Я опять промолчал, а про себя подумал: «Не много ли: два гения на одной кухне?» Он ушёл, и больше я его никогда не видел.
Вот ещё случай, который в то время прошёл мимо меня[34]. Однажды со стен лестничных площадок исчезли портреты классиков XIX века. Создали комиссию, долго искали, но всё напрасно. Наконец открыли одну дверь. В комнате сидит Рубцов, а вокруг стоят приставленные к стенам пропавшие портреты.
— Коля! Что ты сделал, это ужасно![35]
— Одиноко мне. Не с кем даже поговорить, — угрюмо ответил Рубцов. — Вот я с ними и разговариваю[36], — он кивнул на портреты.
Тем дело и кончилось.
У нас был свой «полковник». Конечно, самозванец. Он всегда[37] шатался по коридорам и с рёвом заглядывал за каждую дверь: создавал эффекты. Он так засел в роль, что уже не помнил себя. «Восстание сломлено!» — ревел он, как газетный заголовок, и ломал двери. Глядел я на него, глядел и однажды, видимо, с похмелья, решил[38] утвердить его в звании «полковника», даже наградить крестом. Вот как это было. Я поделился своей мыслью с двумя-тремя товарищами, и они меня поддержали. Достали жестяную пробку из-под виньяка, расплющили, и получился действительно крест. Ровно в полночь мы выстроили студентов в коридоре, вызвали смущённого самозванца, и я торжественно объявил[39] приказ о присвоении ему звания и награждении его крестом за молодечество. На подушке ему поднесли крест, и под рёв «ура!» я его нацепил ему на грудь. У меня, правда, вылетело из головы[40], что награда на подушке обычно следует за покойником. Не объявили ли мы его по ошибке покойником? Как бы там ни случилось, он был страшно польщён. Он после этого четыре дня ходил по этажам с крестом на груди[41]. Это ли не очарованный человек? Он кое-как получил диплом, ничего не писал и потом окончательно спился.[42]
[Много лет спустя я повстречал его в московском клубе литераторов. Выглядел он голодным. Увидя меня, виновато отвёл глаза.
— Почему отводишь глаза, «полковник»? — встал я перед ним. — Али гадостей про меня наговорил? Так это ничего. На тебе пять рублей, чтоб было веселей.
Он вскинул глаза.
— Как ты это узнал? Эх, что было, то было. Давай пятёрку сюда!.. Но пасаран! — он взревел, как в былые времена, и полез целоваться. Таков был «полковник». Он ничуть не изменился.]
В институте мало читали, но пили много. Я пил от случая к случаю, больше читал и думал. Был у нас на курсе один начитанный по-своему русскоязычный эстонец: он прочитал все три тома «Капитала» Маркса. Мы смотрели на него, как на диковинку. Одно в нём раздражало: он был непьющий. И однажды трое решили его напоить. Я, ещё один и дагестанец Амир зашли к оторопевшему эстонцу с бутылкой водки, налили полный стакан и предложили выпить за дружбу народов. Тот отказался.
— Пэй! — сказал Амир и сверкнул глазами.
Эстонец пригубил.
— Пэй до дна! А то зарэжу! — и Амир заскрежетал зубами.
Эстонец задрожал, кое-как дотянул до дна, добрался до койки и проспал двое суток.
Однако с тех пор подобрел. И как-то пригласил нас в кафе на бутылку сухого вина. Мы переглянулись.
— Четверо на бутылку сухого вина! — цвиркнул Амир сквозь зубы.
У нас была суровая дружба. Пришлось отказаться.[43]
Год от года шум и табачный дым надоедал, и[44] мы выезжали в Подмосковье. Лес, река, палатка и костёр. Тишина!.. Помню, кто-то из нас пошёл за водой и по задумчивости зачерпнул ведром лягушку[45]. Мы уселись у огня, предвкушая чай с дымком. Но, как только вода нагрелась, из ведра через наши головы сиганула лягушка. Девчонки в визг, парни в крик. «И-и!», «Какой прыжок!» Всяк кричал своё. Я помалкивал. Прыжок как прыжок. Я знавал и не такой прыжок. Это случилось со мной.
11 октября 1967 года я сидел один, грезил наяву и что-то писал[46]. Вдруг стук в дверь. Оборотясь, кричу: «Войди, если не сатана!» Вошёл студент и говорит:
— Собралась круглая компания[47]. Мы пригласили девиц из города, но один из нас отключился, и вышла недостача. Ты свободен?
— Я готов, — и пошёл за ним.
Вошёл и вижу: четыре девицы, трое наших, четвёртый спит, и я, опять же четвёртый, готов и спрашиваю:
— Которая красавица?
— Это я, — отвечает одна и улыбается.
Была не была! Хлопнул стакан водки, потом ещё[48], музыка играет, мы танцуем. Окно стало вечереть. «Здесь ничего не видать, — замечаю, — пойдём, я тебе покажу свою комнату». Она согласилась: была подвыпимши[49]. Едва мы вошли, я запер дверь и ключ в карман. Делать нечего, но слава богу, что не поэтесса: известно, молодые поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел, хочу поцеловать её в губы[50]. «Нет», — говорит она на мою смелость и вьётся, как змея, даже лица не разглядеть. «Это никуда не годится!» — говорю, обидевшись. И опять то смелею, то робею. Ничего не выходит. Мне даже в голову громом ударило. «Или — или!» — кричу. «А что такое?» — спрашивает она и смеётся. Я говорю: «Или я прыгаю из окна!» Она стала, подбочась, и делает ручкой: «Ну так прыгай». Я распахнул окно, вскочил на подоконник[51] и глянул вниз. До земли далековато: шесть этажей. Но отступать от слова было нельзя[52], и я прыгнул. Конечно, я немного схитрил и прыгнул вдоль стены[53] — на водосточную трубу, до которой был добрый шаг от окна. Я схватился за водосточную трубу, но не удержался и, обдирая рукава и брюки, стремительно полетел вдоль трубы вниз. На уровне четвёртого этажа (я успел это заметить) моя нога застряла в узком промежутке между стеной, скобой и трубою. Я провис так, что моя застрявшая ступня оказалась выше головы. Я не мог выпрямиться. Я поглядел на землю, и мне стало безразлично. Руки разжались[54], и я полетел вниз головой на асфальт и подвальную решётку, примыкавшие к стене[55]. Почему я не разбился, никто не знает. Придя в сознание, я расслышал голоса и уловил какое-то движение, меня подняли, опустили на носилки и впихнули в темноту. Темнота поехала. Во всё это время я боялся раскрыть глаза, чтобы не увидеть смерть…
Но вот что произошло после, как рассказали мои товарищи.
— Мы долго не могли открыть твою комнату, не было ключа. Когда же вошли, то увидели девицу: «Что ты тут делаешь?» — «Жду». — «Кого?» — «Его». — «А где он?» — «Вышел». — «Куда вышел?» — кричим. «Не кричите, туда вышел», — и показывает на раскрытое окно. «Но это же окно!» — кричим. Она подошла к окну, заглянула вниз, повернулась и говорит: «Ах, ах! Какой он не такой!»[56].
Недели через полторы меня выписали из больницы. Но всё же кто меня спас?..
Мои зрелые стихи произвели впечатление только на одного человека — Сергея Наровчатова, руководителя нашего семинара[57]. Это был широкий человек, принимал все литературные течения[58] и манеры и давал студентам полную свободу. «Пишите, что хотите, и ничего не бойтесь», — так говорил он, как будто глядел в мою душу. Я писал, что хотел, и ничего не боялся. То, что это дорого обходится, я понял через годы, после того как выступил на съезде российских писателей. Поначалу поднялась буря негодования и восторга. Потом восторги поутихли.
— Ты потерял доверие круга, — заметил доброжелатель.
— Все круги заколдованы, но разве литература наваждение?
— Что вы сделали? — строго молвил Наровчатов. — Надо было со мной посоветоваться. За пятнадцать минут своей речи вы приобрели столько врагов, сколько другому не приобрести за всю жизнь[59].
Когда меня стали бить с двух сторон, я нажил их ещё больше. Но это было, пожалуй, нипочём: иммунитет я получил уже в институте[60]. Слава ему! Он даёт спасительные навыки. Уже одним этим он оправдывает своё существование. [Многие выпускники вспоминают об институте со слезами благодарности. Я охотно этому верю, готов разделить их чувства и даже утереть им слёзы.]
Чего только мы не услышали за пять лет со стороны![61] Однажды Наровчатов пригласил на семинар своего фронтового друга Луконина. Стихи Луконина[62] мы приняли с прохладцей. То ли он это заметил, то ли от природы был весёлый, но он поведал такой случай.
— Где мне только не приходится[63] выступать! — засмеялся он, начиная рассказ. — Один раз я выступал перед заключенными. Они все до одного собрались[64] меня послушать. Оно понятно: им было скучно, они желали развлечься. Каждое стихотворение они встречали громом оваций и долго меня не отпускали. «Кто бы мог подумать, — сказал я им, — что все мои поклонники сидят в тюрьме!»
Ответный гром-хохот не передать словами.
Чего только мы не наговорили за пять лет в стенах института![65] Наровчатов даже не потешался, глядя, как его студенты на семинаре громят друг друга. Он считал это в порядке вещей. Такая невозмутимость навела нас на мысль: замечает ли он нас вообще? И мы решили его проверить. Как раз к нам из другого семинара перешёл заочник-москвич. Для студенческой общежитейской спайки он был чужаком, стихи писал неважно, и когда подошла очередь его обсуждать, мы все сговорились его стихи хвалить без разбору, чтобы[66] испытать нашего руководителя. Выступает один — хвалит. Выступает другой — хвалит. Третий тоже. Наровчатов зашевелился и стал листать пачку стихов, как нам показалось, с недоумённым выражением лица. Меж тем хвалят и хвалят. Чужак не ожидал такого. Глаза его стали светлеть и блестеть, лицо заострилось, дыхание заклокотало в ноздрях. Его профиль был похож на орла, готового взлететь. А Наровчатов листает… Я выступал последним и говорил о зародышах и возможностях, которых не было, — всё положительно.
— Да, да, вы правы, — согласился Наровчатов, привыкший, однако, к тому, что я громлю всегда. — А вот хорошая строчка: «Простор без тени», — вдруг сказал он и подвёл итог в духе общей хвалы. Чужак взмыл как орёл и исчез. А мы ликовали, что провели своего руководителя: он нас действительно не замечает. Однако потом в меня закралось сомнение: так ли это? Ведь строчка вправду[67] хорошая, в ней есть зрение и объём. А через год, когда мы снова обсуждали своего чужака, он заметно вырос[68], и хотя мы, как один, остервенело его ругали, однако не могли[69] не отметить и его отдельных удач. Но наша ругань уже не достигала его ушей: видать, он продолжал парить. Он воспарил так высоко, что его до сих пор не видно в литературе… Впрочем, мы все парим, и один Бог нас видит.
— Куда вы теперь? — спросил Наровчатов, когда я получил диплом.
— Туда, откуда приехал, — ответил я, — больше деваться некуда.
— В Краснодаре вас съедят[70]. Придумайте что-нибудь, а я вам помогу.
Придумала моя жена, а Наровчатов помог, и я здорово ему благодарен. Он дал первотолчок — и завертелась фантастическая бытовая ситуация, в результате которой жена и я стали москвичами[71].
[Я оправдал все его надежды, превысил все его заветы, но его больше нет и никогда не будет. Я его буду помнить долго.]
Вспоминаю первую встречу с самой Тахо-Годи, по учебникам которой прошли десятки студенческих поколений. Она вошла, оглядела нас и спросила хриплым голосом:
— Молодые люди, неужели вы все пишете?
— Да, да, — раздались восклицания, — мы все пишем.
— Бедные, бедные! Ведь вы ничего нового не напишете, всё давным-давно написано, всё давным-давно повторено, всё есть в античности.
И седая пифия захохотала. Успокоилась и стала вести курс античной литературы.[72] Её слова заставили меня крепко призадуматься… Но что за хохот, чёрт побери! Не настоящая ли пифия хохотала над нами, бедными, бедными? Застрелить бы её из чеховского ружья! Да не достанешь — и дробь мелка, и далеко сидит.
Русский девятнадцатый век вёл М. П. Ерёмин. Он тоже смеялся, но был добрее. А чеховское ружьё (разумею реализм) вертел так и этак: и цевьё, и курки, и деталь, и идея.
Ерёмин снимал очки, протирал их, щурился близоруко и, забыв их надеть, цитировал Пушкина:[73]
Быть может, он для блага мира Иль хоть для славы был рождён… — Хоть! Вот что такое «хоть»! — Он сжимал губы и словно произносил: пшик! — А какая разная мера для блага и славы! Видите? Видите?
И все видели. Так он учил мыслить. И конечно, умению читать.
Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил словечко[74] «гробануть».
Семинар по Блоку вёл В. П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:
Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен, — в зале раздалась реплика: «Это легковесно для Блока!»
Он осёкся.
— Кто это сказал?
Я назвался. Он посмотрел на меня и побагровел:
— Молодой человек, это вы легковесны![75]
— Это случайные черты легковесны.
— На что вы намекаете?
— На трагическое миросозерцание Блока.
На этом дело не кончилось:[76] Блок продолжается, Друзин забывается, я отрицаю.
Зарубежную литературу читал С. Д. Артамонов. Он легко, без напряжения, с неким галантным изыском перелетал[77] из одного века в другой. Следя за его летающей[78] мыслью, я прозревал корневую систему мировой культуры, в которой всё связано и имеет своё место[79], даже ночной горшок пересмешника Гейне, певца «Германии. Зимней сказки».
— Да! — восклицал Артамонов, подходя к окну. — При такой погоде хорошо читать Бомарше.
И, стоя у осеннего окна, начинал читать Бомарше[80]. Затем неожиданно возвращался к оставленной теме, притом без разрыва ассоциативных связей.
Я сдавал ему романтиков. Он улыбался моему восторженному тону.
— Хорошо, юноша, — прервал он меня, — вы аккуратно посещали мои лекции, достаточно… Так вы увлекаетесь романтизмом?
— Да! — произнёс я с жаром.
Он улыбнулся и покачал головой.[81]
— Тогда я вам расскажу одну фронтовую историю. Молодой боец из нашей части, бывший школьник, полюбил юную сестру милосердия[82], а та его. При первой возможности — она редко выпадает на войне — они встречались[83] и ворковали, как голуби. В их присутствии мы начинали говорить вполголоса и старались выбирать выражения. А вы, должно быть, знаете, что солдатский разговор не изящная российская словесность. Казалось, никакая сила, кроме смерти, не могла их разлучить. И вот всё это неожиданно[84] кончилось.
— Как так?
Он улыбнулся моему восклицанию и продолжал:
— Вскоре к нам прибыло пополнение: несколько бойцов и среди них неказистый человек не первой молодости, с грубым и неприятным выражением лица.[85] Он сразу заметил влюблённую пару, присмотрелся и присвистнул[86]:
— Пустое дело. Ничего у них не выйдет. Глупость одна.
Мы возмутились.
— Как это не выйдет, когда их водой не разольёшь! После войны они поженятся[87], и дело с концом.
— Дайте неделю сроку, и она будет моей, — сказал он и опять присвистнул.[88]
Мы подняли его на смех.
— Куда тебе, свистун с кабаньим рылом.[89] Она такая красавица!
— Вот увидите! — стоял он на своём, а мы посмеялись и тут же забыли его слова…[90] И что же! Через неделю она прогнала своего возлюбленного и предпочла ему другого. Да, того самого свистуна, который, по нашему мнению, должен был вызвать у неё отвращение. Мы были потрясены. Мы были молоды и не знали, что такое женщина. Чем он её околдовал? А может, она сошла с ума? Мы пришли к ней, уговаривали её вернуться к возлюбленному, но она прогнала нас[91].
— Он тряпка, а это настоящий мужчина! — так заявила она.
Мы успокаивали нашего несчастного товарища[92] как умели. Ничего не помогло. В первом же бою он погиб… Где ваша зачётная книжка, юноша? Да проснитесь вы!..
Так был поколеблен мой романтизм. Он ещё совершил прыжок с шестого этажа, но дальше ему падать было некуда.
Бывший фронтовик М. И. Ишутин[93] напоминал: «Ваши детские мозги есть капитал». Он столь искусно вёл политическую экономию, что вместе с приманкой мы глотали железные крючки её основных принципов. Я тоже попался на крючок. Но то ли леса оказалась очень длинна, то ли рыболов (разумею, сатана)[94] задремал, но я покамест плаваю в родной стихии, не подозревая о своём железном знании. Впрочем, поэты — рыбы несъедобные, они «рождены для вдохновенья». Ну, вытащат их на экономическую сушу, посмотрят, да, пожалуй, и выбросят обратно. Плавайте себе на здоровье! Да и то сказать: охрана окружающей среды! Так думал я тогда…[95]
На выпускном вечере Ишутин долго разглядывал меня и наконец произнёс[96]:
— Везучий ты парень, гм… Видно, бог велел, чтоб ты вышел цел.
Что он хотел этим сказать? Что я бил стёкла о потолок, — так это мелочь. Что я выпрыгнул из высотного окна[97], — так я сам же и пострадал, даже взял и женился[98] после этого, чем окончательно довершил падение своего романтизма…
Ректор В. Ф. Пименов спросил одного горно-алтайского поэта:[99]
— Боря, что ты чувствуешь, покидая институт?
И Боря ответил:
— Я пришёл сюда ма-аленьким поросёнком, — и он показал пространство, раздвинув большой и указательный пальцы. — А выхожу отсюда большо-ой свиньёй, — и развёл руками.
Жест был настолько заразителен, что ректор[100] тоже развёл руками, правда, по другой причине.
Свинья так свинья. О ней много можно порассказать. Свинья видит ветер. О свинье наши бабки сказки сказывали, а деды на вепря хаживали. И говорят, в языке туземцев Полинезии до сих пор сохранилось старое выражение:[101] белый человек означает «длинная свинья». Этому выражению каннибалы придавали[102] отнюдь не отрицательное значение.
Господи! Как это было давно! Я вышел в дверь, а память лезет обратно в окно знакомого этажа.
Временами[103] меня приглашают выступить перед студентами[104], я словно встречаюсь со своей памятью. Она глядит на меня молодыми лицами. И вот что я говорю:
«Я с проклятьем вышел из этого дома, ибо ни в ком, кроме одного человека, не встретил признания как поэт. Но когда меня признали, то оказалось, что дом-то ни при чём, это просто его чары. Я был не прав, и вот — каюсь».