«Наша жизнь коротка…»
Наша жизнь коротка И горька, словно лук. Никакого куска Не пускайте из рук. Недоступен один, Так хватайте другой. После тяжких годин Веселитесь душой. Ждать и медлить нельзя, Утоляй аппетит — Смерть, косою грозя, У порога стоит. Рассуждая легко, Все считай трын-травой. Если друг далеко, Так найдется другой. Только я поплетусь По дорожке одна, Как родимая Русь, Никому не нужна. 1955 год «Как дух наш горестный живуч…»
Как дух наш горестный живуч, А сердце жадное лукаво! Поэзии звенящий ключ Пробьется в глубине канавы. В каком-то нищенском краю Цинги, болот, оград колючих Люблю и о любви пою Одну из песен самых лучших. 1955 год Надрывный романс
Бродим тихо по снежной дороге, По вечерней, чуть-чуть голубой, Дышит все нашим прошлым убогим, Арестантскою нашей судьбой. И судьбы этой ход нам неясен, Мы давно не считаем утрат. Белый снег. И оранжево-красен Сиротливый тоскливый закат. И закату здесь так одиноко, Ничего, кроме плоских болот, Как мы все, осужден он без срока, Как мы все, никуда не уйдет. Мы с тобой влюблены и несчастны, Счастье наше за сотней преград. Перед нами оранжево-красный Сиротливый холодный закат. 1955 год «Восемь лет, как один годочек…»
Восемь лет, как один годочек, Исправлялась я, мой дружочек. А теперь гадать бесполезно, Что во мгле — подъем или бездна. Улыбаюсь навстречу бедам, Напеваю что-то нескладно, Только вместе ни рядом, ни следом Не пойдешь ты, друг ненаглядный. 1955 год «Не сосчитать бесчисленных утрат…»
Не сосчитать бесчисленных утрат, Но лишь одну хочу вернуть назад. Утраты на закате наших дней Тем горше, чем поздней. И улыбается мое перо: Как это больно всё и как старо. Какою древностью живут сердца. И нашим чувствам ветхим нет конца. 1955 год «Эта горькая вольная воля…»
Эта горькая вольная воля — И внутри, и повсюду, кругом — Острым снегом в лицо меня колет. Только думаю я о другом: О степях, где стада с чабанами, О Москве… и опять о степях. Где мы будем? Что станется с нами? И привычный шевелится страх. 1955 год «Не стать ли знаменитым дряхлым гадом…»
Не стать ли знаменитым дряхлым гадом С морщинами и астмой? Все, что надо Для стариков маститых и старух. Потерян будет ум, утрачен слух, Сомнения мучительная едкость, Пера смертельная исчезнет меткость, И стану я почтенна и глупа И удостоюсь звания столпа… 1955 год Возвращение
Вышел Иван из вагона С убогой своей сумой. Народ расходился с перрона К знакомым, к себе домой. Иван стоял в раздумье, Затылок печально чесал, Здесь, в этом вокзальном шуме, Никто Ивана не ждал. Он, сгорбившись, двинулся в путь С убогой своей сумой, И било в лицо и в грудь Ночною ветреной тьмой. На улицах было тихо, И ставни закрыли дома, Как будто бы ждали лиха, Как будто бы шла чума. Он шел походкой не спорой, Не чуя усталых ног. Не узнал его русский город, Не узнал и узнать не мог. Он шел по оврагам, по горкам, Не чуя натруженных ног, Он шел, блаженный и горький, Иванушка-дурачок. Из сказок герой любимый, Царевич, рожденный в избе, Идет он, судьбой гонимый, Идет навстречу судьбе. 1955 год Жизнь
Ты в мире самая влекущая, Всего пленительнее ты, Покорная и всемогущая, Гроза и ливень с высоты. Ты окружила нас запретами И нарушаешь их сама. Ты песня, вечно недопетая, Ты воля, рабство и тюрьма. Игрой прельстительно-преступною Меня ты манишь на тропу В познанье горько недоступное И в безрассудную толпу. Где пахнет потом и убийствами, Разгромом, водкой, грабежом, Безумных вожаков витийствами, Цепями, петлей и ножом. Паду ли с головой расколотой, Или убью кого-нибудь, Или награбленное золото Швырну на мой случайный путь? Или, по-прежнему лукавая, Меня к иному уведешь, Иною напоишь отравою, Иной болезнью изведешь. Полна веселья, зложелательства, Быть может, бросишь ты меня С непостижимым издевательством В объятья чуждого огня. И превратит он в дым и пепел Все, что сгорает и горит, И ржавые расплавит цепи, Освободит и закалит. Ты мне нужна, моя проклятая, Нужна, как трудный тяжкий вздох. Ты — страсть моя, враждой объятая, В безбожном сердце — грозный Бог. Убьешь ли ты меня нечаянно Иль воздвигаешь эшафот, А может быть, рука случайная Мой труп в трущобе подберет? А имя пылью подорожною Смешаешь с прахом гробовым, Или бессмертие тревожное Пойдет в столетие за ним. 1950-е годы «Смотрю на жизнь с недоуменьем…»
Смотрю на жизнь с недоуменьем, С наивной жадностью детей, Приглядываясь к пестрой смене Людей, событий и страстей. И я сама, актер-любитель, Игрою своего лица Любуюсь, как привычный зритель, Не забываясь до конца. И ощущаю я порою Всю нереальность наших мук. Наверно, даже смерть героя — Удачный театральный трюк. А в грозном торжестве победы Я чувствую, лукавый раб, Что победитель будет предан, Что он устал и очень слаб. И на кровавую потеху, На важность нашей суеты Смотрю с жестоким детским смехом С моей пустынной высоты. 1950-е годы Российская тоска
Хмельная, потогонная, Ты нам опять близка, Широкая, бездонная, Российская тоска. Мы строили и рушили, Как малое дитя. И в карты в наши души Сам черт играл шутя. Нет, мы не Божьи дети, И нас не пустят в рай, Готовят на том свете Для нас большой сарай. Там нары кривобокие, Не в лад с доской доска, И там нас ждет широкая Российская тоска. «Что-то вспыхнуло, замерло, умерло…»
Что-то вспыхнуло, замерло, умерло, Загоревшись до самых звезд. Отнесли за каким-то нумером На унылый тюремный погост. Это все? Или было посмертное Продолженье какое-нибудь? Если было, я им пожертвую, Мне не жалко его ничуть. Будут старые вина литься, Прозвучит поминальный тост. Прах мой, будешь ли ты шевелиться, Проклинать арестантский погост? Что за дело мне, что болваны Зашибут на мне честь и деньгу И разлягутся на диванах, Ну а я коченею в снегу. Не гнию, распадаясь, не тлею — Вековая хранит мерзлота. И не знают вина и елея Искаженные смертью уста. Я — живая — пылала жаждой К гордой славе, к любви, к вину. А теперь влюбляется каждый В отошедшую к вечному сну. Выпивая бокал за бокалом, Каждый грустные шепчет слова: — Жаль, рожденье мое запоздало, Очень жаль, что она не жива. Но меня не согреет слава После смерти в промерзшей мгле. И лежащим в земле не по нраву Трепетанье огня на земле. 1950-е годы «Мы должны до вечерней поры…»
Мы должны до вечерней поры Заходить на чужие дворы, Чтобы сбросить мешок наш с плеч, Чтобы где-то раздеться и лечь. Может быть, в неопрятном углу Мы в чужую упрячемся мглу И вздохнем, может быть, тяжело. Нет, не греет чужое тепло, И чужой плохо светит свет, И на воле нам счастья нет. 1955 год Пурговая, бредовая, плясовая
«Акбар»
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста.
Александр Блок I Вспоминаю свой рдяный рассвет. Он сулил не добро, не добро. Как дерзко плясало в осьмнадцать лет На бумаге мое перо. Казалось, — пойду и все возьму, Смою тоску, злобу и тьму. Так казалось… А почему? Говорят, что был излом, декаданс И некий странный болезненный транс, А я думаю — силы неловкий взлет, А теперь ее никто не вернет. II А потом забурлил красный дурман, А потом казахстанская степь и буран, А потом у Полярного круга Закрутилась, взревела вьюга, Тундровая, Плясовая, Бредовая. Выкликай вслед за пургой: — Ой-ой! Гой-гой! III На сердце вечная злая пурга-любовь Взметнула оледеневшую кровь. Ведьма-пурга, бей! Лютей! Дуй в глубину, в высоту! Любовь эта хуже семи смертей, От нее привкус крови во рту. IV Выползло солнце едва-едва, И тут же за край земли Свалилась солнца голова, Ее топором снесли, Ледовым, Острым, Острей, чем сталь. Но казенного солнца не жаль, не жаль. V В какой я вернусь в город и в дом С моих обреченных дорог? Кто меня встретит с хлебом, с вином, На чей я вступлю порог? Нет никого, нет ничего! Только хохот пурги: — Ого-го! Ого-го! VI Снега, снега, Вся в снегу тайга. В тайге коварная рысь. Но мне все равно Пропасть суждено, И на рысь прошипела я: брысь! Я в пятерочке иду К вдохновенному труду, А пятерочек не счесть, Их пятьсот, наверно, здесь. Шаг в сторонку — пуля в бок. Повалился кто-то с ног. Срок закончил человек, Мы кровавый месим снег. — Девки, что там впереди? Погляди-ка, погляди. — Там стреляли… По кому? Ничего я не пойму. Сердце ёкнуло в груди. — Дура, шаг ровней, иди! Топай с радостным лицом Иль подавишься свинцом. — Пурга поет, гудит с тоской: — Со свя-ты-ми упокой! — И память вечная плывет До Карских ледяных ворот. Поглотит вечная мерзлота, Наступит вечная пустота, И нет ни могилы, ни креста. VII Но я упряма. Я живу. Я возвращусь в столицу, в Москву. Там двор-колодец, окно, стена (Меня давно ожидает она) И есть решеточка на окне, Она кое-что напомнит мне. На Полярном на кругу Повстречала я пургу, И с тех пор седой, кудрявой, Беспощадной и лукавой Позабыть я не могу. Эх, пурга! Ох, пурга! Мы с тобою два врага. Чую, сгину ни за грош, Ты снегами занесешь. Замети, замети! Насмерть сбрось меня с пути! И весь мир, пурга родная, Без вина хмельным-хмельная, В пляс погибельный спусти, В коммунизме заверти! Герои нашего времени
Героям нашего времени Не двадцать, не тридцать лет. Тем не выдержать нашего времени, Нет! Мы герои, веку ровесники, Совпадают у нас шаги. Мы и жертвы, и провозвестники, И союзники, и враги. Ворожили мы вместе с Блоком, Занимались высоким трудом. Золотистый хранили локон И ходили в публичный дом. Разрывали с народом узы И к народу шли в должники. Надевали толстовские блузы, Вслед за Горьким брели в босяки. Мы испробовали нагайки Староверских казацких полков И тюремные грызли пайки У расчетливых большевиков. Трепетали, завидя ромбы И петлиц малиновый цвет, От немецкой прятались бомбы, На допросах твердили «нет». Мы всё видели, так мы выжили, Биты, стреляны, закалены, Нашей родины злой и униженной Злые дочери и сыны. «Свобода, свобода, свобода!..»
Свобода, свобода, свобода! Чужие дома. Тротуары. Все можно: хоть с камнем в воду, Хоть Лазаря петь — на базаре. 1957 год Павел Васильев
Павел Николаевич Васильев (1910–1937). Поэт. Арестовывался трижды — в 1932, 1935 и 1937 годах. Погиб в заключении.
Его произведения (в том числе и последнее стихотворение «Снегири взлетают красногруды», написанное во внутренней тюрьме на Лубянке) собраны, опубликованы и представлены для настоящего сборника его другом С. А. Поделковым.
«Сначала пробежал осинник…»
Сначала пробежал осинник, Потом дубы пошли, потом, Закутавшись в овчинах синих, С размаху в бубны грянул гром. Плясал огонь в глазах саженных, А тучи стали на привал, И дождь на травах обожженных Копытами затанцевал. Стал странен под раскрытым небом Деревьев пригнутый разбег, И все равно как будто не был, И если был — под этим небом С землей сравнялся человек. Май 1932 года. Лубянка. Внутренняя тюрьма Песня о том, что сталось с тремя сыновьями Евстигнея Ильича на Беломорстрое
Первый сын не смирился, не выждал Ни жены, ни дворов, ни коров — Осенил он крестом себя трижды И припомнил родительский кров. Бога ради и памяти ради, Проклиная навеки ее, Он петлю себе тонкую сладил И окончил свое житие. Сын второй изошел на работе Под моряны немыслимый вой — На злосчастном песке, на болоте Он погиб как боец рядовой. Затрясла лихоманка детину, Только умер он все ж не врагом — Хоронили кулацкого сына, И чекисты стояли кругом. Ну а третьему — воля и сила, И бригадные песни легки — Переходное знамя ходило В леву руку из правой руки. Бригадиром вперед, не горюя, Вплоть до Балтики шел впереди, И за это награду большую Он унес с собой в жизнь на груди. Заревет, Евстигнёшке на горе, Сивых волн непутевый народ И от самого Белого моря До Балтийского моря пройдет. И он шел, не тоскуя, не споря, Сквозь глухую, медвежью страну. Неспокойное Белое море Подъяремную катит волну. А на Балтике песня найдется, И матросские ленты легки, Смотрят крейсеры и миноносцы На Архангел из-под руки. С горевыми морянами в ссоре, Весть услышав о новом пути, Хлещет посвистом Белое море И не хочет сквозь шлюзы идти. 1934 год Прощание с друзьями
Друзья, простите за все — в чем был виноват, Я хотел бы потеплее распрощаться с вами, Ваши руки стаями на меня летят — Сизыми голубицами, соколами, лебедями. Посулила жизнь дороги мне ледяные — С юностью, как с девушкой распрощаться у колодца. Есть такое хорошее слово — родныя, От него и горюется, и плачется, и поется. А я его оттаивал и дышал на него, Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним. Вы обо мне забудете, — забудьте! Ничего, Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно. Так бывает на свете — то ли зашумит рожь, То ли песню за рекой заслышишь, и верится, Верится, как собаке, а во что — не поймешь, Грустное и тяжелое бьется сердце. Помашите мне платочком за горесть мою, За то, что смеялся, покуль полыни запах… Не растет цветов в том дальнем, суровом краю, Только сосны покачиваются на птичьих лапах. На далеком, милом Севере меня ждут, Обходят дозором высокие ограды, Зажигают огни, избы метут, Собираются гостя дорогого встретить как надо. А как его надо — надо его весело: Без песен, без смеха, чтоб ти-и-ихо было, Чтобы только полено в печи потрескивало, А потом бы его полымем надвое разбило. Чтобы затейные начались беседы… Батюшки! Ночи-то в России до чего ж темны. Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной, я еду Собирать тяжелые слезы страны. А меня обступят там, качая головами, Подпершись в бока, на бородах снег: «Ты зачем, бедовый, беседуешь с нами, Нет ли нам помилования, человек?» Я же им отвечу всей душой: «Хорошо в стране нашей, — нет ни грязи, ни сырости, До того, ребятушки, хорошо! Дети-то какими крепкими выросли! Ой и долог путь к человеку, люди, Но страна вся в зелени — по колено травы. Будет вам помилование, люди, будет, Про меня ж, бедового, спойте вы…» Август 1935 года. Ночь после cyдa «Я полон нежности к мужичьему сну…»
Я полон нежности к мужичьему сну. Пахнет в доме овчинами, жена спит, Грубые руки ее раскинулись — два крыла, Легкая влага у нее на лице. Падает низкий, тяжелый потолок, Мертвые мухи в паутине висят, И только зыбки дерюжный маятник Грозно покачивается в тишине. Он считает: сколько времени прошло, Сколько дней без солнца и ночей, С тех пор, как стало тяжко жить И спать, тяжело дыша. Я полон любви к мужичьему сну. Ведь надо же понимать — спит человек… Ведь надо же пожалеть детей его? И грубые руки его жены? Ему наплевать, что за окном рассвет Широкий, захолодевший встает теперь, Что коровы мычат на зарю тепло И нежно начинают лошади ржать. Послушайте, люди, — он крепко спит, Этот угрюмый и грубый человек, Он сеял всю жизнь пшеницу и рожь И не слышал, как гремят соловьи. Посмотрите, люди, как во сне Он брови сводит теперь! Это он думает, что, может быть, Двор его посетил конокрад. Это он боится — что дождь побьет Камнями его посев, Что конь падет и сгложет пожар Скудный его приют! Крепко он держится за свое добро. Он спит. Ему наплевать, Что травы кланяются заре, Ему надо траву — косить! Я люблю тебя, угрюмый человек, Если б мог я твой сон беречь! Я люблю твои песни, и твой день, И грустящую твою гармонь. Песня моя тебе одному принадлежит, Ты брат мне и единственный друг, И если тебя по харе бьют, Сердце визжит у меня в груди. Я песни своей ни за что другим не отдам, Ни женщине, ни лживым льстецам, Не для этого ты растил меня И черным хлебом кормил. И что б ни сулила эта жизнь, За пятак скупившая иных, Я ни за что не предам и не обману Недоверчивых глаз твоих. Так послушай, что говорит сын, Кровь от крови глухой твоей, Ты напрасно, напрасно бережешь Этот страшный, проклятый кров. Сколько дней без солнца, ночей Он высасывал кровь твою? Как смеялись сверчки его, Когда мы умирали в нем? Ты напрасно, напрасно бережешь От пожаров его и от воров — Не такое наследство твое дите Потребует, когда взрастет! Дикий, дикий! Темень моя! Неужели ты не разглядишь, Как поет над страной большой рассвет И качаются яблоневые сады? Неужели ты так далеко живешь, Что к тебе паровозом не дойти, И не дотянутся к тебе провода, И свет у тебя в избе не зажечь? Рассвет по ромашкам шел к мужичьему дому Поглядеть в окошко, как мужику спится. Как мужику спится? Плохо мужику спится. Все какая-то птица к нему садится. И начинает разговаривать по-худому. Август 1935 года. Ночь после cyдa Принц Фома
Глава 1 Он появился в темных селах, В тылу у армий, в невеселых Полях, средь хмурых мужиков. Его никто не знал сначала, Но под конец был с ним без мала Косяк в полтысячу клинков. Народ шептался, колобродил… В опор, подушки вместо седел, По кованым полам зимы, Коней меняя, в лентах, в гике, С зеленым знаменем на пике Скакало воинство Фомы. А сам батько в кибитке прочной, Обок денщик, в ногах нарочный Скрипят в тенетах портупей. Он в башлыке кавказском белом, К ремню пристегнут парабеллум, В подкладке восемьсот рублей. Мужик разверсткой недоволен… С гремучих шапок колоколен Летели галки. Был мороз. Хоть воевать им нет охоты, Все ж из Подолья шли в пехоту, Из Пущи — в конницу, в обоз. В Форштадт летьмя летели вести, Что-де Фома с отрядом вместе В районе Н-ска сдался в плен, Что спасся он, — и это чудо, — Что пойман вновь, убит, покуда Не объявился он у стен Форштадта сам… И город старый Глядит с испугом, как поджарый Под полководцем пляшет конь. Грозят его знамена, рея, И из отбитой батареи Фома велит открыть огонь. С ним рядом два киргизских хана, Вокруг него — его охрана В нашитых дырах черепов. Его подручный пустомелет, И, матерясь, овчину делят Пять полковых его попов. Форштадт был взят. Но, к сожаленью, Фомы короткое правленье Для нас осталося темно — Как сборы он средь граждан делал И сколько им ночных расстрелов В то время произведено? И был ли труд ему по силам? Но если верить старожилам (Не все ж сошли они с ума), Признать должны мы, что без спору Ходили деньги в эту пору С могучей подписью: Хома. Глава 2 Так шел Фома, громя и грабя… А между тем в французском штабе О нем наслышались, и вот Приказом спешным, специальным По линии, в вагоне спальном, Жанен к нему посольство шлет, И по дороге капитану Все объясняет без обману Осведомитель: «Нелюдим, Плечист и рыж. С коня не слазит. Зовет себя мужицким князем, И все ж — губерния под ним». А конквистадор поднял шторы, Глядит в окно — мелькают горы, За кряжем кряж, за рядом ряд, Спит край морозный, непроезжий, И звезды крупные, медвежьи Угрюмым пламенем горят. Блестят снега, блестят уныло. Ужели здесь найдут могилу Веселой Франции сыны?.. Рассвет встает, туманом кроясь, На тормозах подходит поезд, Дымясь, к поселку Три Сосны. Оркестр играет «Марсельезу», Из двадцати пяти обрезов Дан дружественный вверх салют. Стоят две роты бородатых, В тулупах, в валенках косматых… Посланцы вдоль рядов идут. И вызывают удивленье Их золотые украшенья, Их краги, стеки и погон, И, осмелев, через ухабы Бегут досужливые бабы Штабной осматривать вагон. Стоят кругом с нестройным гулом И с иноземным караулом Заводят торги: «Чаю нет?» А в это время в школе местной «Мужицкий князь», Фома известный, Дает в честь миссии обед. Телячьи головы на блюде, Лепешки в масляной полуде — Со вкусом убраны столы! В загоне, шевеля губою, Готовы к новому убою, Стоят на привязи волы. Пирог в сажень длиной, пахучий, Завязли в тесте морды щучьи, Плывет на скатерти икра. Гармонь на перевязи красной Играет «Светит месяц ясный» И вальс «Фантазия» с утра. Кругом — налево и направо — Чины командного состава, И, засучивши рукава, Штыком ширяя в грудах снеди, Голубоглаз, с лицом из меди, Сидит правительства глава. И с ужасом взирают гости, Как он, губу задрав, из кости Обильный сладкий мозг сосет. Он мясо цельными кусками Берет умытыми руками И отправляет сразу в рот, Пьет самогон из чашки чайной… Посол Жанена чрезвычайный, Стряхнув с усов седую пыль, Польщен, накормлен ради встречи. На гальском доблестном наречье Так произносит тост де Вилль: — Prince![11] Скрыть не в силах восхищенья, Вас за прием и угощенье Благодарить желаю я. Россия может спать спокойно. Ее сыны — ее достойны. C'est un[12] обед — Гаргантюа… С народом вашим славным в мире Решили мы создать в Сибири Против анархии оплот, И в знак старинной нашей дружбы Семь тысяч ящиков оружья Вам Франция в подарок шлет. Три дня назад Самара взята. Marchez![13] В сраженье, демократы, Зовет история сама. Я пью бокал за верность флагу, За вашу храбрость и отвагу, Же ву салю[14], мосье Фома! Глава 3 Страна обширна и сурова… Где шла дивизия Грязнова? Дни битв ушедших далеки. Бинтуя раны на привале, Какие песни запевали Тогда латышские полки? Тысячелетья горы сдвинут, Моря нахлынут и отхлынут, Но сохранят народы их В сердцах, Над всем, что есть на свете, Как знамя над Кремлем и ветер, Как сабли маршалов своих! Местами вид тайги печален — Сожженный, набок лес повален,— Здесь падал некогда снаряд, Средь пней крутых, золотолобых В глухих запрятаны чащобах Следы утихших канонад… Лишь ветер помнит о забытых, Да на костях полков разбитых Огнем пылает псиный цвет, Бушуют травы на могиле… Снега непрочны. Весны смыли Фомы широкий тяжкий след. Он все изведал: бренность славы, Ночные обыски, облавы И мнимость нескольких удач… По-бабьи, вплачь шрапнель орала, До Грязных Кочек от Урала Бежало войско принца вскачь. Попы спились, поют в печали, Степные кони одичали, Киргизы в степи утекли. И Кочки Грязные — последний Приют — огонь скупой и бледный Туманной цепью жгут вдали. Владеют красные Форштадтом… Конь адъютанта пляшет рядом, И потемнелый, хмурый весь, Фома, насупив бровь упрямо, Велит войскам: — Идите прямо, А я здесь на ночь остаюсь, В селенье, по причинам разным. Он стал спускаться к Кочкам Грязным Витой тропинкой потайной — И на минуту над осокой Возник, сутулый и высокий, Деревню заслонив спиной. Окно и занавес из ситца. Привстав на стремени, стучится Фома: — Алена, отвори! — Фома, сердешный мой, болезный. — Слетает спешно крюк железный, Угрюмо принц стоит в двери, В косматой бурке, на пороге: — Едва ушел. Устал с дороги. Раскрой постель. Согрей мне щей. Подруга глаз с него не сводит. Он, пригибаясь, в избу входит, На зыбку смотрит: — Это чей? И вплоть до полночи супруги Шумят и судят друг о друге, Решают важные дела, В сердцах молчат и дуют в блюдца. И слышно, как полы трясутся, И шпор гудят колокола. Не от штыка и не от сабли Рук тяжких кистени ослабли, Померкла слава в этот раз. Фома разут, раздет, развенчан — Вот почему лукавых женщин Коварный шепот губит нас. На Грязных Кочках свету мало. Выпь, нос уткнувши, задремала, Рассвет давно настал — все тьма. Щи салом затянуло, водка Стоит недопитая… … … … … … … … … … … … … … … … Вот как Исчез мятежный принц Фома. 1935–1936 годы. Москва — Рязань. Городская тюрьма «Снегири взлетают, красногруды…»
Елене
Снегири взлетают, красногруды… Скоро ль, скоро ль, на беду мою, Я увижу волчьи изумруды В нелюдимом, северном краю. Будем мы печальны, одиноки И пахучи, словно дикий мед. Незаметно все приблизит сроки, Седина нам кудри обовьет. Я скажу тогда тебе, подруга: «Дни летят, как на ветру листье, Хорошо, что мы нашли друг друга, В прежней жизни потерявши все…» Февраль 1937 года. Лубянка. Внутренняя тюрьма Сергей Поделков
Сергей Александрович Поделков (род… 1912). Поэт. Участник Великой Отечественной войны.
Арестован в 1935 году. В заключении находился до 1938 года. Срок отбывал в Ухтопечлаге.
Часть стихотворений публикуется впервые.
«Молчанье — золото, — давно твердят…»
Молчанье — золото, — давно твердят, им полон мой лубянский каземат. О зарешеченная ложью жизнь! Молчанье — смерть. А я ведь жизни рад. Ноябрь 1935 года. Лубянка. Внутренняя тюрьма «Когда я умру, дорогая…»
Когда я умру, дорогая, ни песен не пой, не молись, не сади в изголовье, вздыхая, пламя розы и кипарис. Освеженной грозой огромной надо мною травою будь. Если ты хочешь помнить — помни, если хочешь забыть — забудь. Больше мне не увидеть тени, дождя не почувствую я, больше я не услышу пенья страстью тронутого соловья. И в тесовой одежде скромной в ночь уйдя от твоей судьбы, быть может, смогу я помнить, быть может, смогу — забыть. Июнь 1936 года. Ухтопечлаг. Лагпункт «Головка» «Отчего так грустно и тревожно…»
Отчего так грустно и тревожно: жадно ловишь каждый звук во мгле?.. Будто и возвраты невозможны, будто и не жить мне на земле. Будто где-то ждет лихая дата непоклонной головы рудой. За каким она стоит закатом, над какой склоняется водой? Это расставанья неизвестность, это выдумка. И ты не верь. Я вернусь, я распахну, невеста, девичью застенчивую дверь. И ворвутся в комнату (еще раз проплывет дыханье страшных дней) голубые сумерки Печоры и потемки юности моей. И, чтоб горе навсегда забыла, ради встречи, счастья без конца, с легкой бы руки тогда кормила озорного белого песца. Ты всегда со мной, моя родная, это все, чем я богат и горд. Слышишь, небо свистом разрывает матовый двухтрубный пароход? А совсем недавно жизнь иную нам в мечтах сулили вечера… Ну, зачем ты плачешь? Все минует. Ну, простимся. Кажется, пора. Август 1936 года. Ухтопечлаг. Лагпункт «Головка» Осеннее состояние
Летят по ветру листья, как во сне, деревья голы — плачут в тишине, и я прислушиваюсь скрытно к плачу… Какая же томит их неудача? Чу! Звон пилы! И зубья — как по мне… Сентябрь 1936 года. Ухта «Все в памяти…»
Все в памяти: тайга, печальный гон, неправдой тяжкой шаг обременен; скользят в снегу истасканные ноги. В глазах нет солнца, а душа в тревоге. Там — кто-то — падает в дороге.. И холодно от ветренных времен. Сентябрь 1936 года. Ухта «Этап. Недоуменье. Замять…»
Этап. Недоуменье. Замять. Кривится шаг. На холоду распутываем голосами нас оглупившую беду. Копаемся туманно в груде догадок, ищем — где концы… И жгут вопросы: кто же судьи — убийцы или мудрецы? За чьи духовные изъяны зачли нам грех? Иль сбылся сдвиг: из Откровенья Иоанна Конь Блед над разумом возник? Далече ли придется топать? Морозны мысли… Дух в петле облыжности… И, словно копоть, недоуменье на челе. Да и зачем все пересуды? Не понимаем ни аза. От государственной простуды у нас воспалены глаза. Декабрь 1936 года. Трасса Чибью — Крутая. Лагпункт Седью «Мать, убаюкай песней меня…»
Мать, убаюкай песней меня… Видно, кончено все… О, как больно и тесно! Песню вдохни мне, прощальную песню — в сердце, где тени прошедшего дня. Голову тяжкую мне не поднять, спрячь на груди ее, крытую дымом. Плакальщиц нет и молчат пилигримы… Мать, убаюкай песней меня. 1936 год, Ухтопечлаг. Лагпункт Ухта «Молчу о тайнах власти…»
Молчу о тайнах власти — тишина! Причина жесткости нам неясна. А часовые, словно Геростраты, их лица тупы, их в крови зарплата… Неужли власть им навсегда дана? Январь 1937 года. Седью В лазарете
Шумят за стеною столетние ели, апрель послезавтра и — пение птах… Ручей, как младенец в земной колыбели, опять залепечет в крутых берегах. Опять журавли поднимаются с Нила, в морях собираются рыб косяки, а здесь надо мною сиделка склонилась… Вгрызаются в окна, крутясь, сквозняки. А ты? Где же ты? Под железною крышей ты спишь, горячо разметалась коса. Но в сумерках бреда я голос твой слышу, я чувствую губы, я вижу глаза. Ты рядом? Со мной! Ты поешь на закате. Пытаюсь обнять, но хватает рука сосновый скелет заскрипевшей кровати и полосатый покров тюфяка. И снова лопаты о грунт загремели. Уже мимо окон и доски несут. Как ты далеко — затерялась в метели, не знаешь, что я накануне апреля умру на рассвете в четвертом часу. Март 1937 года. Седью «Все отнято: и честь, и имя…»
Все отнято: и честь, и имя… И днесь владычествует ложь, И ты с такими же другими между конвойными идешь. На сворках псы — косятся люто… И неизвестно почему — непостижимое уму — над государством тень Малюты. Март 1937 года. Седью Ожидание весны
Покидают бураны мою параллель, и врывается щебет и клекот. Нет, не мой еще грянул апрель. До него, видно, ой как далеко! Апрель 1937 года. Седью «Навытяжку…»
Навытяжку — перед своей судьбой! Издалека, как мчащийся прибой, как бешеных седых овчарок вой, сбивает с ходу, виснет над тобой, ты задохнулся от песка и гальки; и как бы ни кричали сверху чайки, ты измордован — до крови — судьбой. Апрель 1937 года. Головной лагпункт Трасса
Осеннее небо ночное — как выбитые глаза, расслабленность — как от зноя, усталость — как тормоза. Не раскрываю рта я, право: мычать, сопя. По трассе Чибью — Крутая передвигаю себя. Напарник — рядом, бок о бок, с лопатой, я — с кайлом. Оступаемся. Шаг наш робок. За другими вослед ползем. Потрескавшимися устами глотаем воздух тугой. Мы так устали, устали… Смертоносцы — кругом! Мы легче дыма, мы — тени, каторжный труд мозжит… Бремя чьих преступлений на горьких судьбах лежит?.. Впереди — у конвойных светит, врезаясь во мглу и тишь, как на далекой планете — фонарь «летучая мышь». На плечах наших — горы, сердце сердцу стучит… — Прекратить разговоры! — конвойный кричит. Таежное приполярье, сверху — мороз, снизу — грязь, болотной и потной гарью пропитан каждый из нас. Зажаты, друг в друга тычась; тащат нас под уздцы; нас много, нас тысячи тысяч, все — зэки, все — мертвецы. Какую долю начертит безвыходная пустота? Трассу медленной смерти стелет нам клевета. Ложью избит, ошельмован, знобит, хочется выть. Одно лишь краткое слово бьется: жить! жить! жить! Затавренные арестанты. От голодной тоски — дотянуться бы до баланды, до сырого куска трески. Морок! Судьба! Виденье: То ли явь, то ли сны… Преступники без преступленья, виноватые без вины. А вокруг наготове затворы… А я былое бужу, пытка памятью, от которой места не нахожу. Наемник! Без покаянья. Он знает одно: «мать-перемать». Но из мира воспоминаний он не может меня изгнать. Шаг в сторону — и брызнет жарко смерти знак огневой, шаг в сторону — и овчарка в загривок вцепится твой. Здесь нет слезы человечьей, болото — вот исход, муравьиного спирта крепче смертный каторжный пот. Сжатая, будто камень, на ощупь, едва дыша, между собаками и штыками движется моя душа. Декабрь 1937 года. Ухтопечлаг. Нибель «Лик Пантократора на старом древке…»
Лик Пантократора на старом древке был строг, безумен, темен, — и под ним, смеясь, пахали парни, пряли девки и без оглядки пели жизнь, как гимн. Теперь нам ложь и страх ломает брови, и честь хрипит, как под ножом овца, мы поднимаем флаг — он в пятнах крови, и нет лица, и нет лица… Март 1938 года. Нибель На Ижме
— Весна! Смотри, на Ижме ледоход. Теснятся льдины, раздвигая берег. — Прости, мой друг, я не могу поверить в ток глухарей и рокотанье вод. Пускай хоть папоротники цветут, пусть честь подруг оберегают лоси, пускай бессонно бродит солнце тут, пусть лиственницы не коснется осень, — мне все равно. Уже который год встречаю снег и провожаю грозы… Что из того — на Ижме ледоход, а на сердце еще скрипят морозы. Май 1938 года. Ухта «Я говорю: прощай, Печора…»
Я говорю: прощай, Печора, сказать не в силах — благодарствую… Как жаль, что стражники и воры в твоих лесах могучих царствуют. Простерто меж стволов острожье, какие судьбы припорошены! Здесь Правда беспощадной ложью, штыками, псами огорожена. Как жжет режим тут лихоимный и правосудие на вымысле! Вчера матроса, что брал Зимний в Семнадцатом, в болото вынесли… Страшна безвестная могила, и нет примет у заточения. Я жив. Меня другая сила уносит — Вычегды течение. 14 июля 1938 года. Усть-Вымь