Норма несколько раз повторил его имя вслух, словно соображая, пристойно ли оно звучит, и сказал Обинару:
— Не спускайте с него глаз. От такого можно ожидать чего угодно. Мы даже не знаем, откуда он взялся.
Машелье оскорбленно вздрогнул и вскочил с кресла.
— Я вышел из тюрьмы. И я вам не навязываюсь, — сказал он и пошел к двери.
Обинар кинулся за ним, поймал за руку и снова посадил в кресло хозяина. Машелье, видимо изумленный собственной строптивостью, повиновался. А Норма, припомнив цифры продаж, успел пожалеть о поспешно брошенных словах.
— Двадцать франков в день вам подойдет? — предложил он.
Машелье будто и не слышал вопроса.
— Хотите двадцать пять? Что ж, ладно.
Машелье осел в кресле и по-прежнему молчал.
Тогда Обинар нагнулся к нему и мягко сказал:
— Хозяин предлагает вам двадцать пять франков в день. Обычно мы платим только двадцать. Значит, договорились? Двадцать пять франков. Пойдемте со мной в студию. Работа нетрудная.
Они вместе вышли из лавки, пересекли двор и поднялись по темной лестнице.
— Меня посадили на полгода, — рассказал Машелье. — Вполне по-божески, если учесть тяжесть содеянного. В тюрьме я кое-что скопил, но теперь…
— Вам заплатят сразу. Авансом за два дня, если хотите.
На середине лестницы Машелье остановился и прошептал:
— Я хочу есть.
Он был очень бледен и еле переводил дух. Обинар дрогнул и чуть было не пожалел его, но представил себе, какие возможности сулит лицо изможденного, униженного, алчущего Христа. «Когда он насытится, такого уже не будет», — подумал фотограф и сказал:
— Сейчас десять часов. Обед в полдень, потерпите немножко.
Первый сеанс показался новичку бесконечным. Позировать на кресте было нелегко, а при том, что у него совсем не было сил, даже мучительно. Ему. становилось дурно от одного вида орудий казни. Зато Обинар ликовал. Он отпустил натурщика около часу дня, дал ему пятьдесят франков и позволил отдыхать до завтра. Машелье быстро отыскал дешевый ресторанчик. После двух порций телятины под белым соусом он почувствовал себя человеком.
А перейдя к сыру, обратился мыслями к недавнему прошлому. Перед тем как попасть в тюрьму, он играл на пианино в одном кафе на Монмартре, где к нему относились с почтением; у него было много друзей. Раскланиваясь, он порой ловил на себе влюбленные женские взгляды. Причиной всех его бед стали смоляные кудри скрипача. Это они пленили девушку, которая приглянулась Машелье. Скрипачам ничего не стоит покорить сердце женщины: они раскачиваются на сцене, вьются вьюном, вскидывают голову, изящно скребут смычком по скрипичной шейке, а на протяжных нотах закрывают глаза и встают на цыпочки, будто вот-вот взлетят. В довершение победы, одержанной с помощью шевелюры, скрипач переспал с той девушкой, и, когда однажды стал этим хвастаться, Машелье резанул ему по горлу ножницами, едва не отправив на тот свет.
Но в конце концов, размышлял Машелье, заканчивая трапезу, скрипач ведь остался жив и вернулся в оркестр. Так почему бы ему, Машелье, тоже не найти себе хорошую работу? Талант его за полгода тюрьмы не исчез. А раздеваться перед фотокамерой, подумал он, значит, предавать призвание артиста. На сытый желудок все виделось ему в розовом свете, он убедил себя, что без труда получит ангажемент, и решил на другой же день вернуть фотографу двадцать пять франков аванса. После ресторана он снял номер в гостинице на улице Сены и, соблазнившись мягкой постелью, отложил поиски места, достойного своих заслуг, на завтра. Мгновенно провалившись в сон, он проспал до полуночи. Потом проснулся, и, хотя очень скоро заснул опять, на этот раз его мучили кошмары. Снилось, будто он распял на кресте скрипача с терновым венцом на голове и сел в тюрьму еще на полгода. Трясясь, как в ознобе, он открыл глаза. Но и утро покоя не принесло.
К ночным страхам прибавились воспоминания о крестных муках. Однако решимость его не ослабла. К дверям фотостудии он подходил, сжимая в кармане двадцать пять франков, которые намеревался отдать Обинару.
Фотограф встретил его сердечно, даже почтительно, и показал разложенные на столе пробные отпечатки.
— Взгляните-ка! Ну, каково? Вы были бесподобны, просто бесподобны! Да-да, я не преувеличиваю.
Машелье не сводил глаз с фотографий. Он был поражен. И когда Обинар велел ему приготовиться к съемкам, разделся без всяких возражений, с воодушевлением, какого сам от себя не ожидал.
Его распинали еще три дня, когда же Обинар решил, что вариантов распятия набралось уже достаточно, перешли к несению креста. Машелье работал очень усердно, фотограф не уставал восхищаться его понятливостью и старанием. Сам месье Норма не мог нахвалиться новым натурщиком — распятия с этим Христом шли нарасхват, от заказчиков не было отбоя.
Бывший пианист каждый день приносил из студии по десятку снимков и развешивал их на стенах у себя в номере. В гостинице считали, что он с особым рвением поклоняется Кресту Господню. По вечерам, после работы, обозревая свою галерею, Машелье всегда испытывал потрясение. Он подолгу сидел на кровати и вглядывался в лица этого множества Иисусов, повторявшие его собственные черты. И умилялся зрелищем своих мук, скорбей и смерти. Его все чаще посещала мысль, что к тюремному сроку он был приговорен несправедливо и пострадал безвинно, но он с радостью прощал своих палачей.
В студии он проявлял безмерное терпение, всегда был кроток, покладист, услужлив. Товарищи любили его за мирный нрав, а скорбный вид принимали как должное. Все сходились на том, что Машелье нашел свое призвание, и сам он так вошел в образ, что никого не удивляли странные речи, которые он подчас вел. Обинар очень привязался к натурщику, но иногда тревожился за него и ласково замечал:
— Не надо так переживать, будто это все на самом деле.
Однажды утром к Обинару зашел с поручением из соседней студии святой Петр, не сняв с головы картонный нимб. Когда он стал уходить, Машелье проводил его до двери и произнес так торжественно, что огорошил коллегу:
— Ступай, о Петр…
Очень расстраивало Машелье то, что прохожие на улице не обращают на него никакого внимания, однако не гордость, а милосердие говорило в нем. Проходя мимо храмов, он заводил непонятные речи с нищими и расточал им самые радужные посулы. Когда, например, один попрошайка с паперти собора Сен-Жермен-де-Пре стал клянчить: «Подайте хоть что-нибудь!» — Машелье показал ему на хорошо одетого господина, который садился в автомобиль, и ответил:
— Ты богаче его, в сто и в тысячу крат богаче!
Нищий обозвал его вонючей свиньей, и он ушел, склонив голову, однако душа его не уязвилась обидой, но переполнилась печалью. Как-то вечером, сидя в номере, он вспомнил о своих давно усопших родителях и задался вопросом, попали ли они на небо. Он встал перед одним из образов и хотел помолиться о двух грешных душах, но передумал и с довольной улыбкой покачал головой, словно говоря: «Ни к чему это. Я сам все улажу».
Между тем Обинар уже снял своего натурщика чуть ли не во всех мыслимых позах и понимал, что скоро придется с ним расстаться. К тому же Машелье пополнел, щеки у него стали толстоваты даже для Христа во славе. Однажды утром, когда он позировал Обинару для поясного снимка — в ореоле и с картонным сердцем на груди, в студию зашел Норма. Он перебрал последние пробные снимки и сказал фотографу:
— Они куда хуже самых первых.
— Верно, — согласился Обинар.
— Похоже, серию с Христом пора сворачивать. У нас уже есть прекрасная коллекция, лучшее из всего, что делалось в этом роде, и, по-моему, продолжать не стоит.
— Я тоже так думаю. Сами видите — уже три дня, как я не делаю ничего существенного.
— Переключайтесь на Иоанна Крестителя. Спрос на него большой, а нам, как я говорил, и предложить нечего. Хорошо бы к следующему месяцу изготовить что-нибудь новенькое для путешествующих.
— К следующему месяцу — это слишком скоро, господин Норма. Надо, чтобы еще раз так же сказочно повезло, как с нашим Христом.
Обинар с благодарностью посмотрел на Машелье. Тот поглаживал картонное сердце, дожидаясь, пока уйдет Норма. Хозяин лавки был единственным человеком, которого невзлюбил Машелье. Он с трудом скрывал свое отвращение к этому расфуфыренному пузатому торговцу и втайне мечтал выгнать его вон. Вдруг Обинара, все еще глядевшего на натурщика и размышлявшего о том, как трудно будет найти Иоанна Крестителя, осенило вдохновение, и он сказал помощнику:
— Принеси-ка мне бритву, помазок и мыло для бритья. — А удивленному Норма указал на Машелье: — Он как раз дозрел до Предтечи. Сейчас увидите.
Они подошли к натурщику, и Обинар сказал:
— Вам повезло. Сейчас сбреем вам бороду, и еще недельку поработаете Иоанном Крестителем.
Машелье смерил презрительным взглядом лавочника, а Обинару ответил с упреком:
— Я стерплю что угодно, но бороду не сбрею.
Напрасно Обинар доказывал ему, что Христос — отработанный материал, а единственная возможность остаться — это преобразиться в Иоанна Крестителя. Машелье, который чувствовал, что его божественная сущность чуть ли не целиком заключена в бороде, упрямо твердил:
— Бороду брить не дам.
— Уперся, как осел, — сказал наконец Норма. — Ну и ладно. Рассчитайтесь с ним, Обинар, и чтоб духу его тут не было. Вот тупица-то!
Машелье хватило денег, чтобы заплатить еще за два дня в гостинице, но его опять стал мучить голод. Поначалу он даже гордился этим, однако, когда голодные рези стали невыносимыми, усомнился, правда ли он Сын Божий. Наступил день, когда он вспомнил, что он пианист и отправился на Монмартр. Зачем, он и сам толком не знал, просто побродить вокруг кафе, где впервые познал людскую несправедливость. Может, кто-нибудь из былых знакомцев, думал Машелье, сжалится над ним, несчастным человеком.
Он шел пешком и, спускаясь к набережным по улице Бонапарт, видел свои фотографии чуть не в каждой витрине. Вот он с ягненком на плечах, вот восходит на Голгофу, вот несет крест… И в душу его вернулись мир и покой.
— Как я страдаю… — прошептал он, разглядывая себя распятого.
Он перешел на другой берег Сены — на улице Риволи, потом в квартале Оперы, нет-нет да и попадались знакомые изображения. Машелье позабыл о голоде, шел медленным шагом, выискивая себя во всех витринах. Улица Клиши, церковь Святой Троицы — там тоже был его лик. Кафе, где он когда-то выступал, он миновал быстрым шагом, даже не заглянув в него. Здесь он не чувствовал и следа своего присутствия, его тянуло дальше, к вершине Монмартрского холма. От голода и изнеможения его лихорадило, так что во время восхождения он не раз останавливался передохнуть. Уже смеркалось, когда он добрался до моста Мучеников. Продавцы крестов и образков перед базиликой храма Сердца Иисусова складывали свой товар, но Машелье успел увидеть на прилавке у одного из них открытки из серии, которую Обинар делал с него. Добрый Пастырь, Христос с детьми, Иисус в Гефсиманском саду, все эпизоды Несения Креста и отдельно, в черной деревянной рамке, увеличенное распятие. Машелье впал в экстаз. Он подошел к каменной балюстраде, посмотрел на парижские кварталы, овечьим стадом сгрудившиеся у его ног, и почувствовал себя вездесущим. На западе город окаймляла тонкая полоска предзакатного света, зажигались и убегали в туманную даль цепочки огней. Машелье проследил в раскинувшейся перед ним панораме только что пройденный путь, отмеченный вехами его фотоприсутствия, и при мысли о том, что ими охвачен весь город, у него закружилась голова. Его образ словно реял в вечернем воздухе, шум Парижа поднимался к небесам, подобно ропоту стекающейся на поклонение толпы.
Около восьми вечера Машелье сошел с холма. Голода и усталости как не бывало, все в нем пело и ликовало. Повстречав на какой-то пустынной улочке полицейского, он протянул руку, подошел к нему легким шагом и с кроткой улыбкой сказал:
— Это я…
Страж порядка пожал плечами и пошел прочь, бормоча себе под нос:
— Идиот несчастный! Шел бы лучше домой, чем приставать к людям с пьяными бреднями…
Машелье, ожидавший совсем другого, на миг застыл, потом жалостливо покачал головой и прошептал:
— Он не ведает…
Его вдруг охватило смутное беспокойство, он чуть было не повернул назад, к вершине холма, однако ноги не слушались, и он продолжил спуск, в конце которого виднелся свет.
На бульваре Клиши гуляла пестрая толпа. Никто не обращал на Машелье внимания, а если кто-то встречался с ним взглядом, то тут же ускорял шаг, боясь, что он попросит подаяния. Несколько раз он чуть не попал под машину и, наконец, дрожа от лихорадки, присел на скамейку. Одно лишь заботило его, один вопрос вертелся в голове: «Почему они меня не узнают?»
В это время мимо проходили две девицы, которым захотелось ради смеха подразнить Машелье.
— Пошли с нами, Ландрю! — сказала та, что постарше, намекая на знаменитого убийцу-бородача.
Подружки расхохотались, и младшая возразила:
— Ты что, это же Иисус Христос!
— Да, это я, — подтвердил Машелье.
Мгновенно воспрянув духом, он встал и шагнул к девушкам, чтобы удостоить их своим благодатным прикосновением. Но они увернулись, насмешливо взвизгнув:
— Бежим скорее, пока этот Иисусик нас не сглазил!
Машелье понял: придется еще потрудиться, чтобы убедить людей, что он среди них. Для начала он решил объявить благую весть беднякам и, свернув с бульвара, направился в центр города. Но бедняков не нашел — нигде ни одного, — просто удивительно! Несколько раз он останавливал прохожих и спрашивал, не видали ли они бедняков. Прохожие никаких бедняков не видели и, кажется, вообще не знали об их существовании.
Около полуночи Машелье дошел до моста Святых Отцов. Страстное упорство прогнало усталость и голод. Он вспомнил, что до встречи с Обинаром ночевал под этим мостом, и рассчитывал найти там бедняков. Однако на набережной никого не оказалось. Ему стало так одиноко, что он едва не расплакался, но тут увидел на другом берегу нескольких человек — они собирались устроиться на ночлег под аркой моста. Машелье воздел руки и вскричал:
— Это я!
Люди на том берегу с удивлением услышали его вопль, усиленный гулким эхом, и остановились.
— Это я! Не бойтесь! Я иду к вам! — Он спустился по узкой лесенке к самой воде. — Иду!
Какое-то мгновение Машелье шел по водам, а потом на речной глади остались только круги… бродяги на другом берегу так и не поняли: пригрезилось им это чудо, или они были в полудреме, позволяющей на время забыть о нищете.
Женитьбы Цезаря
Жил на Монмартре добродетельный угольщик по имени Цезарь. Он держал винно-угольную лавку под вывеской «Добрые соседи». Отоваривавшиеся у него хозяйки знай нахваливали его превосходный уголек и доброе красное винцо, а еще больше его скромность в речах и повадке, такую, что поговаривали даже о девственности угольщика. Как правило, и это числили ему в заслугу, ибо был он, в свои сорок два года, мужчиной ладным и красивым, с пышными черными усами. Со всей улицы одна только мадам Дюпен, державшая магазин похоронных венков напротив «Добрых соседей», распускала о Цезаре дурные слухи, поскольку материнский инстинкт ей подсказывал, что он влюблен в ее дочь Розелину, девицу двадцати четырех лет от роду, прелестную и хорошо воспитанную, вдобавок обучавшуюся в пансионах.
Злясь на нежные чувства влюбленных, мадам Дюпен клеветала на угольщика как могла всем соседям; репутация его, однако же, от этого не страдала, и злословие не порочило доброй славы о его достоинствах. Однажды утром мать увидела, как Розелина украдкой улыбнулась Цезарю; отхлестав дочь по щекам, она пересекла улицу и обозвала влюбленного угольщика совратителем, подлецом и хамом. Тот отвечал словами кротости и смирения и в дальнейшем даже не держал обиды на мадам Дюпен, но, когда он отпускал покупателям уголь, красное вино и аперитивы, на сердце у него лежал тяжелый камень.
Среди клиентуры угольщика были девушки легкого поведения. Куда ж денешься? В торговле не выбираешь, с кем иметь дело. И вот некоторые из этих падших созданий, которых девственность сорокалетнего красавца раздражала, а может быть, даже раззадоривала (каких только грязных мыслей не водится кое у кого в головах), вознамерились его лишить ее. Замысел был дьявольский, но им пришлось убедиться, что и дьявол бессилен перед чистым сердцем угольщика.
У первой из этих девушек, пожелавшей испытать свои чары, были темные глаза, в которых полыхало адское пламя. Она явилась в 11 часов утра, ибо падшие создания поднимаются поздно, проводя ночи в дурных местах. Зазывно покачивая бедрами, она вплыла в магазин, подошла к прилавку и вздохнула:
— Ах, месье Цезарь… Если б вы знали, месье Цезарь…
Угольщик тронул кепку и вежливо ответил. Он всегда был вежлив.
— А что вам угодно, мадемуазель Пинпин?
Блудница часто задышала и высоко задрала юбку, сделав вид, будто поправляет подвязки. Срам, да и только. Но скромность — так оно бывает почти всегда — заволакивает глаза людей достойных плотной пеленой, именуемой в просторечии бельмами. Угольщик смотрел на ляжки безобразницы, а видел лишь две печные трубы, потому и сказал наобум:
— Ах вот оно что, вы, стало быть, жжете антрацит?
Греховодница страстным шепотом ответила ему, что это ее сжигает всепожирающее пламя. Но Цезарь ничего не понимал в фигурах риторики, из чего следует, что он и вправду был глубоко добродетелен.
— Я этого товара не держу. Сами понимаете, всего не напасешься, надо было позаботиться заранее сделать мне заказ…
Назавтра угольщика пришло искушать другое падшее создание из числа его клиенток. Это была девушка с порочно белокурой шевелюрой, имевшая привычку бесстыдно смеяться людям в лицо. Она дождалась удачного момента, когда хозяин был в «Добрых соседях» один. Притворившись, будто ищет блох, она обнажила груди и рассмеялась своим гадким смехом, разбившим не одну дружную семью.
— Ну, месье Цезарь, как вы их находите?
— Как я нахожу блох? Послюнявлю палец, дождусь, когда выпрыгнут, — и чпок!
Нахмурив брови, Цезарь смотрел на пару голых грудей и конечно же, заметь он там блоху, не преминул бы послюнявить палец и раздавить ее в прыжке, не держа в мыслях ничего дурного. Но разумеется, как вы уже догадались, никакой блохи не было. И девушке волей-неволей пришлось прикрыть грудь и признать, что непорочность угольщика не будет легкой добычей.
С тех пор каждый день с утра до вечера Цезарь был вынужден отражать атаки этих дурных женщин, воспринимавших как вызов своему жалкому уделу его неукоснительную верность путям праведным. Как-то раз случилось даже, что одна из этих несчастных, войдя в лавку, позабыла о своем гнусном замысле и с волнением вдохнула дух смирения, витавший среди запахов красных вин и угольной пыли; когда же угольщик сделал приглашающий жест, блудница вдруг словно переродилась: отказавшись от шампанского и косметических кремов, она нашла работу в прачечной, где прославилась своей скромностью и прилежанием.
Тем временем девушки дурного поведения все прибывали и вскоре стали львиной долей клиентуры «Добрых соседей». За три недели Цезарь продал больше красного вина и аперитивов, чем покупали обычные его клиенты за год. Равнодушный к голым грудям, томным взглядам и лживым речам, буквально осаждавшим его прилавок, он отпускал требуемое и давал сдачу в облаке рисовой пудры, мечтая о другой девушке, которая ждала счастливейшего в жизни часа среди своей скорбящей клиентуры, там, напротив, за красивой витриной, где сверкали и переливались листья из жемчуга и анютины глазки из раскрашенного металла.
Мадам Дюпен торжествовала: случилось то, что должно было случиться; угольщик на глазах терял клиентуру. Какая женщина в здравом уме и твердой памяти решится послать сына или мужа за мешком угля туда, где толкутся эти падшие создания? Можно биться об заклад, не пройдет и двух недель, как Цезарь больше ни крошки угля не продаст. Ни крошки. Каприз этих девушек, которых он привечает — известно почему, — пустит его по миру, ибо по другому капризу они как пришли, так и уйдут. Уж такие они, девушки дурных нравов, одни капризы на уме.
Розелина печалилась, слушая речи матери, и порой, наедине, даже решалась с ней спорить. Первым делом она возразила мадам Дюпен, что коммерсант не волен выбирать себе клиентуру.
— Дурные женщины умирают, как и все другие, мама, и я уверена, что ты не отказалась бы продать венок для одной из этих бедняжек.
У мадам Дюпен и на это был готов ответ: она-де всегда уважала смерть, но девушкам для утех ее услуги вряд ли когда-нибудь понадобятся, ибо все они кончают свои дни на больничной койке и в общей могиле.
В конце концов, пав духом от упрямства и злости матери, Розелина отвечала ей лишь меланхоличным молчанием.
Слава о «Добрых соседях» разнеслась между тем по бульвару Клиши и окрестностям площади Пигаль. Девушки, несущие вахту у террас кафе, передавали из уст в уста весть о том, что живет на Монмартре угольщик с глазами цвета утренней зари, с длинными пышными усами, чья девственность — прямой вызов дерзости и ловкости красивейших из красавиц. Говорили еще, что один его взгляд может даровать удачу и рассеять печаль человека в горестях.