В ту же ночь ему приснились кони из-за Сейма.
Летят, пластаются над дорогой, над изумрудным разнотравьем, и цвет у коней червлёный. Гривы по ветру вьются, хвосты шёлковые, пышные стелются, и копыта, сверкающие, как драгоценные лалы, стучат звонко. Шеи у коней сильные, животы подбористы, бабки тонки и высоки. И вдруг летящий табун развернулся, и Гришатка увидел жеребца, ведущего сказочных коней. Жеребец голову вскинул и, затрепетав жаркими от бега ноздрями, заржал трубно.
Весь дрожа, Гришатка проснулся. Лежал долго не двигаясь. В ушах звучало странное ржание. И ещё раз сказал он себе:
— На колокольню обязательно заберусь.
Забраться на колокольню, однако, было небесстрашно. Колокольня торчала за церковью, а у церкви всегда толпился народ. Нищие в пыли ползали, гнусавили, выпрашивая копейки, трясли лохмотьями. Но страшнее и толпящегося народа, и нищих был звонарь, от церкви не отлучавшийся ни на минуту. Один глаз у звонаря крив, но оставшимся оком он всё зрел. Есть такие людишки — и одним глазом как четырьмя смотрят: народ-де вор, и за ним всегда нужен пригляд. Этим, четырёхглазым, своего всегда мало. Им чужое знать хочется.
Но Гришатка хоть и мал был, а упорен. Это уж ежели есть в человеке, то с младых зубов, а ежели нет — руками разведи — не прибудет. Обошёл-таки Гришатка звонаря и, во двор церковный нырнув, пробрался к колокольне. Тихо-тихо приотворил дверь и по ступенькам ветхим пошёл вверх.
В колокольне ветер шумел. Старая колокольня. Кое-где из стен от великой ветхости повыпадали кирпичи, и в дыры ветер задувал шибко. Ступеньки подгнили, и подниматься по ним не больно-то было способно. У Гришатки колотилось сердце, как щегол в силках. Таращил он глаза, прижав кулачонки к груди. Жутко... Но всё же до верху добрался. На карачках выполз на площадку под колокола и глянул за каменные перильца.
День был ясный, светлый, и солнце стояло высоко. Гришатке в глаза ударило необыкновенной яркостью распахнувшегося перед ним мира. Он глаза закрыл, но тут же растопырил их ещё более, жадно вглядываясь в невиданное.
Золотой лентой опоясывал город Сейм. За ним лежали уже знакомые луга, а дальше, дальше...
Ладошкой от солнца прикрывшись, сощурился Гришатка и вправду разглядел дорогу. Но не было на ней странных, об осьми колёсах, телег и не видно людей в одеждах необыкновенных. Однако дорога эта неожиданно выказала себя по-другому. Жёлтая песчаная полоса, уходившая к горизонту, всё сужалась, сужалась в тончайшую блестящую паутинку, и паутинка эта вдруг изумлённого Гришатку потянула за собой неведомой силой. Он приподнялся и ближе к перильцам просунулся. Руки и ноги у него захолодели.
Так однажды, купаясь на Сейме, попал он в ямину, где течение ходит кругом. Всплеснул руками, грудью на текучие струи лёг, ногами забил, а течение тянет, тянет вниз, и сил нет из него вырваться. «А-а-а, — открыл он в крике рот, — а-а-а...» Но тёмная волна захлестнула его. Мужики Гришатку из реки выхватили, а то бы засосала ямина. Вот так и дорога за Сеймом Гришатку вдруг потянула. И на этот раз рот он открыл, но не крикнул, а выдохнул поражённо:
— А-а-а...
Немного ещё люди знают о том кому и что на роду написано. Как не знают и того, для кого и когда время приспеет дела, до конца выказывающие человека, сотворить. Известно одно — люди не для напраслины родятся.
Сколько просидел он на колокольне, неведомо. Ладошки в перильца каменные, белёные упёрты, голова льняная, и на лице распахнутые изумлённые глаза.
Через час ли, два Гришатка поддёрнул порточки и на пузе по ступенькам с колокольни слез. Выглянул во двор церковный. И тут-то его за ухо схватил звонарь:
— Кто таков? Как? Пошто здесь вертишься?
Пронзил оком. Гришатка сел на пятки. Что-то больно много на него разом навалилось, а он молод был. Как есть малец.
Звонарь в лицо Гришатке вонюче дыхнул, забулькал горлом. Не мог понять: как пострел этот мимо проскочил? Трясло звонаря от зла, руки ходили ходуном.
— Ах, щенок, — булькал, — ах, щенок...
И единственным глазом впивался в Гришатку, буравил, пронзить хотел до затылка. Где с прожилками красными, с желтизной, со слезливой мутной влагой, дрожащей на ресницах. И посреди чёрной точкой зрачок, как отточенное шило.
Звонарь потащил Гришатку к попу. И быть бы мальцу поротым нещадно, не случись тут лекаря. Поп Афанасий от неудержимого обжорства и лежания безмерного на мягких лавках до того дурной кровью наливался, что вот-вот должна была она ему ударить в голову и свалить совсем. Лекарь его пользовал пиявками, выставляя до двадцати штук на широкую поповскую зашеину. Афанасию зело легчало.
Лекарь Гришатку признал — соседом купец Шелихов был — и от звонаря отбил.
— Пошто мальчонку терзаешь? — крикнул с серьёзным лицом. — Оставь! — Строгий был, и его побаивались. — Ишь, дубина! Лапищи распустил...
Звонарь отступился. Видать, прикинул: «Зачем связываться. Ещё отцу Афанасию чего ни есть наклепает». Лицо ладонью огладил, глазом окаянным сверкнул, но отошёл в сторонку.
Лекарь парнишку домой повёл. Спросил, однако:
— Зачем на колокольню лазил?
Гришатка и бухнул с перепугу:
— Дорогу посмотреть хотел, что за лугами. С ветлы видел я на ней людей в чудных одеждах и необычные телеги.
Лекарь взглянул на него искоса и пошёл молча дальше. Молча же по дороге трижды в нос добрую понюшку табаку запускал. Чихал громко и из-за платка со значением взглядывал на Гришатку. Лоб морщил. Лекарь — медлительный, со взглядом благостным. Одет в парусиновый лёгкий опашень по погоде сухой и тёплой. Воротник опашня, шитый гарусом, распахнут вольно.
У ворот своих лекарь остановился, ещё раз на Гришатку взглянул раздумчиво и толкнул калитку. Буркнул:
— Проходи.
Гришатка не без страха решил: «Высечет».
В дом войдя, лекарь долго рылся на полках у стены, но достал всё же претолстенную книгу в телячьей доброй коже с медными застёжками.
— Вот, — сказал, — список «Софийской летописи» учёного дьяка Момырёва. Есть в ней глава «Хождение» с описанием пути в Индию и обратного возвращения российского купца Никитина Афанасия. Многие земли и обычаи иноплеменных людей в «Хождении» описаны. Тебе, вьюноша, читать это будет зело полезно, так как любопытство живёт в тебе к далям.
Гришатка впился глазами в строчки. Буквы бежали по листам затейливые, с витиеватыми росчерками московской скорописи. В заставках тонким и искусным пером начертаны забавные и загадочные травы, ветки невиданных растений, необычные птицы, кони, почти такие же, что Гришатке привиделись во сне.
С того дня в листах старых, жёлтых, хрупких утонул мальчонка из Рыльска...
И год прошёл после этого, и пять, и десять, а Гришатка Шелихов, которого называли уже и Григорием, и почтительно Григорием Ивановичем, о чудесной дороге за Сеймом, о прельстительных страницах «Софийской летописи» помнил. И жили эти воспоминания в душе его вольной станицей, отдельной от городища, которое жизнь громоздила вокруг.
Так бывает у людей, мечтой сильной поражённых. Тучи над головой виснут — одна другой тяжелей и мрачней. Небо закрывают. Тяжко, ох тяжко! Пригибают тучи голову к земле, клонят долу. А всё же есть у человека, увлечённого мечтой, и на одетом мглой небе голубой клочок. Ибо недаром говорят — нет смерти для тех, кто не хочет умирать. Как говорят и то, что человек всё может, если он умеет хотеть.
А жизнь распоряжалась круто.
Тих, тих Рыльск, у икон колени клонит, колокольные звоны слушает, но под звон этот сладостный купец купца брал за горло: «Хе-хе, — купчишка лукавый под мышками скрёб ногтями крепкими, — хе-хе... Посмотрим, кто кого обскачет...»
На осеннем торге, что собирал всю округу, — крик на площади великий — отец Гришатки обмишулился. Товар ему негожий подсунули. Но обману он не распознал, а когда понял — поздно было. Обмер. К одному кинулся, тот рот разинул:
— Г-ы-ы-ы... Что ж ты раньше-то глядел? У купца, милок, глаз должен быть остр... — Лик в сторону отворотил, руки за кушак засунул.
К другому добежал отец. И тот в ответ:
— Купец не обманет — не расторгуется... Сам знаешь, Иван... Себя вини... — Зубы жёлтые показал и тоже бочком, бочком и в тень.
Осталось только на площадь выбежать, разорвать рубаху на груди, брякнуться в пыль.
— Карр-р-а-ул, люди! Грабят! — и распластаться расхристанному в колеях, наезженных колёсами тележными.
А кто будет помогать-то? Да и толку-то что в крике этом? Будочник разве подойдёт, сонным глазом поглядит, в бок сапожищем пнёт. Скажет:
— Не озоруй.
И всё. Да, может, нищие на церковной паперти из лохмотьев вонючих глянут, осклабятся:
— Купец, ступай к нам. Здесь теплее. Погрейся...
Старушка сердобольная бросит грош. Ртом беззубым прошамкает:
— Богу молись.
Пойдёт дальше, стуча клюкой.
Люди перед сильным склонят голову. Слабый для них — тьфу! Битого на Руси не любят. Опасливо так глаз скосят — и дальше. Битый — он как зачумлённый. Прикоснёшься, а зараза к тебе перейдёт. «Лучше мимо пройти, — говорят, — да побыстрей». Проси не проси, а ничего не выпросишь.
Зубы сцепил Иван Шелихов, кое-как гнильём расторговался и, завязав туго копейки в тряпочку, нанял новую лавку — тараканью щель. Низка, тесна лавка, окошко слепое на улицу выглядывает, но что делать? В лавку взял Гришатку — помочь, чем сможет. И Гришатка среди чёрной бакалеи завертелся: крупа, мука, дёготь, ложки деревянные, корыта, верёвки... Труха...
Отец часами сидел у захудалого прилавка, опустив голову на руки. Тосковал.
А сынок оказался боек. Товар ли разложить, подмести ли, добежать ли в соседнюю лавку или пуд муки домой покупателю отнести — всё умел. И бегом, лётом, с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Дело у него горело в руках.
Знакомцы отцу говорили:
— Ну, сынок у тебя... Ухарь! Бог доброго помощничка послал. Воздал, видать, за потерю.
Поглядывали с завистью:
— Этот далеко пойдёт. Здесь ему тесно будет.
А Григорию и вправду в лавке стало тесно. И свой клочок неба голубого на заплесневелом потолке видел он.
Вечером отец считал выручку.
Бряк, бряк — уныло на столе звякали копейки. Огонёк сальной свечи мотался, тени прыгали по стенам. Отец нагар со свечи пальцами снимал и опять — бряк, бряк — звенел монетами. Бедность в звуке том была. Нищета.
Лавку запирали. Замок пудовый вешали и через площадь, утопая в грязи по щиколотку, топали домой.
Уныло по грязи топать. Как молоденький жеребчик, не взбрыкнёшь. Ноги вязнут.
На площади ни души. Над колокольней воронье орало тоскливо, укладываясь на ночлег. Да и орало не бойко, а так — порядка для. Ворон-то, говорят, триста лет живёт, а триста лет сердце, хоть и птичье, обломают. Живое при живом живёт. Где жизнь колесом вертится, там и у ворона глаз быстр, выпрыгивает из-под бровей. А здесь, что уж... Т-и-х-о-о-о... Скулы ломало от зевоты. Вон, глянь, баба на скамейке под забором лущит семечки. Мастерица. Что с птицы-то спрашивать?..
Шли отец с сыном, спотыкаясь о шевяки. Какая уж там дорога в лугах изумрудных, заливных, за Сеймом? Какие необычные люди в одеждах странных? Какие дальние пути Афанасия Никитина? В вороньих жалобах одно слышалось: «Голову неси ниже, человек, так-то оно лучше...»
Но всё бы ничего. Понемногу из нужды выколупываться стали, а вот сынок пугал иной раз Ивана Шелихова. Нет-нет и уставится на свечку невидящими глазами и смотрит, смотрит.
— Ты что, Гриша? — спросит отец. — Аль задумался о чём?
А сын не слышит, смотрит на огонёк и молчит.
Толкнут его вбок, он вскинется:
— Да, да, — и побежит по делам.
— Ничего, — говорила мать, — в возраст войдёт, остепенится.
А всё каждому своё написано в жизни.
Ещё раз дорога властно позвала Григория Шелихова. Но махнула ему рукой судьба не из-за Сейма, а из далёкой Сибири.
В Рыльск приехал человек из Иркутска и привёз письмо Ивану Шелихову от дальнего родственника — Ивана Ларионовича Голикова, сибирского купца. Письмо это как гром среди ясного неба было: и неожиданно, и тревожно.
Ивана Ларионовича в Рыльске давно не видели, но ведомо было, что ворочает тот в Сибири огромными капиталами, на откуп торговлю винную взял, корабли за моря гоняет и дерзает со Строгановыми тягаться, что Урал держали в цепких руках.
Иван Ларионович Шелихову-старшему писал, что-де помощник ему надёжный надобен и лучше бы из людей близких по крови. Такой, на которого положиться можно и в удаче, и в беде. Прямо, не прямо, но намекал, что сынок Шелихова вот тут-то бы и подошёл.
Когда письмо читал Иван Шелихов, бумага в пальцах дрожала. Буквы прыгали. Он и в другой, и в третий раз письмо перечёл и спрятал за иконы.
Закавыкой немалой стало письмо для отца, но сыну о нём он сказал. Григорий загорелся. Отца брало сомнение. Глаза прятал. Сядет на крыльцо, на Сейм уставится. Молчит. Через лоб крутые морщины. Слова из него не вытянешь. Щепочку крошит зубами да лоб залысый гладит. Осторожный был человек. С решениями не торопился. Жизнь потёрла. Ох, как потёрла. Но Григорий одно твердил:
— Поеду и поеду...
Отец глянет на него исподлобья, тот голову склонит, а всё своё:
— Отпусти, батя. Отпусти.
Почернел даже. В лавку ходил — словно бы на цепи вели. Возьмёт товар, а вещь валится из рук.
Отец в молельне на коленях ночь простоял. У Бога совета спрашивал. Что ответил тот или не ответил вовсе — неведомо. Но отец на отъезд Григория согласие дал.
Мать ахнула. Села на лавку и закрыла лицо руками. Отец сказал только:
— Не реви.
И ушёл в молельню.
Дорога распахнула вёрсты перед Григорием.
Как из Рыльска выехали, велел остановить сани. Мужичонка вожжи натянул. Повернулся обмерзшей сивой бородёнкой:
— Чево там?
— Постой, — сказал Григорий и вылез из саней.
Отошёл к заметённой снегом обочине, остановился. Ворона с придорожного дерева, скосив голову, взглянула глазиком круглым. Каркнула мрачно.
— Кыш, проклятая, — на неё заорал мужичонка с облучка. Голицей[2] бросил.
Рыльск виделся в синих дымах, поднимавшихся столбом из труб. Хозяйки печи жарко топили. В церквах утреннюю службу стояли, и ветер доносил отдалённые звоны. Сады обмерзшие разглядел Григорий, знакомую колокольню, площадь — на которой лавка отцова. Белый, тихий город, скованный морозом. И ещё разглядел Григорий улицу, по которой на Сейм бегал белоголовым мальчишкой. Ветлу, раскрывшую даль перед ним...
Рукавицы сняв, поясным поклоном низким поклонился он городу родному и стоял, согнувшись, долго.
Мужичонка, сидевший в передке саней, шмыгнул носом, голицей вытерся. Тоже русский был человек. Да и знал — седок его в дорогу не ближнюю собрался.
Григорий неловко в сани влез, сказал севшим голосом: