Граф поморщился и прикрыл глаза.
Колёса кареты щёлкали по сырым торцам мостовой.
ГЛАВА ВТОРАЯ
По весне первой весть о том, что на острове в камнях проросла зелёная травка, принесла Наталья Алексеевна.
Вышла рано поутру из землянки и через самое малое время назад вернулась. Шаги пролетели по ступенькам. Григорий Иванович жены не узнал. Приподнялся с лавки:
— Что с тобой, Наталья?
У Натальи Алексеевны губы дрожали, руки прижаты к груди. Исхудала за зиму зело. На лице одни глаза только и были. Как пушинку её носило. Но тут и вовсе уж глаза распахнулись, и сама как белый плат. Шагнула к мужу и, протягивая ему что-то в кулачке — в землянке темновато было, сразу-то и не разглядишь, — сказала:
— Смотри.
Голос её Шелихова ударил в сердце. Глянул он на протянутую руку и тут только увидел пучочек травы. Тоненькие былинки, слабенькие, но горящие, как лучики зелёного пламени.
Не понял, что же произошло-то. Смотрел оторопело на кулачок, сжавший травинки.
Наталья Алексеевна всхлипнула:
— Весна, Гриша! Весна!
Качнулась на ослабевших ногах.
Шелихов обнял её. И тут только дошло до него: как же она ждала эту весну, ежели вот так обрадовалась травинкам. Как тосковала у неё душа. «А ведь всю-то долгую зиму молчала, — подумал, — ни разу не пожаловалась. Напротив — других бодрила...»
— Наталья ты моя, — выдохнул, — Наталья. Ну, ничего, ничего, — сказал уже спокойнее, — дождались. Всё теперь, всё...
Погладил по голове.
Из кулачка жены взял травинки, приблизил к лицу.
Былинки зелёные... Хрупкие, тонкие, с едва обозначенными жилочками и узелками. Сколько растёт вас по лесным опушкам, лугам, полям? Ходит иной человек, топчет, мнёт, давит красоту несказанную и не задумывается. Другой жжёт кострами, до корня, до чёрной земли, без всякой жалости мозжит тележными колёсами, рвёт кольями да ненужной городьбой. А вот сколько радости вы можете доставить человеку, сколько всколыхнуть в нём надежд, как осчастливить можете — до слёз.
— Успокойся, Наташа, — гладил по голове Шелихов жену, — сядь.
Наталья Алексеевна села. Плечи у неё вздрагивали, как у малого дитя.
«Наталья, Наталья, — подумал Шелихов с нежностью, — трудную ты выбрала судьбу, со мной отправившись в дальний путь. Слыханное ли дело — баба и в ватагу пошла за мужем? Сидеть бы тебе в Иркутске в тёплом доме, у окошечка, и дожидаться мужа. Ан нет — пошла вот. Что впереди нас ждёт? Что на плечи твои слабые ляжет?»
А зиму прожили, слава Богу, неплохо. Бее живы остались. Землянки сухие да тёплые выручили. Заметало их сугробами — и не отыскать, ну и всё же людей они сберегли.
Охотились понемногу. Тропили дорогу в сопки. Идёт мужик, по пояс проваливаясь, ругается, но идёт. За ним и другие. Так, мало-помалу, втянулись.
Зверя на острове, почитай, не было. Песцы. Да и тех мало. Но Шелихов велел и ловушки ставить, и с ружьём ходить. Знал: сидеть будут мужики — одолеет цинга, хоть и съестной припас был довольный. Это уж дело известное. Шкурок запасли чепуху, но Шелихов доволен, не было мужика, который бы за зверем не ходил. А меховой рухлядишки, знал, ещё добудут.
Рыбачить приохотил ватажников. Рыбы-то вокруг острова много. И рыба хорошая.
Как льды тронулись, пошли за морским зверем: за моржом, котом, нерпой. Но и этого зверя было мало. А всё же Григорий Иванович каждый день поднимал людей:
— Давай, давай. Кто даром хлеб жуёт — тот долго не живёт.
Сам уставал каторжно. Придёт в землянку, упадёт без сил.
Ворочай его, как колоду. Наталья Алексеевна сколько уж раз над ним плакала, причитала:
— Что же это делается? Что делается?
Но только тогда позволяла слезу пролить и слова эти горькие сказать, когда спал муж. А проснётся он, у жены глаза весёлые.
Отдышится Григорий Иванович — и на следующий день опять своё:
— Давай, давай, ребятушки...
Сильнее других оказался, а вернее — не разрешил себе быть слабым.
Михаил Голиков радовался. Как же — зиму не зря просидели. Много-немного, а была рухлядишка. Лебезил белыми лживыми глазами перед Шелиховым. Видел: дело-то идёт. И Шелихов, видать, правильно настоял, чтобы зиму на острову отсидеться. Распогодится, дальше пойдут и шатнут богатство.
— Голова, голова у нас Григорий свет Иванович, — говорил, не зная, как и подластиться лучше.
Но Шелихову до него дела меньше всего было: поперёк не идёт, и то хорошо.
Как-то, уже весной, Шелихов зашёл в избёнку, сколоченную устюжанами для хранения мехов. Непростое занятие хранилище такое сработать. Так надо домишко сей смастерить, чтобы и сухо в нём было, и воздух свободно гулял, ибо меха и сырости не терпят, и дышать должны вволю. Тогда только мех наберёт силу, блеск, крепость. Созреет.
В избёнке Григорий Иванович застал Голикова. Тот не увидел его, своим был занят. Ходил около мехов, поглаживал шкуры, посматривал внимательно. Морщился довольный. Глаза щурились, и без труда сказать можно, о чём он думал: «Денежки, денежки, — написано было на лице у Мишки, — вот они, денежки дорогие!»
Григорий Иванович повернулся и вышел, не объявившись.
Других забот много.
Галиоты перезимовали без порчи. Конечно, прошпаклевать надо было, просмолить ещё раз — дерево-то за зиму подсохло — ну да это мелочи. Устюжане уже достали деревянные молотки, готовы были смолу варить. Погоды только ждали. Для них работа — радость. Тосковали всё же зимой. А и как не тосковать? Наталья Алексеевна вон как обрадовалась зелёным травинкам. Мужик, он — спору нет — покрепче сердцем. Но и у него оно не каменное.
Из землянки вылезешь, кое-как пробьёшься через снежный завал — а всю зиму метели были свирепые, ветер с ног валил, по канатам, от жилья к жилью протянутым, только и ходили — вокруг бело, и ни голоса, ни дыма, ни огонька... Хоть волком вой. И так — день за днём. Почешешь в затылке. А у каждого на матёрой-то земле жена или милушка, отец или мать, детишки. О них не забудешь. Голодны, быть может? Обижены ли кем? Лихих людей, которым сирот скорбных разорить даже и лестно, много. Есть о чём мужику подумать на зимовке. И думали.
Сидит такой, задумавшись, у огонька, брови насуплены, у глаз горькие морщины, бороду щиплет. А что у него в голове? Поди знай! Может, слышит он, как жена зовёт!
— М-и-л-а-й... Где ты?
Может, детский плач звенит в ушах:
— Тятька, тятька, холодные мы, несчастные...
А в избе нетопленная печь, пустые горшки. На обледенелом дворе хлев разорённый с тощими пучками соломы, торчащими на крыше. Коровёнку-то давно за долги свели... Завоешь...
Или мать видит? Отца? Руки старые протянутые?
Мужичьи думы темны, и разгадать их трудно.
А то и так задумается иной, что ляжет лицом к стене, и не поднимешь его. Хоть бей. Вот такого тормошить надо изо всех сил. Поднять всенепременно. Расшевелить. Не поднимешь — считай, пропал человек. Был — да весь вышел.
Тяжко зимовье на далёких островах. Тяжко. Это для сильных только. Слабому здесь не сдюжить.
Не один за зиму сказал:
— Эх, родила меня мамка, да не в добрый час...
Дверь в землянку стукнула. Вошёл Самойлов. Весёлый. Живой. За зимовку болезнь его вовсе прошла. Так бывает: кажется, куда уж как хуже человеку должно бы стать, а глядишь — выправился. Так и он. Первым был, что на охоту, что на рыбалку или за морским зверем пойти.
Хлопнул дверью, остановился. Армяк на плечах внакидку. Жарко, знать, было мужику. Сказал бойко:
— Григорий Иванович, пошли. Наши моржа завалили. На берегу разделывают.
— Иди, — сказала Наталья Алексеевна, — иди, Григорий Иванович.
Самойлов взглянул на неё удивлённо, голосу, полному слёз, изумившись, но промолчал.
Наталья Алексеевна отвернулась, лицо насухо вытерла и оборотилась к мужикам уже как ни в чём не бывало. Даже улыбнулась.
Вышли на волю.
Небо над островом звенело от птицы. Пропасть её валилась на остров по весне. Станицами летели гуси, утки, лебеди, чайки, ары. В воздухе стоял несмолкаемый свист крыльев, гоготание, крики. Птица спешила за короткое северное лето в вечной, не нами установленной круговерти, свить гнездо, отложить яйца, вывести потомство, чтобы и оно в следующие годы с такой же жаждой к продолжению рода за самку билось, вило гнёзда и выращивало себе подобных. Все скалы, все берега вокруг, каждый клочок незанятого пространства был вожделенным полем, за которое, теряя перья и пух, с горловыми стонами и клёкотом, сражались самцы, чтобы привести сюда свою самку и утвердить своё гнездо. И само небо, казалось, кричало над этим шумным, гогочущим, хлопающим крыльями базаром:
— Жить! Жить! Жить!
А морж, забитый ватажниками, под голубым и прекрасным небом отплавал, отхороводил. Он, тяжко огромный, неподвижной тушей лежал на гальке, и глаза его, мертвея, стеклянно, не по-живому были уставлены на слепящее солнце. Но даже и смертью своей он должен был послужить жизни.
Когда Шелихов с Самойловым подошли к охотникам, один из них уже распорол широким и острым ножом брюхо зверю, алое, жаркое нутро обнажив. Вырезал горячую, трепещущую печень и, отсекая куски, раздавал ватажникам. Руки охотника были залиты живой кровью, которая ещё минуту назад играла в большом и сильном теле моржа.
На конце ножа охотник подал Шелихову кусок.
— Наипервейшее средство от любой болячки, — сказал, — ешь, пока тёплая.
Рядом с ним Степан стоял, и губы у него были в крови.
— Присоли, Григорий Иванович, — посоветовал он, — в горло лучше идёт.
На слова эти мужики головами одобрительно закивали. Степана в ватаге слушались: его на любое дело можно было занарядить, уверился Шелихов, и всё сделает. И других за собой поведёт. Видно, меченые-то — особый народ. Быть может, они для людей — закваска, бродило, соль, без которой всё пресно. Тихий — что ж? Он тих. А поросль вокруг него — ровненькие кустики. А то и мягонькие лопушки. Они небо ветвями не подопрут. Какая жизнь без меченых-то будет? Так и порастёт всё лопушками. И не продерёшься сквозь них. Лопушки-то растут скоро и всё вокруг давят. Заплетают цепкими корнями. А кто «нет» крикнет? Один будет рот разевать:
— Вя, вя, вя...
А за ним другие так же:
— Вя, вя, вя...
Оно вроде бы и ладно получается, но хор такой не споёт песню. А ежели и споёт, то плохая это будет песня. Сердца от неё не загорятся ни болью, ни радостью. Тот колокол зовёт, в который вложено сто звонов и все разные...
В день, как моржа забили, Шелихов приказал мясо свежее солить для похода и наилучшую воду отыскать.
Устюжане взялись за молотки, пошли к галиотам. Устин — старший — сказал:
— За неделю управимся, Григорий Иванович. И к спуску на воду кораблики будем готовить.
Задорно сдвинул шапку на лоб. Тоже пошутить любил. Пошёл гоголем. Весна, весна играла в каждом.
На берегу бочонки из-под солонины да рыбы мыли с песочком. Тухлятину, что с зимы осталась, выбрасывали, на радость птице. Дрались чайки вокруг кусков. Орали. Под ноги людям бросались. Но на них внимания никто не обращал. Каждый чувствовал: в поход скоро, в поход. В яростном нетерпении люди работали как одержимые. Торопились: скорее, скорее. Как зиму ни провели — хорошо ли, плохо ли, — а надоел всё же чёртов остров.
У галиотов не умолкал звонкий перестук молотков. А на берегу, на кострах, уже смолу варили, и ветер над островом нёс чёрный дым.
— Веселей, ребята, веселей, — покрикивали на берегу, — ходи ногами!
«Почтенному господину капитану Олесову судна именуемого «Святой Михаил». Оставили сей остров Берингов 1784 года июня 16 числа. Назначаем на случай сборным местом Уналашку, один из островов, считающийся под именем Лисьей Гряды...»
Шелихов старательно выводил буквы. Письмо это в туеске берестяном, осмолённом покрепче, оставляли на острове, надеясь ещё, что Олесов придёт сюда на своём галиоте. А коли придёт — знать должен, куда ему далее следовать.
Григорий Иванович так хотел письмо написать, чтобы Олесов, получив его, загорелся душой и в нетерпении последовал за флотилией. Для этого слова нужны были особые, и он над каждым из них думал. Хмурил лоб.
Устюжане вблизи уже стоявших на воде галиотов вышку на высоком берегу громоздили, где ватага заветный туесок с письмом оставить для капитана «Святого Михаила» собиралась. Пошумливали, лесины подавая наверх. Быстрее хотели закончить городьбу. Не терпелось, знать. Мужики бегали расторопно.
Шелихов, письмо дописав, взглянул на Измайлова. Тот глаза отвёл. Не верил, что команда галиота «Святой Михаил» жива ещё и их догонит. Письмо считал пустой затеей. Отвернулся, поморгал глазами, будто солнечный луч в зеницу ему попал и ослепил. Дёргал щекой.
— Подпишись, — протянул перо Шелихов, — так оно крепче будет.
Измайлов повертел перо в толстых пальцах. Примета плохая о мёртвых как о живых говорить и в мыслях держать как живых. Но, себя всё же переломив, сел к столу. Расписался.
Тут же к столу шагнул Самойлов. У этого лицо сумрачно было, но твёрдо. Сказал:
— Давай и я скреплю своей подписью.
Верил он, что жив Олесов, не верил ли — неведомо. Скорее же всего, так же, как и Шелихов, в людях, стоящих вокруг, веру хотел поддержать. С верой-то легче в море идти. А ватага вокруг стояла, и мужики посматривали зорко.
Примечали и как Шелихов писал старательно, и как заколебался Измайлов, и уверенность Самойлова заметили. Настороженная стояла ватага. И не приметы да бабкины сказы здесь были важны. Мужик хотя приметам и верит, но переступает их легко. Поп дорогу перешёл — худо. Баба с пустыми вёдрами повстречалась — ещё того плоше. Но от всего этого откреститься можно или же через плечо поплевать. А ежели ни того, ни другого не сделаешь — тоже ничего. Авось обойдётся. Смотрели мужички на другое: крепки ли люди, что в поход их вели? Вот что было важно для ватаги.
— Оно, конечно, догонят, — сказал Устин и, опустив голову, камешек носком поддал.
И все разом облегчённо заговорили. Бумага на острове оставалась, скреплённая подписями. Дело немалое. Мужик русский верит бумаге. А ещё больше верит хозяину, ежели он сила. Силу же мужик тотчас чувствует, как и слабость, пусть даже и мимолётно, но всё же высказанную.
Самойлов подписался и уступил место за столом Бочарову, капитану «Симеона и Анны». Михаил Голиков сунулся к столу. Взглянул на Шелихова. Тот кивнул: давай, мол, давай! Подумал: «Не помешает».
Письмо сложили вчетверо и бережно засунули в туесок. Устин стал туесок заливать смолой, осторожно подбрасывая на ладони, бережно, как дорогое дитя.
Один из молодцев, с широко расставленными глазами и развесёлым носом на круглом рябом лиде, подхватил туесок и на вышку по перекладинам крутым махнул. Вся ватага за ним следила. Кто-то крикнул:
— Ты там, паря, получше туесок припрячь.