Так я произношу про себя, а вслух я говорю молодым лицам:
— Вам повезло, что вы учитесь в этом институте. Он даёт особые знания. Только не выходите отсюда ни маленькими, ни большими невеждами. Это зависит от вас!
И в первом случае я показываю пространство, раздвигая большой и указательный пальцы, а во втором случае я развожу руками.
«РОЖДЁННЫЙ В ФЕВРАЛЕ, ПОД ВОДОЛЕЕМ…»
В моей жизни много загадочного. Начать с того, что моё появление на свет предсказала астраханская гадалка летом 1917 года, когда моей матери было пять лет. Вот как это случилось. Мой дед, призванный в армию, не подавал о себе вестей, и бабка очень беспокоилась, что с ним. Добрые люди посоветовали обратиться к гадалке. Много чего ей нагадала гадалка: и что дед вернётся живым и здоровым, и что у них будет своя земля, и сколько у неё сейчас детей и какого пола и возраста, и сколько она народит ещё, и кто из сыновей будет кормильцем, — и всё сбылось!
Однако над моим рождением нависли грозовые тучи. Отец, кадровый офицер-пограничник, внезапно был отозван с заставы, лишён звания и прав и брошен на произвол судьбы. Ещё хорошо, что не пошёл по этапу в лагерь. Долго он искал пресловутую «тройку», чтобы дознаться правды. Наконец добился своего: ему показали донос, в котором всё было чудовищной ложью. Отцу удалось оправдаться, и ему вернули звание и права. Но каково было моей матери! От страха за неизвестное будущее она решилась на отчаянный шаг: пресечь беременность. Но, слава богу, было уже поздно. И я родился, вопреки всему, 11 февраля 1941 года, на Кубани.
В первые же дни войны отец ушёл на фронт, а мы переехали на его родину, в село Александровское на Ставрополье. Осенью 1942 года мы очутились по ту сторону фронта, а отец по другую — в районе Моздока. По рассказам матери я живо представляю такую картину. При наступлении наших войск в серые январские дни над Александровским висел орудийный гул. И вдруг смолк. К нашим воротам, сбитым из глухих досок, подъехал «виллис» красноармейской полковой разведки — ветровое стекло перерезано свежей пулемётной очередью. Звякнуло кольцо калитки, и мать обомлела: перед ней стоял мой отец.
Он недолго пробыл в селе. На прощанье он сказал моей матери:
— Я как в воду глядел. Среди секретных документов, которые мы захватили, в списке предназначенных фашистами к расстрелу я увидел нашу фамилию… Что ж, я успел…
Это последнее, что успел отец. Он погиб в 1944 году в Крыму. В моём детстве образовалась брешь. Это была сосущая загадочная пустота отцовского отсутствия, которую я мог заполнить только словом. Я много написал стихов о безотцовщине и постепенно перешёл от личного к общему. Я въяве ощутил ужас войны и трагедию народа. Ведь кругом почти все были сироты и вдовы. Я коснусь запретного. Мой отец погиб не случайно. Это жестокая правда моей поэтической судьбы. Если бы он вернулся с войны живым, трагедия народа была бы для меня умозрительной, я был бы ненужным поэтом; пошёл бы по боковой линии народной жизни, как обеспеченный генеральский сынок. Я бы неминуемо впал в духовное одичание метафоризма. Я недолго увлекался метафорой и круто повернул к многозначному символу. С помощью символов я стал строить свою поэтическую вселенную.
Свой первый символ я увидел воочию, и ему обязан первым воспоминанием. Мне было с небольшим два года. Помню, как долго открывал тяжёлую калитку с высоким крыльцом, ту самую, перед которой недавно стоял отец. Выйдя на улицу, я увидел сырой, мглистый, с серебристой поволокой воздух. Ни улицы, ни забора, ни людей, а только этот воздушный сгусток, лишённый очертаний. Конечно, такое воспоминание не случайно. Это было то самое туманно дремлющее семя, из которого выросло ощущение единого пространства души и природы. Возможно, оттуда идёт загадка «космической туманности» многих моих строк о мире и человеческой душе.
Затем мы переехали в Тихорецк к деду и бабке, у которых была саманная хата с участком. В истории он ничем не примечателен, этот тихий городок, если, правда, не считать двух фактов. Когда-то через него проезжал Марк Твен, и, как свидетельствует его записная книжка, на станции у заморского классика украли чемодан с бельём. Да ещё по окрестным полям проскакал за поездом маленький жеребёнок, которого из окна вагона заметил Есенин и обессмертил в своём «Сорокоусте».
Мой дед любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо. Он долго глядел на звёзды, качал головой и задумчиво произносил:
— Мудрёно!
В этом словце звучала такая полнота созерцания, что его запомнили не только дети, но и внуки. А мне он дал понять, что слово значит больше, чем есть, если им можно объять беспредельное.
Свои первые стихи написал в девять лет. И долго писал просто так, не задумываясь, что это такое, и не заметил, когда стихи стали для меня всем: и матерью, и отцом, и родиной, и войной, и другом, и подругой, и светом, и тьмой.
«Будьте как дети» — это сказано давно и навек. Я помню, что в раннем детстве смотрел на взрослых со странным удивлением. Для меня они были людьми иного мира. Часто на мои вопросы они отвечали загадочно: «Много будешь знать — состаришься». Я не мог понять, как это произойдёт: неужели внезапное превращение?
Будучи взрослым, я спросил свою мать, каким я был ребёнком.
— Как все дети, — сказала она, — только слишком задумчивый.
Во мне рано обнаружилась одна особенность: в ребёнке, в его младенческих чертах я угадывал, каким он станет в старости, а в старике — наоборот. Наблюдая людей, я развил эту способность и мог видеть человека сразу в полном объёме, от рождения до смерти. Поэтому-то в моих стихах много детей и стариков, много связующих начал и концов.
Историческое мышление человека разорвано и не улавливает связи начала и конца. Формально человек установил эту связь, когда спутники Магеллана обогнули Землю и окончили свой путь в начальной точке. Кругосветное путешествие — формальный образ вечного возвращения. Земля кругла — это похоже на ловушку. Как тут не вспомнить Мировое Яйцо и даже старые бесполезные споры, что было раньше: яйцо или курица? По мне, курица — покамест белок с желтком и сидит в яйце, но как бы яйцо не протухло. Ведь его содержимое давно живёт в мёртвой системе технической цивилизации.
Кстати, «начало» и «конец» — слова одного корня, раньше было одно слово, выражающее цельное представление. Оно осталось невидимой точкой, вокруг которой вращаются представления начала и конца. Когда-то из этой точки вышли космогонические мифы о Мировом Яйце и Мировом Древе, которое тоже круглообразно. (Абрис корневой системы и кроны.)
Мифы — мертвы, они пережиток, считают однодневки-исследователи, имеющие дело с мёртвым словом. Поэт так не думает. Разве не миф — толстовский дуб из «Войны и мира»?
Ничто не исчезает. Забытое появляется вновь.
Читатель прочтёт в этой книге[106] стихи о любви к мифической Европе. Почему к ней? Потому что в каждой любимой женщине есть нечто далёкое-далёкое, которое откликается на твой зов… если, конечно, хорошо позовёшь. Но такое бывает редко.
Всё связано.
— Встанет ли солнце? — вопрошал древний человек, глядя на заходящее солнце. Такой вопрос и сейчас задают дети. И в вопросе пульсирует и мерцает ответ.
Моя поэзия — вопрос грешника. И за неё я отвечу не на земле.
В школе считался способным, но рассеянным и ленивым учеником. Во мне как-то уживались застенчивость с порывами удальства. Любил ездить на буферах и крышах проносящихся поездов, а порой — сидеть у тихой степной речки и слушать под кваканье лягушек что-то своё. В кругу моих школьных друзей составлялись небывалые планы на будущее, носились невероятные мысли и замыслы — от налёта на колхозный сад до создания новой Вселенной. Многое забылось, улеглось, но кое-что так и не выветрилось: детский дух свободно распоряжаться собой и миром. Думаю, стихи, отмеченные этим духом, читатель почувствует без труда.
Однажды я показал соседу-журналисту тетрадку со своими стихами.
— Не то! — строго сказал он. — Напиши о машинисте или о доярке.
Это был мой первый наставник, но я к нему сразу почувствовал глухую неприязнь. Такова была участь всех моих наставников: они меня не понимали.
Я написал о трактористе и послал в районную газету. Там оно и появилось, моё первое печатное стихотворение. Это случилось в шестнадцать лет. То-то было радости. Однако «не того» я не бросал. Такое, правда, не печатали, отвергали. Но я ждал.
И вот как-то зашёл вдруг инструктор из райкома комсомола.
— Звонили из Краснодара, — сказал он, — одобряли твои стихи. Вечером ещё будут звонить в редакцию. Иди и жди…
Всё во мне взмыло на недосягаемую высоту и запело. Неважно, кто звонил. Главное, оттуда! Об этом мгновенно узнали соседи. На меня приходили смотреть.
— Господи! — говорили моей матери. — Что у него за лицо!..
Прибежал я в редакцию и сел у телефона. Припомнил: я посылал стихи куда-то, в Краснодар, а может, ещё куда?..
Невероятные мечты и предположения носились в голове. Я как бы заснул в них. Меня разбудил звонок. Кто-то хвалил мои стихи, особенно строчку: «Выщипывает лошадь тень свою». Кто-то сообщал, что на днях проездом будет на нашей станции, так чтоб я его ждал на перроне.
Но в условленный день никто ко мне не подошёл, и поезд просвистел мимо.
Что же я тогда ждал, что ко мне сам Гёте будет спешить?..
Неважно, кто звонит, и даже неважно, откуда звонят. Но тогда я об этом не знал.
И всё-таки в той самой строчке о лошади таилась уже эта книга[107]. А звонок… Что ж, я о нём вспомнил, когда писал поэму «Золотая гора». Наверно, он и был тот самый «извет о золотой горе», на которую желают взойти все, кто пишет прозой или стихами.
ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ЧЕТВЕРТОМ СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ РСФСР
Существует довольно распространённое мнение, что в современной поэзии сейчас установилось подозрительное затишье или даже, что поэзия находится в упадке. Я решительно считаю такое мнение глубоко ошибочным. Тот факт, что поэтические вечера больше не собирают тысячных толп, есть прямое указание на упадок так называемой стихотворной эстрады, а не собственно поэзии. Эти вещи нельзя смешивать. И хотя стихотворные беллетристы и эстрадные песенники продолжают по-прежнему заполнять периодику, радио и телевидение, никто не принимает это всерьёз. Пора эстрадной шумихи прошла. Пелена с глаз спала, и взору открывается истинное. Слава старых поэтов, потеснённых было эстрадой, упрочилась. Непреходящие ценности заблестели ярче. Тут и там по горизонту вспыхивают отдельные искры. Идёт накопление поэтического потенциала. Время как нельзя более благодатно для возникновения качественно новых талантов. Но странное дело — место расчищено, а что-то задерживает их приход. Что же? Я предлагаю своё объяснение, конечно, не претендуя на бесспорность и полноту.
Мне лично кажется, что вот уже лет двадцать в поэзии царит быт. Поэты вообще напоминают людей, находящихся на льду бездонного озера. Однако мало кто из сегодняшней поэтической молодёжи подозревает о глубине озера, о его мощных подводных течениях, скрытых тонким ледяным покровом. А ведь назначение поэта в том и состоит, чтобы за поверхностным слоем быта узреть само бытие.
Поэты военного поколения донесли до нас быт войны. Война как бытие, однако, до сих пор освоена мало. У нас ещё нет новой «Войны и мира» или нового «Тихого Дона» о прошедшей войне.
Но постепенно за двадцать лет в поэзии нарос некий духовный быт с берёзками и полями, с домами на слом и автоматами для газированной воды, с дачами и самосвалами, с шашлыками и горами и прочими подробностями, перемешанными бригантинами, алыми парусами и другими неведомыми вещами. Стремительно развилась стихотворная беллетристика, стихотворная журналистика — боевитые жанры, призванные отражать, но не проникать. В стихах замелькали «авеню» и «ню» и прочие приметы международного быта, почерпнутые из газет или заграничных поездок. У музы странствий появилось два скользких лика — командировочный и туристический.
Красиво, не так ли? Но что заключено в этих звуках? Какое содержание? Увы, содержание тут равно нулю. Путь на Абакан есть скольжение по блестящей поверхности. Хотя скользить тоже надо уметь, как это доказали миру хоккеисты, лыжники, а ещё раньше плавучие пауки.
Но не таково назначение поэта. Если Тютчев видит, что
то мы со всех сторон окружены вещами и никакого пылающего смысла в них не видим. А ведь каждое малейшее событие, каждое человеческое движение сопряжено с глубинами мирового пространства и мировой истории.
Вспомним лермонтовское:
Совершенно простые слова, такие слова по отдельности можно встретить в любой журнальной подборке. Но поставлены они не бытовым образом. Тут не турист, а личность, объемлющая мировое пространство. Скажут: это гениально, а нам бы только писать крепкие стихи. Какие же? Не эти ли, на космическую тему: «Давай, космонавт, потихонечку трогай и песню в пути не забудь…»?
И этот ямщицкий рецидив поётся всенародно, и это выдаётся за постижение нового пространства? Но это не постижение, а соскальзывание на привычные пути.
Много развелось таких песенок, а темы у них ответственные. Вот популярная песня «С чего начинается родина?». Не правда ли, она задаёт грандиозный вопрос? Сам Гоголь задумался бы, прежде чем ответить. Но песенка отвечает: «с картинки в твоём букваре», «с весенней запевки скворца…».
Такие милые полуответы скользят, как школьники по льду.
Но, может быть, мне скажут: чего это он пристал к песенкам? Давай о поэзии. Хорошо. Можно о поэзии. Хотя в поэзии нередко то же самое, то же самое, что и в песенках, только не так наглядно. Поскольку речь идёт о быте, могут подумать, что я заговорю о Евгении Винокурове. Но его стихи слишком очевидно загромождены бытом. Это даже дало повод Станиславу Куняеву написать о Винокурове как о представителе «коммунальной философии». Нет, я хочу сказать о поэте, имеющем репутацию певца мировых, глобальных проблем. Вот типичные его стихи — «Маятники»:
Эти явно претендующие на глубину поэтического мышления стихи не выходят за грань быта. Маятник сам по себе, в самой народной речи — богатый смыслом символ. Поэт же обращается за этим смыслом к часовщикам, а не к народу, не к истории. Так и видишь человека — ступил на лёд и не подозревает, какая бездна у него под ногами. Замысел и воплощение оказываются в таком противоречии, что стихи неизбежно приобретают пародийный характер. Кстати, заметьте, что ученикам положено бытовое занятие — изучать бляхи маятников, то есть поверхность.
Однако наиболее разоблачительна последняя строфа:
Здесь Леонид Мартынов — а это именно его стихи — делает попытку вырваться из быта, но увязает в тумане отвлечённой риторики. Однако им движет, как заметил благожелательно настроенный критик Ал. Михайлов, весьма честолюбивая мечта. Что за мечта? «Всё выразить пришла моя пора». Это словечко «всё» часто повторяется в его стихах. Оно, правда, безлико, зато не имеет границ. Мартыновские стихи последних лет — это бесконечные вопросы и ответы, загадки и отгадки, скопления всякого рода информации из политэкономии, естественных наук, даже индийской магии, перемешанных бытовыми деталями, и за всем этим стоит желание объять необъятное, желание, увы, тщетное.
Не есть ли такое выражение «всего» — скольжением по поверхности «всего»? Его стихи последних лет наводят на мысль о некоей дезориентации поэтического направления. Всматриваясь в них, хочется вопросить словами одного поэта:
Стремление вырваться из быта средствами того же быта всегда приводит к поражению. Такое поражение потерпел Игорь Шкляревский в стихотворении «Пророк» в «Дне поэзии» 1975 года.
Собственно, это даже не пророк, а какой-то бесноватый из ночного кошмара, которого трясёт и выворачивает в припадке гордыни и высокомерия. Грузовик (деталь именно быта) наезжает на него. Цитирую дальше:
Леса, птицы, ручей, косуля, вода с аммиаком, спутник — это обычные приметы стихов Шкляревского, сюда можно добавить спиннинг, рюкзак и сапоги. Подробностей много, но они чисто внешние, технические, бытовые. Тот же спутник, например, — это нечто вроде спиннинга в руке или гвоздя в сапоге.
В газете «Вечерняя Москва» есть рубрика «Вести с водоёмов», под которой сообщается, какая рыба клюёт в какую погоду и на какую наживку, и прочие вещи. По остроумному замечанию одного поэта, стихи Шкляревского напоминают именно такие вести. Тут пророк — натяжка. Идея пророка лежит далеко за пределами этого вполне обозримого быта, которому тщетно придаётся «планетарность». Поэтому пророка не получилось, а вышла одна претензия. Это всё равно что ловить сачком тень парящего орла.
Вольно или невольно быт стал нормой в современной поэзии. Но, может быть, и не надо знать дальше быта? Не надо знать о родине дальше картинки в букваре, о времени — дальше сообщения часовщика, о природе — дальше вестей с водоёмов? Может быть, прав поэт: «Успокойся, смертный, и не требуй правды той, что не нужна тебе»?
Не так-то тут всё просто. Да не подумает кто-нибудь, что я вообще против быта. Быт связан с конкретностью, а это необходимо поэзии. Иначе она провиснет в туманных волокнах абстрактной риторики. Такими туманными волокнами затянуты стихи Леонида Мартынова о маятниках.
В каждой отдельной конкретности таятся залежи глубинного смысла. Их только нужно открыть, а не топтаться на поверхности, что совершенно бессмысленно с точки зрения общего развития поэзии. Поэтому быт можно понять только как переходное состояние. Но в переходном состоянии нельзя задерживаться. Крыльцо к дому хорошо как крыльцо, но живут не на крыльце, а в доме. Сознание такого положения так или иначе овладевает многими поэтами. И мне кажется, что в современной поэзии уже произошли и происходят решительные сдвиги.
Так, несомненная попытка прорыва к большому бытию была у Николая Рубцова. Его лучшие стихи свидетельствуют об этом:
Обратите внимание на строку «Россия, Русь! Храни себя, храни!». Что в ней заключено? Наверное же, не призыв к охране берёз и водоёмов — этим занимается Шкляревский, — а более серьёзное и сокровенное, что и наполняет наши леса и долы священным смыслом.
В последние годы в поэзии произошло ещё одно удивительное событие. Собственно, оно давно уже пребывало, но как бы в тени, что не позволяло разглядеть его и оценить по достоинству. Но по мере того как рассеивался эстрадный туман, взору открывалась самобытная фигура.
«Ну, этот деревенский!» — бросила тень наша интеллигентная критика и не стала более разбираться. Но время идёт, а значит, солнце движется, и тень стала смещаться и открывать поэта. И, пожалуй, уже краем он вспыхнул и заиграл на виду. Но всё его самобытное творчество ещё ждёт настоящей оценки. Я говорю о поэте Николае Тряпкине. Критика отмечала его чистый и напевный голос, светлое узорочье словаря, особую лебединую стать, но подозревала в нём некую закруглённость диапазона. Так ли это? Посмотрите:
Вот она, «гулевая осенняя воля»! Этакой удали тесны рамки деревенской поэзии, как её принято понимать. Она ломает их играючи. От Годунова до эскадронов Будённого, от былины до грядущей поэмы — есть где разгуляться. Мир распахнут в оба конца. Конечно, такой свободы не купишь ценой быта. Тут плата дороже.
Вот два примера, свидетельствующих о больших потенциальных возможностях современной поэзии. Можно привести и ещё примеры, но ограничусь этими, дабы не составлять обойму имён. Полагаю, это сделают без меня.
<О КРИТИКЕ>
По поводу критиков моих стихов. Что и как они пишут? Да не то и не так. Впрочем, это их дело. Раньше я относился к ним с тревожным любопытством, как девица на выданье: что-то обо мне скажут добрые люди? А ничего существенного. Оказалось, все поэты расписаны по поколениям: за поколением двадцатых годов идёт поколение тридцатых, затем сороковых, пятидесятых и т. д., и всех надо уважать, и у всех надо учиться. В поэтическом хозяйстве всё должно быть на своём месте. По времени написания стихов я как будто должен принадлежать к поколению шестидесятых, но туда я опоздал, а из семидесятых, видимо, выскочил по возрасту. Семидесятые уже заняты более молодыми (Н. Старшинов, их опекун, даже ввёл в оборот три десятка фамилий). Так что я никуда не попал. И хотя не один я такой (Н. Тряпкин, например, тоже без места), но расклад по поколениям создает видимость последовательности и непрерывности литературного процесса и весьма удобен для обозрения. Но это только одна видимость. На самом деле в этой системе сплошные провалы и непоследовательность.
Настоящие духовные ценности настолько глубоки, что скрыты от постороннего взгляда. Чем объяснят критики могучее влияние Тютчева, выплывшего из глубин прошлого столетия, «широкая общественность» коего даже не подозревала о существовании такого поэта? Тягой к классике? А откуда она взялась, эта тяга?
Видимо, под мелко рябящим покровом преходящего дня таятся духовные глубины нации, непостижимым образом сообщающиеся между поколениями.
И всё-таки мои критики (конечно, они пишут не только обо мне) делают своё дело. Они влияют на литературное мнение. Они создают новые имена (бывает, дутые), они спасают старые имена от забвения (тоже порой дутые).
Я быстро раскусил, что критики очень поверхностные люди, за редким, правда, исключением. Но одни из них эмпирики, а другие — концептуальные, хотя при этом мало чем отличаются друг от друга. Одни хвалят (или ругают) детали, не имея представления о целом. В этом они похожи на женщин. Другие хвалят (или ругают) детали и целое, не вникая в сообразность одного и не найдя меры другого, но зато следуя своей концепции. В этом они похожи на самих себя. Главным же образом их интересует моё кредо. И хотя я вынес несколько своих эстетических положений прямо на обложки книг: «Во мне и рядом — даль», «Край света — за первым углом», «Выходя на дорогу, душа оглянулась», увы, этого никто не заметил. Зато когда я усмотрел в моём любимом Блоке провалы духа, условный декор и духовную инородность и отметил это в поэме «Золотая гора», то вызвал волну лицемерного возмущения: как-де посмел! И стали открывать такое: я не согласен с Пушкиным! Я жесток к женщине! У меня не коллективный разум! И вообще мои стихи вызывают недоумение!
Первое, относительно Пушкина, чересчур, но лестно; второе и третье я отвергаю как недомыслие; а насчёт недоумения могу только сожалеть, что мои критики, находясь в магическом плену книжных ассоциаций и соображений литературного момента, утратили ключи к старым ценностям; в этом случае я бы посоветовал прочесть А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», возможно, три его тома дали бы кое-какое представление о народной символике, которую бог надоумил меня взять для стихов.
Но это не всё. Меня ещё пытались отлучить от русской культуры, что уж совсем фантастично, хотя, видать, имеет особое настроение ума. Бедные мои стихи! Бедные мои критики!
«— Что за скверный город! — готов я воскликнуть вслед за гоголевским городничим. — Только поставь какой-нибудь забор — чёрт их знает откудова и нанесут всякой дряни!»