает одного от другого. Но поэт одно, а стихотворец совсем другое. Алмаз всё-таки не стекло, хотя то и это блестит. Но нынче стихотворец в силе. Он полностью забил поэта. Он присвоил его звание, он отобрал у него славу, он пользуется его правами. Этот стихотворец — какой-то крошка Цахес. Его принимают не за того, кем он на самом деле является. Время от времени, а чаще всего когда ему нужно, он издаёт пронзительное кошачье мяуканье. И в ответ слышатся восклицания: какая изобретательность! Какие ритмы! Какая глобальность! Нет, он абсолютно гениален — как Пушкин!
И правда, Пушкин — гений. Но при чём тут наш крошка Цахес? И когда же наконец развеются злые чары? Какой Эрнст Теодор Амадей Гофман нам на это ответит?
Но продолжим разговор. Нынче всё гражданственно: и публицистика, и пейзаж, и любовная лирика. Но гражданственность, границы которой размыты, перестаёт быть гражданственностью и превращается в некое голубое марево. Оно кажется необозримым и продолжает распухать. Однако такая гражданственность — не духовная реальность, а мираж. А миражи, как известно, возникают на пустом месте.
К таким пустым местам, на мой взгляд, относятся некоторые мнимые явления в нашей поэзии, вокруг которых вот уже много лет не смолкает невообразимый шум. Этот шум пуст, но искусственно поддерживается средствами информации большого диапазона. Конечно, это тоже мираж. То есть пустота. А на пустом месте мерещится что угодно.
Такое пустое место можно обставить галантерейными лавками псевдоклассиков, или уединёнными воздушными замками подражателей В. Соколова, или международными декорациями, привезёнными из заграничных поездок, или занять это место двумя плоскими зеркалами, поставленными друг против друга, и заключить между ними грабли и грузовик, отражёнными до бесконечности, и назвать это далью памяти… Да не подумайте, что я имею в виду нашего заслуженного лауреата. Никогда! Это я так, для слога.
Мне эти зеркальные плоскости напоминают критические толки сегодняшнего дня. Кто попал в их промежуток, тот, так сказать, «бесконечен». Можно поставить сюда боковскую балалайку или окуджавскую гитару — и выйдут иные дали. А можно между зеркалами повесить рукодельное кружево. Отражённое в них стократ, оно как раз будет представлять ахмадуллинскую «бесконечность». Вообще в этом зеркальном промежутке свободно умещаются многие мнимые бесконечности. Так возникают псевдоавторитеты и ложная слава.
Писатель, особенно молодой, жаждет славы и уже не скрывает: «Пусть говорят обо мне что угодно, лишь бы не молчали. Любой шум хорош тем, что он шум». Право, это суетное признание! Но, как говорится, всё проходит. Пройдёт время, развеются и миражи или, замечу с горечью, заменятся другими миражами. Таково свойство пустых мест — они создают обманы.
Но мир — не обман и не пустое место. Он реален, сложен и грозен. В создавшейся мировой обстановке поэту необходимо мыслить по-государственному, по-державному. Нашу многоликую страну, нашу многонациональную поэзию и даже просто человека с человеком объединяет не гуманизм без берегов — типа: «Небом единым жив человек», не всеядная размытая гражданственность — типа: «Я разный, я целе и не целесообразный», а конкретная государственная идея конкретного государства.
Это же касается певцов малого быта, патриотов клочка земли, за который они уцепились. За деревьями они не видят державного леса, не слышат его вершинного гула. Они лишены государственного слуха. Крупные поэты, назову среди них Николая Тряпкина и Василия Казанцева, обладают таким слухом. Прорезался он и у Николая Рубцова. Жаль, что его уже нет с нами. Но нам дорог его державный завет: «Россия, Русь! Храни себя, храни!»
Примечательны в этом отношении стихи Василия Казанцева:
Слух поэта ловит в звуках голоса ветхозаветный пафос и новое железо. Вот один из залогов того, что наша поэзия обладает глубокими движениями и открыта к большому государственному бытию.
СОЮЗ ДУШИ С ДУШОЙ РОДНОЙ
На вечную тему любви писали все: и лирики и эпики. Не бывает крупного поэта без стихов о любви. Это необходимое условие всякого значительного таланта.
— Но как же так? — подскочит, негодуя, поклонник Твардовского. Но протест поклонника целиком будет находиться в области эмоций. Пусть лучше он призадумается, отчего его поэт прошёл мимо вечной темы. Вероятно, на то была серьёзная причина, не позволившая поэту сочинять о любви, а лгать он не хотел.
Только инстинкт крупного поэта заставил Заболоцкого ощутить какую-то пустоту в своём творчестве, и в конце жизни он написал цикл любовных стихов, посвящённых жене. Этим он восстановил полноту своего поэтического мира.
Кстати, о лжи. Ведь вымысел проходит по этому ведомству. И тем не менее существует классическое: «Над вымыслом слезами обольюсь». Наверное, смотря над каким вымыслом. «Я помню чудное мгновенье» — тоже вымысел, в жизни было не так, чему свидетельство — откровенно мужская фраза об Анне Керн в письме поэта. Всё дело тут в высоте эстетического идеала. Чем выше поэт, тем выше его идеал, и наоборот.
Стихи о любви — всегда стихи о красоте, вернее, они несут в себе красоту как свет, который или сияет, или всего лишь брезжит, но он есть. Ложь в любовных стихах скрыть невозможно, она непременно вылезет наружу, как ослиное ухо.
Кого муза любит, тому она прощает всё, даже грубость и побои, как она их простила нашему нежному лирику, автору: «Сыпь, гармоника. Скука… Скука». Не прощает муза только одного: фальши. Вот почему великий поток любовной лирики после Блока и Есенина стал мельчать, дробиться на мелкие ручейки, а то и уходить в песок. Отчего это произошло — вопрос сложный, во всяком случае, очевидно, что высота эстетического идеала, в общем, упала до минимума. И не только эстетического, но и нравственного идеала.
«Февраль» Багрицкого оканчивается пошлостью, «Свеча горела на столе» Пастернака находится в рискованной близости к пошлости, «Хорошая девочка Лида» Смелякова — плакат и т. д.
В русском языке глагол «Любить» неоднозначен, у него есть нравственный эквивалент: любить — значит и жалеть.
В западных языках, в частности в английском, глагол «любить» означает определённое действие, он несёт в себе не нравственный, а скорее волевой императив. Хемингуэй так и пишет о своих героях: «Они любили друг друга всю ночь».
Но отрицательное влияние Запада (своеобразный дранг нах Остен) продолжается по сей день, и не без успеха. Так волевой императив резко ощутим в знаменитом любовном стихотворении «Жди меня, и я вернусь». Упорное «жди, жди, жди меня», пронизывающее всё стихотворение, гипертрофирует личностное «я» за счёт других, даже за счёт любимой женщины.
Это агрессивный эгоизм чистой заморской воды, он чужд и не имеет ничего общего с народным воззрением на любовь.
В стихотворении Сурикова «Степь да степь кругом», ставшем народной песней, заложена совсем иная основа:
Для ямщика важно, чтоб всем после его смерти было хорошо. Он уносит любовь с собой, освобождая жену для нового счастья. «Жена найдёт себе другого», — поётся в другой песне. Чехов знал об этом, и его «Душечка» всегда находила себе другого и была счастлива. Толстой недаром восхищался «Душечкой» и считал её идеалом женщины.
Но далеко не все женщины — душечки, известно об этом было и Тютчеву, который создал ёмкую формулу любви:
О поединке роковом догадывался уже Катулл. «И ненавижу её и люблю…»
Но посмотрим на предмет с другой стороны — глазами женщины. Женское зрение — особенное. Оно не видит целого и перспективы, зато хорошо различает детали. Хотя об этом как-то не принято говорить в присутствии женщин. Но отбросим условности: истина важнее.
Вот что сказал Блок после того, как его посетила одна юная, но уже знаменитая поэтесса: «Когда пишет мужчина, он смотрит на бога, когда пишет женщина, она смотрит на мужчину».
Также представляет интерес остроумное замечание Лабрюйера: «Совсем не смотреть на мужчину означает то же, что смотреть на него постоянно».
Женщина смотрит на мужчину, даже отвернувшись от него, словно смотрит спиной.
Это Цветаева. Прекрасное женское движение! И так чётко определено его пространство: до «той сосны»! Ровно настолько по удалению, чтобы не оторваться от предмета притяжения, которым является мужчина. Ибо за «той сосной» зияет воля, пустота, одиночество, а женщина этого не желает. Причем «та сосна» может отстоять в любую сторону света, но не дальше, чем нужно, от точки притяжения. Великий английский поэт Джон Донн так очертил круг двух влюбленных: