— Да что у меня-то, — задумался Устин, — раз на зиму садимся, кораблик надо из воды вытянуть. На берег поставить. Зима придёт — льдом его, как орех, раздавит. Разумеешь?
Посмотрел внимательно на Шелихова. И видно было — озабочен мужик и болеет за дело.
Григорий Иванович ждал, что устюжанин дальше скажет.
— Я бы разговор этот не начал, — продолжил Устин обстоятельно, — но мухи снежные полетели вчера поутру. Значит, и до холодов недолго. Сорок дней, старые люди говорили, от первых снежных мух до крепкого снега. А сорок дней быстро пройдут.
— Так, — протянул Шелихов, — ну и что же?
— А то, что людишек надобно на остров гнать. Лес добыть. Салазки приготовить для судна. Ворот смастерить добрый. Всё это время требует. Место надо подыскать надёжное, куда галиот вытягивать. Так надо кораблик поставить, чтобы от ветра укрытие было. Мало ли что бывает. Бурей завалит, тогда тяжко его на воду спускать по весне придётся. А то и вовсе не спустишь. Понял?
Глянул на Шелихова в упор.
— Понял, — помедлив, ответил Григорий Иванович, — но, может, погодим? Народ всполошим, а тут галиоты придут...
— Нет, — возразил Устин. Усмехнулся. — Одна годила, да в поле родила. Когда ещё галиоты придут — неведомо. Надо дело делать, Григорий Иванович. Поздно будет. Лес ещё найти да притащить надобно. Самое время людей посылать. — Устин поднялся. — Ну, Григорий Иванович, я объяснил, а ты решай, как сам знаешь.
Вышел из каюты. Видно было, что не хотелось ему говорить всё это, но высказался. Считал, что только так и нужно. Предостеречь думал.
И как ни противился Шелихов, а согласился. «Прав, прав Устин».
В тот же день зазвал в каюту Измайлова, Устина, Голикова, Степана да ещё пяток ватажников из тех, что побашковитее. Обсказал Устиновы соображения и своё мнение высказал.
Говорил и на мужиков поглядывал, понимал — большой груз должны они на себя взять, согласившись на зимовку на острове. Это только глупый сказать может: зимовать так зимовать, что уж там. А человек знающий понимает: неведомо ещё, кто зимовку ту переживёт. Но понимал Шелихов и то, что уходить нельзя, не дождавшись отставших галиотов.
— Прав Устин, — сказал твёрдо, — прав.
— Прав, — сказали и Самойлов с Измайловым. — Ватаге надо объявлять: зимуем здесь.
Михаил Голиков забил хвостом:
— Как зимуем? А Иван Ларионович что скажет? Он нас в будущем году назад ждёт. А так когда мы вернёмся?
Оскалился сразу же, словно собрался укусить. Взъерошился.
— А ты не гадай, когда вернёмся, — сказал Самойлов. — Проси Бога, чтобы вернулись только. — Головой покачал. — Загад не бывает богат.
Посмотрел на Голикова из-под седых бровей. Взгляд одно сказал: «Прыток больно. Погодь. Пускай другие скажут».
— Нет, — настаивал Голиков, — я не согласен на зимовку.
— Плыви тогда, — сказал Измайлов, — проси Григория Ивановича. Он, думаю, байдару тебе даст и в провианте не откажет.
Устин было начал резоны Михаилу Голикову приводить, но тот махнул на него рукой:
— Ты помолчи! Твоё дело — десятое.
Устин поджал губы. Заёрзал на рундуке:
— Ежели так разговор вести, оно и верно, десятое...
Смутился.
— Пошто мужика обижаешь, — сказал Самойлов. — Он дело разумеет. — Устюжанину на плечо руку положил. — А ты не робей, — сказал, — не робей.
Дальше — больше, и мужики сцепились не на шутку. Слова нашли крепкие. Но слова какие ни говорили, а выходило — надо оставаться на зимовку.
— Чего уж, — сказал один, — знать, так выпало нам. Оставаться надо.
— Да, оставаться, — другой его поддержал.
И все согласились.
— Зимовать будем здесь. Даст Бог, придут галиоты.
Голиков швырнул шапку на стол, ушёл из каюты. Зло застучал по трапу.
— Стой, — сказал Шелихов, и возле рта морщины у него обозначились, как резанные ножом. — Вернись!
Голиков, слышно было, остановился на трапе. Потоптался. Заглянул в каюту.
— Звал?
— Сядь, — сказал Шелихов, да так, что Михаил сел молча. Не поднимал голоса раньше Григорий Иванович, а тут жёстко слова у него зазвучали. — Вот что тебе скажу, — на стол положил кулак. — Я во главе ватаги поставлен, и мне здесь распоряжаться. И за людей я первый ответчик, а ты нишкни! Ватага говорит: зимовать будем, и я приказ отдаю зимовать!
— Поговорим в Иркутске, — начал было Голиков, но Григорий Иванович прервал:
— До Иркутска ещё дойти надо. А тебе, ежели поперёк дела становиться будешь, найдём укорот.
Твёрдо сказал так, как прирождённый вожак. Тут уж не возразишь.
Голиков понял: этот и впрямь найдёт укорот. И замолчал. Голову спрятал в воротник шубейки. Посунулся к борту.
— Сегодня же и объявим ватаге о зимовке, — сказал Григорий Иванович, — и людей пошлём за лесом.
Но тут по палубе шаги застучали. Быстрые, торопливые. По трапу кто-то кубарем скатился. В дверях каюты встал Степан:
— Парус на море! Парус, Григорий Иванович.
Все кинулись вон.
С востока шло к острову судно. Шло под всеми парусами, даже брамсели стояли.
Григорий Иванович глянул и сразу же узнал: «Симеон и Анна». Не удержался, крикнул:
— Ах, молодец Бочаров! Ура капитану «Симеона и Анны»! — Оглянул стоящих на палубе засиявшими глазами. — Ну же! Ура!
Шелихов проснулся задолго до рассвета. В каюте было темно. Григорий Иванович полежал молча, прислушиваясь к ровному дыханию жены, и отбросил покрывающую его шубу. Понял — не уснуть больше. Да и душно вдруг ему стало.
Не первую ночь он не спал. Вот так вот просыпался задолго до утра и лежал, пяля глаза в темноту. О разном думал. Правду говорят: «Жизнь прожить — не поле перейти». Всё в жизни бывает, и задуматься человеку всегда есть о чём. Иной, сказывают, живёт, не думая: день прошёл — и ладно. Да навряд ли есть такие. Видится нам только, что прыгает человек, как воробышек, в душу же ему заглянуть недосуг, а там такое можешь увидеть, что поклонишься до земли.
День за днём перебирал свою жизнь Григорий Иванович.
О многом сожалел, а от иных мыслей краска в лицо ему кидалась. Благо никто не видел. Дни прожитые — не камушки кругленькие, что на ладошке побросав, в сторону отшвырнуть можно.
Когда это приходит к человеку: мысли ночные? Когда жизнь по лбу щёлкнет? Так почему он ждёт этого щелчка? Почему раньше не остановится в бездумном житье, не крикнет:
— Тпру, кони, стойте! Не туда катим...
Самому, да и свою тройку остановить куда как легче, чем кому-то броситься с обочины и твоих коней подхватить под уздцы!
Осторожно, чтобы не разбудить ни жены, ни спавшего тут же в каюте Самойлова, Шелихов обулся и встал.
Константин Алексеевич захрипел во сне, закашлялся тяжело и глухо. Но затих.
Григорий Иванович вышел из каюты. Зашагал по трапу вверх, так, чтобы каблуки не стучали. Как только поднялся на палубу, лицо свежим сырым ветром, как холодной водой колодезной, омыло. Подошёл к борту.
Стояла глубокая ночь, и моря не было видно. Но чувствовалось, как что-то огромное и живое колыхалось, ворочалось с плеском и всхлипыванием у борта галиота, поднималось и опадало в бесконечном движении. Дышало едким и пряным запахом водорослей и рыбы.
Григорий Иванович поёжился от проникшей под одежду сырости и огляделся.
Мачты с реями неясно белели над головой, да едва угадываемые ванты уходили вверх в темноте, в затянутое тучами небо. На берегу, саженях в трёхстах, в ночи горели костры. Пламя у ближнего из костров вскинулось высоко, и у огня угадался человек. Нехорошо было на душе у Шелихова. Тревожно. Пальцами сильно подбородок сжал. Почувствовал — лицо влажно от сырости, идущей с моря. Помял лицо. Хмыкнул. Мысли живой не рождалось. Сосало только беспокойно в груди. Будто бы ждал: вот-вот накатится со стороны лихо, а какое и с какой стороны — неведомо.
Григорий Иванович ещё с минуту постоял и вдоль борта пошёл к трапу, перекинутому на берег. Споткнулся об оставленную на палубе бухту каната, помянул чёрта. Темень была, хоть глаза коли. Кое-как всё же добрался до трапа и разглядел тёмные доски и белеющие на них перекладины. Шагнул через борт.
Костёр впереди полыхнул поярче. Видать, мужички плавника подкинули.
Волны били в берег. Гальку катали. С шелестом ровным осторожненько так камушки перевернут и назад отхлынут со вздохом, набирая силу. Опять накатятся. На берег, что ли, просились? Жаловались ли, что нет им ходу на землю и вечно волнам колыхаться и биться, в брызги рассыпаясь. Ударятся и:
«Ах...»
Откатятся и опять ударятся, и вновь:
«Ах», — как стон.
А то недовольно заворчат:
«Р-р-р-р...»
Но берег твёрдо держал предел.
Шелихов невидимое море оглядел, на небо взглянул — закрытое туманом. И вдруг в разрыве облаков малую звёздочку увидел. Была она в неоглядной кромешной тьме неба так одинока, так пронзительно мала, что у Григория Ивановича сжалось сердце.
Он никогда не видел такой тёмной и глухой ночи. Никогда не ощущал себя таким затерянным в этом необозримом бесконечном мире, что вдруг, передёрнув как от холода плечами, сказал себе: «Как ничтожен и мал человек в этой безбрежности. Пылинка неощутимая...»
Волны всё били и били упрямо в берег. Стонали.
— А, Григорий Иванович, — поднялся мужик от костра, — пошто так рано встал? Ночь глубокая.
Был это Тимофей, что остудился сильно при починке галиота и которому Шелихов послал склянку водки. Второй мужик приподнялся из-за костра. Кильсей. Человек улыбчивый, приветливый. Третий зашевелился под тулупом, но только голову поднял и опять лёг. Спал, видать, крепко.
Тимофей — широкий, в армяке распояской — вглядывался внимательно в лицо Шелихова.
— Беда какая?
— Нет, — развернул тот широкие плечи, — не спится. Тесно в каюте. Не привыкну никак.
Сел к огню поближе. Попробовал ладонью гальку: от жара костра она была тёплой. Подумал: «Как на печи у матушки».
Кильсей сторожко оборотился к тёмному небу. Прислушался. Прислушался и Шелихов и за ровным рокотом волн неожиданно услышал далёкое, далёкое:
«Га-га-га... Кры-кры-кры...»
— Голоса птичьи, — сказал Кильсей, — последние улетают. Ишь как жалобно прощаются.
И вновь услышал Шелихов звучащее, как плач:
«Га-а-а... Кры-кры-кры...»
У Кильсея морщинки на лице распустились, и стало видно, что лицо у него доброе, мягкое — одно из тех лиц, глядя на которые душой отдыхаешь.
— По голосам этим многое можно угадать, — сказал Кильсей, — и когда снег первый выпадет, и какой зиме быть. Птица лучше человека в Божьих этих велениях смыслит.
— Это точно, — поддакнул Тимофей. Сказал Шелихову: — Ты посиди, Григорий Иванович, мы в дальние костры плавничка подбросим и мигом назад. Рыбку на камушках поджарим. Поешь с нами.
Наскучило, видно, мужику ночь на берегу сидеть. Рад был приходу Шелихова. Заторопился, пошагал к пылавшему саженях в ста второму костру. Повернул лицо:
— Посиди, посиди. Мы мигом.
Кильсей за ним поспешил. Шелихов вслед им взглянул, подобрал палку, поправил угли в костре. Большое пламя спало, и от костра шёл ровный жар. Хорошо было вот так у огонька посидеть под ветерком.
Тревоги Григория Ивановича были не случайны. Когда пришёл галиот «Симеон и Анна», все приободрились: знать, думалось, на острову этом чёрном, где крестов над могилами безвестными во всех распадках понатыкано, зимовать не придётся. Уйдём. День, другой подождём, придёт «Святой Михаил», и отчалим флотилией от угрюмых берегов. Шелихов приказ о зимовке ватаге не высказал. Надеялся — придёт отставший галиот. А его всё не было. И сказать было трудно: придёт ли, нет ли? Не уснёшь в таком разе.
Пламя играло в сушняке. Ползло по веткам, осторожно обнимало сук или полено со всех сторон и вдруг вспыхивало ярко лепестками чудесного цветка, красивее которого не найдено ни на одном лугу. И всё двигалось пламя, трепетало, ежесекундно меняя цвет. То синим светило, то красным, то наливалось солнечным цветом, и опять окрашивалось красным, багровым, синим.
— Задумался ты, Григорий Иванович, — услышал Шелихов голос Тимофея, подошедшего с товарищем. — Знать, есть о чём. А?
Шелихов отвёл глаза от костра.
— В огонь засмотрелся, — улыбнулся.
— Огонь — чудо, — крякнул Кильсей, присаживаясь на гальку и подсовывая на угли плоские лепёшки камней. Рыбу собирался жарить. Взглянул на Шелихова и ещё раз повторил: — Огонь — чудо. По тайге находишься за день так, что и сил нет, а придёшь на заимку, костерок разведёшь, и он тебя и накормит, и напоит, и согреет, и поговорит с тобой.
Тимофей удивился. Лицо его, изъеденное оспой, даже вытянулось.
— Огонь-то голоса не имеет.