— Как не имеет? Да огонь лучший рассказчик, чем человек иной, — настаивал Кильсей.
— Невесть что городишь.
Кильсей с укоризной взглянул на устюжанина:
— Вот и видно, что ты не бывал в тайге. — Склонился к камням. Поправил на углях. И опять на Тимофея посмотрел. Лицо таёжника освещено было жарким светом углей. И видно было, что мужик он ещё молодой, но глаза — не суетливые, а глядящие спокойно и даже вроде бы с сожалением, говорили — этот своё повидал. — Вот ходишь и месяц, и другой, а живого лица вокруг и на сто вёрст нет. Сядешь у костра, и опять же перед тобой лес чёрный. Пихтарник глухой. Костёр и заговорит с тобой.
Оживился, сел поудобнее на загремевшую под ним гальку:
— Я раз пришёл как-то на заимку — ноги дрожат. Пять дён капканы проверял. Сел у костра, чайку попил и в огонь смотрю. И вдруг в пламени деревню нашу увидел. Просека в тайге и там в просеке, вдали, заря встаёт алая, ближе — избы на снегу, ещё ближе — бабы идут от колодца и на коромыслах у них вёдра с водой. А от воды пар розовый... А? Голос? Да я от того голоса встал и десять дён шёл, почитай, не останавливаясь. Упаду на час-другой, и опять иду. Всё хотел зарю ту увидеть, крыши да баб с коромыслами. А ты говоришь, голоса нет... — Кильсей стёр рукавом армяка сажу со щеки, крякнул: — Какой ещё голос, паря!
Пальцами корявыми выкатил из костра плоский камень и ловко рыбу на нём распластал. Вторым камнем придавил сверху. Рыба зашипела, как на сковороде.
«Умелец какой, — подумал Григорий Иванович, — и где научился? Сподручно... И о костре хорошо сказал. Верно. Голос у огня есть».
Взглянул на пламя с вопросом: «А мне-то что скажешь?»
Огонь ровно, не колеблясь, тянулся кверху. Словно только в нём и было, что согреть человека да пищу ему приготовить. И без всякой сказки.
«Ну, вот так-то, — подумал, — не пляшут огоньки». В груди вновь тревожно засосало, заворочалось. Григорий Иванович ссутулился. Решил: «Худое у похода начало, куда ни кинь. Худое...»
Но и другое пришло в голову. Вспомнил, как на льду Сейма кулачные бойцы сходились и отцом сказанные слова: «Не тот боец хорош, что первым ударил. Это слабый говорит — бей первым. Но тот хорош, что и, упав под ударом, сопли отсморкает кровавые и, поднявшись, сам ударит. Вот за тем стенка идёт, ему верят...»
Поднялся от костра. «Всё, — решил, — сегодня же людей пошлю за лесом. Строиться будем на зимовку. Хорошо, крепко строиться, так, чтобы всех сохранить».
Спину распрямил. «Поглядим, — подумал, — утрёмся». И тревога ушла из сердца. Знать, душой ещё ступеньку перешагнул, выше поднялся. Жизнь, она вся — испытание, и одни выдерживают его, а другие — нет.
Едва солнце поднялось, ватажники артелью пошли за лесом. Шли, засунув топоры за кушаки, зубоскалили. Сутулых не было. Кильсей, что ночью у костра чудное говорил про огонь, увязался с ними. Давил землю косолапо, как медведь. Шелихову улыбнулся. Знать, хотел подбодрить. И Григорий Иванович это понял. Махнул рукой.
Кильсей ещё раз оборотился и совсем уж издалека покивал: держись-де, паря!
Через неделю запели на берегу пилы, застучали топоры. Да весело, да звонко — щепки только летели золотые. Мужик работы не боится, безделье для него страшно.
Землянки строили надёжные. С тесовыми крышами. Стены обшивали хорошей доской. Двери сколачивали прочно. Ставили так, чтобы и щёлки малой не было. Такая дверь и от самого лютого мороза сбережёт.
На строительстве каждый выказывал, какие чудеса топором можно сделать. И казаки — хорошие мужики в работе иной — здесь устюжанам и сибирякам-таёжникам уступали. Эти и вправду топорами играли. Топор в руках у такого крутился колесом, и им мужик всё что хочешь мог сделать. И планку вытесать, и филёнку подогнать, и щеколдочку хитрую пристроить. Для землянок особой хитрости в плотничьем мастерстве нужды не было. Но всё, что делалось таёжниками и устюжанами, сработано было чисто, добротно, крепко.
Для съестного припаса отдельную избёнку смастерили, да ещё и подняли на сваи. Это уж чтобы никакая вода не подмочила. Оконца прорубили в две ладони над дверью — проветривать съестное при нужде. А уж за тем, как укладывали мешки с сухарями, солью, ящики с чаем и другим провиантом, Наталья Алексеевна следила своим бабьим глазом. Каждый мешок, каждый ящик сама пристроила, не надеясь на мужиков.
Только-только управились со строительством да галиоты на берег вытянули — повалил снег. Рыхлый, тяжёлый, густой. И сразу же новые крыши землянок, желтевшие свежепиленой древесиной, накрыло шапками. Завалило палубы галиотов. Залепило мачты. И весь берег, насколько глаз хватало, одело в белое. Яркими, горяче-красными пятнами на снежном этом покрывале выделялись только костры, которые всё ещё жгли, надеясь, что галиот «Святой Михаил» когда-никогда, а придёт. Пламя костров вскидывалось вверх текучими языками, как свидетельство великого и прекрасного долга товарищества.
«Ну вот и зазимовали, — подумал, глядя на свинцовое море, катившее медленную, стылую волну, Шелихов, — зазимовали...»
А море шумело, злилось, хотело испугать... Волны били в берег, и уже не жалобы, не стоны в голосе их были. В неумолчном гуле слышно было только: «Поглядим, поглядим, какие вы есть... А то ударим, ударим, ударим...»
Ветер гнал по берегу колючий снег, мотал, рвал стелющиеся по скалам кривые ветви рябинника да несчастной талины, которым выпала нелёгкая доля — расти на острове этом, затерянном в океане.
В Питербурхе же этой осенью были свои заботы. Дни стояли сырые, холодные, ветреные. Рано выпал снег, но тут же растаял, растёкся грязными лужами, и слякоть эта доставляла немало хлопот офицерам на парадах и караулах.
Ждали наводнения, и к Зимнему дворцу подвозили многочисленные ботики и лодки. Но делали это скрытно, чтобы императрица Екатерина, глянув беспечальными васильковыми глазами из окон на Неву, не увидела этих опасных приготовлений. Такое могло расстроить её впечатлительную натуру.
— Эй, мать твою кузькину, — тряс пудовым кулачищем драгун свирепый перед носом у мужика, завернувшего свою приморённую лошадку так, что давно не мазанная ось у телеги заскрипела в ночи. — Тихо!
Мужик оторопело осаживал лошадёнку:
— Тпру, проклятая!
Голос у него срывался.
— Тихо! — шикал драгун.
Мужик уже и не знал, что делать. Лошадь заржёт — шикают драгуны. Колесо заскрипит или ось — опять шикают. Ума не приложить, что им надо. Гонят ведь, гонят, скорее да скорее. А какое скорее, ежели лошади морёные, битые телеги да ещё и так, чтобы шума не было?
Императрица в эти дни готовилась к балу, вот уже много лет придворным календарём приурочиваемому к первому снегу.
Кто-то несмело начал было говорить, что погода не способствует весёлому празднеству. Но императрица поджала губы, разговор оборвался, едва начавшись.
Парадные залы дворца спешно декорировались цветами, тканями, коврами, мрамором и специально привезёнными диковинными раковинами южных морей. Императрица высказала пожелание устроить бал на манер восточных сказок.
На дворцовой площади хлопот было ещё больше. Из глыб льда и снега здесь воздвигались бесчисленные мечети и арки, вычурные буддийские храмы и восточные пагоды. Но снег и лёд — хоть плачь — таял и никак не хотел принимать формы, навеянные снами самодержицы.
И опять мужик выручил. С полтысячи сиволапых ко дворцу согнали, и под наблюдением многочисленных художников лепили они эту невидаль, шлёпая лаптями по стылой жиже. Сипели застуженными глотками:
— Ишь, баловство какое.
Один, постарше, хоронясь от солдат, рассказывал:
— Ледяные забавы эти ещё при покойном императоре были. Как-то у Исаакия постелю ледяную поставили вот так же со столбиками витыми, со скамеечкой для ног.
Откашлялся, перегнувшись пополам. Ветер с Невы был жесток.
— Ну, — поторопил его молодой мужичонка в драном армяке.
— Вот те и ну, хрен гну... Из-под венца вельможу какого-то с женой молодой из Исаакия под ручки вывели и на постелю эту уложили.
Иные из мужиков от изумления подались в стороны.
— Видать, — покачал головой один, — не потрафил вельможа тот чем-то...
Баре, баре, — сказал другой вразумляюще, — у них и забавы не людские.
Эй, разговоры, — подскочил солдат, — чего встали!
Мужики, кряхтя, подхватили ледяную глыбу застывшими руками.
Работа на площади начиналась с заходом солнца. С рассветом возведённые хрупкие постройки покрывались белым полотном, дабы дневное светило не уничтожило того, что с таким трудом и тщанием было сделано ночью.
Костры разводить на площади не разрешали.
— Руки погреть, ваше благородие, — просили мужики, — совсем заходятся от холода.
— Нет, — был строгий ответ.
Во-первых, боялись, что костры императрицу опять же могут побеспокоить, а во-вторых, опасались, что копоть и чад костров попортят белизну ледяных строений. А мужик — что уж? Мужик обтерпится.
— Солдат построже пошлите, — сказал офицер, отвечающий за порядок на площади. — Это лучше костра обогреет.
На том и порешили. Солдат послали — хуже собак лютых.
Ежедневно Екатерина осведомлялась о ходе работ, и тон её вопросов становился всё жёстче и жёстче.
Главный архитектор не раз плакал, узнавая о неудовольствии императрицы. Но что он мог поделать? Как будто в наказание над Питербурхом висели сырые, тяжёлые тучи, отнюдь не обещавшие холодов в ближайшие дни.
Восточные мотивы декора дворца были связаны с успехами члена Государственного совета, вице-президента Военной коллегии, генерал-губернатора новороссийского, азовского и астраханского, князя Григория Александровича Потёмкина. Сей славный муж наконец осуществил свой давний проект и присоединил Крым к России, уничтожив навсегда Крымское ханство.
Триумфатора ждали в Питербурхе великие почести. Императрица полагала присвоить ему титул — помимо всех прочих им полученных — светлейшего князя Таврического.
Минареты и мечети на площади должны были напомнить князю о его успехах в Крыму.
И вот такая незадача...
«Погода... Климат... Разве нельзя в конце концов сделать так, чтобы было холодно», — капризно сложила губы императрица, стоя у окна. По стеклу ползли слёзы дождя. Нет, определённо её подданные не хотели ей помочь.
Екатерина отошла от окна и села к зеркалу. С поклонами и приседаниями её плечи и грудь накрыли пудромантом[6] из драгоценнейших кружев, и многочисленные руки захлопотали над ней, готовя к малому утреннему выходу.
Царица сидела с каменным лицом перед зеркалом.
Князь Григорий Александрович вот-вот прибывал в Питербурх из Москвы. Славный покоритель Крымского ханства был дорог для самодержицы не только как государственный муж, наделённый высоким умом и многими доблестями, но ещё и как друг сердечный.
Друг сердечный... И что-то томное, тёплое появилось в строгих немецких глазах императрицы.
Вдруг брови её дрогнули, императрица неловко оттолкнула замешкавшуюся у зеркала придворную даму и, резко качнувшись вперёд, впилась глазами в своё отражение.
— О, Боже! — вырвалось из её уст.
Императрица не отводила сузившихся глаз от зеркала. Её роскошные, беломраморные, несколько, правда, излишне пышные плечи порозовели.
Российская самодержица переписывалась с прославленным Вольтером. Её «Наказ» был переведён на английский, французский, немецкий языки и читался всеми царствующими дворами Европы. Французские энциклопедисты — учёнейшие люди времени — находили, что у царицы россов, повелительницы миллионов и миллионов людей философический склад ума.
И вдруг это:
— О, Боже!
В не покрытых ещё париком волосах Екатерина, к ужасу своему, увидела седину. Единственный белый волосок, но всё же — белый!
Императрице шёл пятьдесят четвёртый год, но об этом знала только она, а ежели кто-либо и догадывался о её возрасте — и это уж наверное, — не то что молвить, но и подумать боялся. И вот те на — белый волосок!
Нет, всё сошлось на том, чтобы она была несчастлива. Милый друг спешил в Питербурх, а тут непогода и это горькое напоминание о крадущейся старости.
«Старости? Нет», — Екатерина сжала губы и твёрдыми надушенными пальцами вырвала досадивший ей белый волос. Оглянулась на застывших с испуганными лицами дам.
Дамы тут же весело защебетали. Легко и воздушно вокруг головы императрицы запорхали руки, и, казалось, никто не заметил минутного раздражения императрицы, как не заметили и смятый в ладони её волос злополучный.
Туалет был окончен, императрица вышла в залу к ожидавшим её высшим чинам империи.
Все низко склонились. Зашелестел шёлк пышных платьев.
Придворные отметили в этот день, что императрица бледна более обычного и печальна. Время от времени у неё подрагивал мизинец руки, в которой она держала перо, подписывая бумаги, подносимые личным секретарём — Александром Андреевичем Безбородко.
Дважды императрица откладывала перо, как бы устав от дел государственных, и её взгляд, не задерживаясь ни на ком, скользил по лицам придворных.
Когда она с лёгким вздохом, чуть приподнявшим грудь, отложила перо во второй раз, глаза её на мгновение задержались на лице графа Александра Романовича Воронцова — президента Коммерц-коллегии. Но взгляд этот был так мимолётен, что Александр Романович, несмотря на великий опыт дипломата и царедворца, не смог разобрать, что таилось во взоре императрицы.
Секретарь наипочтительнейше склонился к уху Екатерины и сказал что-то неслышное для присутствующих. Императрица, чуть отклонив голову назад, ответила явственно:
— Нет, нет... Вот ещё...
Секретарь с полным пониманием отступил на полшага назад.
Нет, определённо императрица сегодня была не в духе. Погода ли тому виной, задержавшийся ли приезд сердечного друга, волос ли белый, так некстати обнаруживший себя, — кто знает?
Да и секретарь неловкость проявил. Как можно было, когда на плечи повелительницы миллионов легли такие неприятности, досаждать своими обращениями?
Дамы, окружавшие императрицу, взглянули на него с осуждением.
Найти минуту благосклонную, когда к сильным мира сего обратиться можно, — дело сложнейшее и требует особого дара. Как знать, чем мозг великий занят?
Малый приём был сокращён по времени противу обычного.
После приёма у графа Воронцова состоялся разговор с личным секретарём императрицы.
— Уважаемый Александр Романович, — сказал Безбородко, — я задал вопрос императрице об увеличении ассигнований на расширение торговли и торгового мореплавания на востоке. Ответ вы слышали. — Развёл руками. — На будущее уповать будем.
Воронцов поклонился и хотел было отойти, но секретарь императрицы продолжил:
— Сегодня поощряется только наш несравненный князь Григорий Александрович Потёмкин... Вот истинный счастливец... И потом... — Безбородко улыбнулся той улыбкой, которую дарят только очень доверенному и тонкому человеку. — В женщине особенно обворожительны её слабости...
Когда граф Воронцов вышел из дворца, в лицо ему резко метнулся свежий ветер. «Похолодало всё же, — подумал граф, закрываясь седым бобровым воротником, — зима идёт».
Сел в карету. Кони тронулись.
Офицер, стоящий у подъезда дворца, просалютовал шпагой. Но Воронцов даже не кивнул в ответ. Он был погружен в свои мысли и понимал, что женские капризы царицы здесь ни при чём. Он знал — Екатерина слишком умна, чтобы капризничать. Здесь было другое. Но что?
Он должен был ответить на этот вопрос.
Граф недовольно поёрзал на скользких кожаных подушках кареты. Взглянул в оконце. За хрустальным стеклом мелькали дворцовые решётки, фасады домов, неряшливые под дождём фигуры прохожих.