Любимой частью каждого дня у меня стали ранние вечера, когда я шла к Ферну и просто ужинала с ним в розовом доме — еду нам готовили те же дамы, которые кормили и школу. Одна жестяная миска, полная риса, иногда просто с зеленым помидором или эфиопским баклажаном, зарытым где-то внутри, а иной раз — изобилие свежих овощей и очень худая, но вкусная рыбка, выложенная поверх, от которой Ферн учтиво предлагал мне оторвать кусочек первой.
— Мы теперь родня, — сказал он мне, когда мы впервые так поели, двумя руками из одной миски. — Они, похоже, решили, что мы с тобой семья. — После нашего последнего визита генератор сломался, но поскольку им пользовались только мы, Ферн счел, что это «задача несрочная» — по той же самой причине, почему я ее считала срочной, — и отказался весь день тратить на то, чтоб ехать в город и искать ему замену. Поэтому теперь, как только садилось солнце, мы надевали на головы фонарики на ремешках, стараясь прицепить их так, чтобы не слепить друг другу глаза, и до глубокой ночи беседовали. Он составлял хорошую компанию. У него был тонкий, сострадательный, изощренный ум. Как и у Хавы, у него никогда не возникало депрессии, но удавалось ему это не тем, что он от чего-то отворачивался, а тем, что, напротив, всматривался пристальнее, разбирался с каждым логическим шагом любой частной задачи, чтобы сама задача заполняла все наличествующее умственное пространство. За несколько вечеров до события, когда мы сидели и размышляли о неотвратимом приезде Грейнджера, Джуди и всех остальных — и окончании явно мирного извода нашей жизни тут, — он начал мне рассказывать о новой беде, уже в самой школе: шестеро детей уже две недели не ходят на занятия. Они друг другу не родственники. Но отсутствия их начались, как ему сообщил директор, в тот день, когда мы с Ферном вернулись в деревню.
— С тех пор, как
— Да! И я подумал: но это же странно, почему так? Сначала порасспрашивал. Все говорят: «Ой, а мы не знаем. Вероятно, пустяки. Иногда детям нужно дома поработать». Я опять иду к директору и беру у него список фамилий. Потом иду по всей деревне к их участкам, один за другим. Непросто. Адресов-то нету, нужно нюхом выискивать. Но всех нахожу. «Ой, она болеет», — или: «Ой, он в гости к двоюродному брату в город уехал». У меня чувство, что никто мне правды не говорит. А потом гляжу сегодня на этот список и понимаю: фамилии-то знакомые. Порылся у себя в бумагах и нахожу тот список микрофинансирования — помнишь? — эту штуку Грейнджер еще устроил, независимо от нас. Он милый человек, он книжку по микрофинансированию прочел… В общем, гляжу я на этот список и понимаю, что это в точности те же шесть семейств! Матери — те женщины, кому Грейнджер выдал по тридцать долларов ссуды на их ларьки на базаре. В точности те же самые. И я думаю: какая связь между тридцатидолларовой ссудой и этими пропавшими детьми? Ну очевидно же: матери, которые не могут вернуть долг в сроки, о каких с ними договорился Грейнджер, — они предполагают, что теперь деньги будут взимать с их детей, монета за монетой, из денег на учебу, и тем самым дети будут опозорены! Они опять видят в деревне нас, «американцев», и думают: детишек-то лучше будет дома придержать! Хитро, разумно.
— Бедный Грейнджер! Вот он расстроится-то. Хотел же как лучше.
— Нет-нет-нет… все решается легко. Для меня это просто интересный пример доведения до конца. Или недоведения до конца. Финансирование — мысль хорошая, я думаю, не плохая. Но нам придется изменить график погашения ссуд.
В одно выбитое окно я увидела, как по единственной хорошей дороге в лунном свете рокочет лесная маршрутка. Даже в такой час с нее гроздьями свисали дети, а на крыше ниц лежали трое молодых людей, придерживая весом своих тел матрас. Я ощутила на себе волну нелепости, бессмысленности, какая обычно ловила меня в самые ранние часы, когда я лежала без сна рядом с крепко спящей Хавой, а за стеной безумно надсаживались петухи.
— Даже не знаю… Здесь тридцать долларов, там тридцать долларов…
— Ну? — бодро осведомился Ферн — ему часто не удавалось ловить интонацию, — и когда я подняла на него взгляд, то увидела у него на лице столько оптимизма и интереса к этой маленькой новой задаче, что во мне всколыхнулось раздражение. Мне захотелось его задавить.
— Нет, я в смысле — вот смотри, поедешь в город, в любую другую деревню тут в окрестности — увидишь детишек из Корпуса мира, миссионеров, неправительственные организации, всех этих благонамеренных белых, кого заботят отдельные деревья — а леса как будто никто и не видит!
— Вот теперь ты заговорила иносказаниями.
Я встала и лихорадочно закопалась в гору припасов в углу, ища газовую плитку «Калор» и чайник.
— Вы бы не приняли таких…
— «Нам»? — переспросил Ферн и начал расплываться в улыбке. — Постой-постой. — Он подошел туда, где я сражалась с газовым баллоном, и наклонился мне помочь подсоединить его к кольцу, что в моем скверном настроении мне удавалось плохо. Лица наши очень сблизились. — «Эти благонамеренные белые». Ты слишком уж много думаешь о расе — тебе это кто-нибудь уже говорил? Но погоди: для тебя я, что ли, белый? — Меня так поразил этот вопрос, что я расхохоталась. Ферн отпрянул: — Ну, мне это интересно. В Бразилии мы себя как белых не понимаем, понимаешь. По крайней мере, моя семья — нет. Но ты смеешься — это означает «да», ты считаешь, что я белый?
— Ох, Ферн… — Кто у нас тут был, кроме друг дружки? Я отвела фонарик, чтобы он не светил прямо на милую озабоченность у него на лице, которое, в конечном счете, было ненамного бледнее моего. — По-моему, не важно, что я считаю, правда?
— Ох нет, это важно, — сказал он, возвращаясь к своему стулу, и, несмотря на мертвую лампочку у нас над головами, мне показалось, что он вспыхнул. Я сосредоточилась на том, чтобы найти маленькую и очень изящную пару марокканских стаканчиков с прозеленью. Он мне как-то сказал, что возит их с собой повсюду в путешествиях, и признание это было одной из немногих уступок, какие Ферн когда-либо делал при мне касательно личных своих удовольствий, удобств.
— Но я не обижен, нет, все это мне интересно, — сказал он, снова садясь на стул и вытягивая ноги, будто профессор у себя в кабинете. — Что мы здесь делаем, каково наше воздействие, что́ после нас останется как наследие и так далее. Обо всем этом нужно, конечно, думать. Шаг за шагом. Вот этот дом — хороший пример. — Он протянул руку влево и похлопал по участку стены с оголенной проводкой. — Может, они откупились от хозяина, или, может, он понятия не имеет о том, что мы тут. Кто знает? Но теперь мы в нем, и вся деревня видит, что мы в нем, и потому они теперь знают, что он не принадлежит, в сущности, никому — или принадлежит любому, кому государство решит вдруг его отдать. Поэтому что произойдет, когда мы съедем, когда заработает новая школа и мы сюда в гости наведываться будем нечасто — или вообще не будем? Может, в него вселятся несколько семей, может, он станет общественным пространством. Возможно. Моя догадка — его разберут по кирпичикам. — Он снял очки и помассировал их подолом футболки. — Да, сначала кто-нибудь снимет всю проводку, затем облицовку, затем плитку, но в итоге все до камешка будет перераспределено. Спорить готов… Могу ошибаться, поживем — увидим. Я не так изобретателен, как эти люди. Не бывает людей изобретательнее нищих, где бы их ни находил. Когда ты беден, нужно продумывать все стадии. Богатство — наоборот. С богатством становишься беззаботным.
— Я не усматриваю в такой нищете никакой изобретательности. Я вообще не вижу никакой изобретательности в том, чтобы заводить себе десять детей, когда тебе не по карману даже один.
Ферн снова надел очки и печально улыбнулся мне.
— Дети могут быть своего рода богатством, — сказал он.
Мы немного помолчали. Я подумала — хоть на самом деле мне и не хотелось — о блестящей красной машинке с дистанционным управлением, купленной в Нью-Йорке для одного мальчика на участке, который мне особенно нравился, но к машинке прилагалась неучтенная загвоздка с батарейками — не учтенная мной, — батарейками, на которые иногда были деньги, а бо́льшую часть времени — нет, и потому машинка неизбежно оказалась на полке, которую я заметила у Хавы в гостиной: на ней выстроились декоративные, но по сути своей бесполезные предметы, принесенные несведущими гостями, в обществе нескольких умерших радиоприемников, библии из какой-то висконсинской библиотеки и портрета Президента в сломанной рамке.
— Я вижу свою работу так, — твердо заявил Ферн, когда засвистел чайник. — К ее миру я не принадлежу, это ясно. Но я здесь для того, чтобы, если ей станет скучно…
—
— Моя работа — обеспечить, чтобы здесь, на земле, осталось что-то полезное, что бы ни случилось, когда б она ни уехала.
— Не понимаю, как ты это делаешь.
— Что делаю?
— Имеешь дело с каплями, когда можешь видеть океан.
— Опять иносказание! Ты же сама говорила, что терпеть их не можешь, а теперь вот подцепила местную привычку!
— Мы пьем чай или как?
— Вообще-то так гораздо проще, — сказал он, наливая мне в стаканчик темную жидкость. — Я уважаю того, кто способен думать об океане. У меня же ум больше так не работает. Когда я был молод, как ты, — тогда, возможно, а сейчас — нет.
Я уже не могла определить, говорим ли мы обо всем мире, о континенте вообще, о деревне в частности или просто об Эйми — о ней, невзирая на все наши добрые намерения, на все наши иносказания, мы оба, похоже, очень ясно думать не могли.
Почти каждый день просыпаясь в пять от петухов и зова на молитву, я привыкла опять засыпать часов до десяти, а в школу приходить ко второй или третьей перемене. Утром приезда Эйми, однако, меня обуяло свежей решимостью увидеть день целиком, пока я еще могу им насладиться. Я сама себя удивила — а также Хаву, Ламина и Ферна, — заявившись в восемь утра к мечети, где, как мне было известно, они каждое утро встречались и вместе шли в школу. Красота утра оказалась еще одним сюрпризом: мне вспомнились самые ранние мои переживания в Америке. Нью-Йорк стал моим первым знакомством с возможностями света, который вламывается в щели между штор, преобразует людей, тротуары и здания в золотые иконы или черные тени, смотря где они относительно солнца стоят. Но свет перед мечетью — тот свет, в котором стояла я, пока меня приветствовали как местного героя, просто за то, что я поднялась с постели через три часа после большинства женщин и детей, с которыми жила, — этот свет был совершенно чем-то иным. Он жужжал и удерживал тебя в своем жаре, он был густ, жив от пыльцы, насекомых и птиц, а поскольку путь ему не преграждало ничего выше одного этажа, он оделял своими дарами сразу, всё ра́вно благословлял, взрыв одновременного озарения.
— Как эти птицы называются? — спросила я у Ламина. — Маленькие беленькие, с кроваво-красными клювиками? Очень красивые.
Ламин запрокинул голову и нахмурился.
— Вон те? Просто птицы, не особенные. Думаешь, красивые? У нас в Сенегале птицы гораздо красивей.
Хава рассмеялась:
— Ламин, ты уже как нигериец заговорил! «Нравится эта речка? У нас в Лагосе есть гораздо красивей».
Лицо Ламина сложилось неотразимой пристыженной ухмылкой:
— Я только правду говорю, когда говорю, что у нас есть похожая птица, но больше. Она внушительней… — А Хава уперла руки в бока на крошечной талии и кокетливо искоса глянула на Ламина: я видела, в какой восторг его это приводит. Надо было раньше понять. Конечно, он в нее влюблен. Да и кто бы не влюбился? Мне эта мысль понравилась, я себя почувствовала отмщенной. Жду не дождусь, когда можно будет сказать Эйми, что она лает не на то дерево.
— Ну а теперь говоришь, как американец, — объявила Хава. Она окинула деревню взглядом. — Мне кажется, в каждом месте есть своя доля красоты, слава богу. А тут красиво так же, как и где угодно, насколько я знаю. — Но всего миг спустя по ее хорошенькому личику пробежала тень нового чувства, и когда я перевела взгляд туда, куда, похоже, смотрела она, я увидела молодого человека: он стоял у проекта ООН по добыче колодезной воды, мыл руки до локтя и поглядывал на нас так же задумчиво. Ясно было, что эти двое представляют друг для дружки нечто вроде провокации. Мы подошли ближе, и я поняла, что он относится к тому типу людей, каких я видела тут и прежде: то там, то здесь, на пароме, они ходили по дорогам, часто в городе, а в деревне — редко. У него была кустистая борода и белый тюрбан, рыхло намотанный на голову, на спине — котомка из волокна рафии, а штаны — странного покроя, на несколько дюймов не доходили до щиколоток. Хава забежала вперед нас поздороваться с ним, а я спросил у Ламина, кто это.
— Это ее двоюродный брат Муса, — ответил Ламин своим обычным шепотом, только теперь — пропитанным едким неодобрением. — Не повезло, что мы его здесь встретили. Тебе не надо о нем беспокоиться. Он бродяга был, а теперь —
— Как ты, Хава? — промямлил он, и она, кому всегда с избытком было чем ответить на такой вопрос, превзошла себя в нервном сумбуре описаний: у нее все хорошо, у бабушек ее все хорошо, у разных племянников и племянниц все хорошо, тут американцы, ну и школа открывается завтра днем, и будет большой праздник, играет диджей Хали — помнит ли он тот раз, когда они танцевали на пляже под Хали? Ой, дядя, ну и весело же было! — и люди приедут с верховий реки, из Сенегала, отовсюду, потому что это чудесная вещь происходит, новая школа для девочек, потому что образование — это штука очень важная, особенно для девочек. Эта часть предназначалась мне, и я улыбнулась в знак одобрения. Муса кивал — несколько встревоженно, как мне показалось, — пока она все это излагала, но теперь, когда Хава наконец умолкла, он чуть повернулся, скорее ко мне, чем к своей кузине, и произнес по-английски:
— К сожалению, меня там не будет. Музыка и танцы — шайтан. Как многое, что здесь делается, это —
На это Ламин рассмеялся, подчеркнуто саркастично, и кузен Хавы резко ответил ему на волоф — а может, то был мандинка, — а Ламин — ему, и снова один другому, я же стояла рядом, улыбаясь, с идиотской гримасой того, кому не переводят.
— Муса, мы по тебе дома соскучились! — неожиданно воскликнула Хава по-английски, с подлинным пылом, обнимая худую левую руку двоюродного брата, как будто больше ничего в нем обнять не осмеливалась, и он опять много раз кивнул, но ничего не ответил. Мне показалось, что сейчас-то он нас и покинет — их с Ламином диалог выглядел так, что кто-то после него явно должен уйти, — но мы зашагали к школе все вместе. Муса заложил руки за спину и заговорил — тихим, спокойным, приятный потоком, мне это напоминало лекцию, которую Хава слушала уважительно, а вот Ламин постоянно перебивал, все энергичнее и громче, да так, что я его стиль не узнавала. Со мной он дожидался, когда я закончу каждую фразу, и оставлял долгие паузы перед тем, как ответить, — молчания эти я начала воспринимать как разговорные кладбища, куда отправлялось погребаться все неловкое или неприятное, что я могла ему предъявить. Этот же сердитый, противоречащий Ламин был для меня таким чужаком, что я подозревала: он сам бы не хотел, чтобы я его увидела в действии. Я немного ускорила шаг, а когда обогнала их всех на несколько ярдов, обернулась посмотреть, что происходит, и увидела, что и они тоже остановились. Муса держал рукой запястье Ламина: показывал на его большие сломанные часы и что-то очень серьезно говорил. Ламин вырвал у него руку и, казалось, надулся, а Муса улыбнулся так, словно все это было очень приятно или на худой конец необходимо, пожал Ламину руку, несмотря на их очевидные разногласия, вытерпел еще раз, когда Хава обняла его за предплечье, кивнул мне издали и повернулся туда, откуда мы пришли.
— Муса, Муса, Муса… — произносила Хава, качая головой и подходя ко мне. — У Мусы сейчас все
Казалось, ее это развлекает — размышлять о том, какая Хава сейчас и какой Хавой может стать, — но Ламин возбудился.
— Это полоумный мальчишка всем рассказывает: «Молитесь не так, молитесь так, руки скрещивайте на теле, не вытягивайте по бокам!» В собственном семейном доме людей зовет
— В прошлом месяце, — начала Хава, и я приготовилась к долгому пробегу, — у моей двоюродной сестры Фату родился первый ребенок, Мамаду, и ты бы видела, как тут было в тот день, к нам пришли пять музыкантов, всюду танцевали, столько еды было — ой! Я все и съесть не смогла вообще-то, у меня болело все от столькой еды, от стольких танцев, а моя двоюродная, Фату, смотрела, как ее брат танцует, как…
— Муса еще и женился теперь, — встрял Ламин. — И как женился? Почти никого не было, без еды — твоя бабушка плакала, плакала много дней!
— Это правда… Наши бабушки любят готовить.
— «Оберегов не носите, не ходите к…» — мы их зовем
Обращался Ламин ко мне, и я, хотя понятия не имела, что такое
— Они все время ходят… — доверительно произнесла Хава, — наши бабушки. Моя бабушка мне вот что принесла. — Она протянула запястье, и я восхитилась красивым серебряным браслетом, на котором болтался маленький оберег.
— Покажите мне, пожалуйста, где говорится, что уважать своих старших — грех? — потребовал Ламин. — Вы мне показать не сможете. А он теперь хочет своего новорожденного сына в «современную» больницу везти, а не в леса. Так вот решил. Но почему нельзя мальчику церемонию выхода в люди? Муса опять бабушке сердце разобьет этим, вот честное слово. Но мне, что ли, будет то и это рассказывать мальчишка из гетто, который и арабского-то не знает?
То была самая длинная, самая связная, самая страстная речь, какую я когда-либо слышала от Ламина, да и он сам, казалось, ей удивился — на секунду умолк и стер со лба пот белым сложенным носовым платком, который специально для этого носил в заднем кармане.
— Я скажу, что у людей всегда будут размолвки… — начала Хава, но Ламин вновь перебил ее:
— А потом он мне говорит… — Ламин показал на свои сломанные часы: — «Эта жизнь — ничто по сравнению с вечностью: эта жизнь, которой ты живешь, — лишь полсекунды до полуночи. Я живу не ради этой половины секунды, а ради того, что будет за ней». Но он считает себя лучше меня только потому, что молится, сложа руки на груди? Нет. Я ему сказал: «Я читаю по-арабски, Муса, а ты?» Поверь мне, Муса — человек запутавшийся.
— Ламин… — произнесла Хава, — мне кажется, ты немного несправедлив, Муса только хочет
Лицо мое, должно быть, совершило нечто поразительное: Хава показала на мой нос и расхохоталась.
— Погляди на нее! Ой, дядя! Она думает, мой двоюродный хочет пойти людей стрелять — ой нет, это смешно: у
Ламина это не так развлекло — он показал себе на грудь и вновь перешел на шепот:
— Больше никакого регги, больше не отвисать в гетто, не курить марихуаны. Она вот это имеет в виду. У Мусы раньше дредлоки были — ты знаешь, что это? Ладно, дредлоки вот по сюда! А теперь он в этом духовном джихаде, внутри. Она вот о чем.
— Вот бы я была такой чистой! — объявила Хава, мило вздохнув. — Ой, ой… хорошо быть чистой — наверное!
— Ну
Мы подошли к воротам школы. Хава оправила на себе длинную юбку, сбившуюся на ходу, чтобы та снова ровно сидела на бедрах.
— А
— О, в смысле — короткие? — тускло ответила Хава — был у нее этот дар, заставлять меня чувствовать себя так, будто я задала самый очевидный на свете вопрос. — Чтоб ноги в аду не горели!
В тот вечер, под исключительно ясным небом я помогла Ферну и бригаде местных добровольцев расставить триста стульев и возвести над ними белые навесы, поднять на столбы флаги и написать на стене «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, ЭЙМИ». Сама Эйми, Джуди, Грейнджер и девушка-пиарщица спали в гостинице в Банджуле, вымотавшись за перелет — или при мысли о розовом доме, кто знает. Вокруг повсюду говорили о Президенте. Мы терпели одни и те же шуточки: насколько много нам известно, или сколько, по нашим утверждениям, мы не знаем, или кто из нас двоих знает больше. Эйми никто не упоминал. Из всех этих лихорадочных слухов и контр-слухов я никак не могла вычислить одно: визита Президента желают или опасаются. То же самое, объяснил Ферн, пока мы вгоняли в песок жестяные ножки складных стульев, когда слышишь, как на город надвигается буря. Если даже ее боишься, тебе все равно любопытно посмотреть.
Четыре
Рано поутру мы с отцом были на вокзале Кингз-Кросс, в очередной раз в последнюю минуту ехали смотреть университет. Мы только что опоздали на поезд — но не потому, что задержались сами, а потому, что цена билета вдвое превышала ту, о которой я предупреждала отца, и пока мы спорили, что делать дальше: один из нас едет сейчас, а другой позже, или оба не едем, или оба едем в другой день, не в час пик с его особыми тарифами, — поезд отошел от перрона без нас. Мы по-прежнему нервно рявкали друг на друга перед доской объявлений и тут увидели Трейси — она поднималась на эскалаторе со станции подземки. Ну и зрелище! Белые джинсы без единого пятнышка, маленькие сапоги по щиколотку на высоком каблуке, черная кожаная куртка в обтяжку, застегнутая на молнию до подбородка: все это походило на рыцарские доспехи. Настроение у моего отца переменилось. Он вскинул обе руки, словно авиадиспетчер, сигналящий самолету. Я смотрела, как Трейси подходит к нам как-то зловеще формально, с чопорностью, которой отец мой не заметил — обнял ее, как в старину, не обратив внимания на то, как окаменело ее тело рядом, как замерли поршни-руки. Он отпустил ее и спросил о родителях, о том, как она проводит лето. Трейси выдала ему череду бескровных ответов, не содержавших, на мой слух, никаких настоящих сведений. Я заметила, как на его лицо опустилась тень. Не от того, вообще-то, что она ему говорила, а от той манеры, в какой все это излагалось: в ее новехоньком стиле, что, казалось, ничего общего не имел с необузданной, потешной, мужественной девчонкой, которую, казалось ему, он знал. Манера принадлежала совершенно другой девушке, из другого района, другого мира.
— Что они преподают тебе в этом чокнутом месте, — спросил он, — уроки красноречия?
— Да, — строго ответила Трейси и задрала нос: ясно было, что ей хотелось на этом с темой покончить, но отец мой, кому намеки никогда не давались, не отпускал. Все время посмеивался над ней, и, чтобы защититься от его насмешек, Трейси теперь начала перечислять все навыки, какие у нее вырабатываются на летних занятиях пением и фехтованием, бальными танцами и театральным мастерством, — навыки, не особо нужные в районе, но необходимые человеку для того, чтобы выступать, как она это сейчас называла, на «сцене Уэст-Энда». Я задумалась, но не спросила, как она все это оплачивает. Пока она мне тараторила, отец мой стоял, пялясь на нее, а потом вдруг перебил.
— Но ты же не всерьез, правда, Трейс? Хватит уже про все это — тут же мы, больше никого. Нам не надо пыль в глаза пускать. Мы тебя знаем, мы с тобой знакомы с тех пор, как ты вот такусенькой была, перед нами не надо делать вид, будто ты какая-то фифа! — Однако Трейси разгорячилась, говорила она все быстрее и быстрее — этим своим забавным новым голосом, которым, быть может, надеялась произвести на моего отца впечатление, а не оттолкнуть его, и сама этим голосом еще толком не владела — через фразу неестественно отклонялась к нашему с ней общему прошлому и рывками перемещалась в свое таинственное настоящее, пока мой отец совершенно не перестал собой владеть и не заржал над ней посреди вокзала Кингз-Кросс, перед всеми пассажирами в час пик. Он ничего плохого в виду не имел, просто ничего не понял — но я-то увидела, как ее это задело. Однако, к ее чести, Трейси не утратила своего знаменитого самообладания. В восемнадцать она уже была знатоком свойственного женщинам постарше искусства растравления ярости, сохранения ее, чтобы применить позже. Она учтиво извинилась и сказала, что ей пора на занятия.
В июле мисс Изабел позвонила моей матери спросить, не согласимся ли мы с Трейси добровольно поработать на представлении в конце лета. Мне это польстило: когда мы сами были детьми, ее бывшие ученицы казались нам богинями — длинноногие и независимые, они хихикали друг с дружкой и переговаривались шепотом, обмениваясь своей юношеской злободневкой, когда проверяли у нас билеты, устраивали лотерею, подавали закуски, вручали нам призы. Но то мучительное утро на Кингз-Кроссе еще не выветрилось у меня из памяти. Я знала, что виденье нашей дружбы застряло у мисс Изабел во времени, но не могла себя заставить разрушить этот образ. Через свою мать я ответила, что согласна, и решила дождаться ответа Трейси. Назавтра мисс Изабел позвонила опять: Трейси тоже согласилась. Но ни она, ни я друг дружке не звонили, ни в какой контакт вступать и не пытались. Я не видела ее до утра самого концерта, когда решила, что нужно быть выше этого, и сама отправилась к ней. Дважды нажала на кнопку дверного звонка. После странно долгой паузы дверь мне открыл Луи. Я удивилась — казалось, мы оба друг друга удивили. Он стер пот с усов и грубовато спросил, чего мне надо. Не успела я ответить, как услышала Трейси — смешной какой-то голос, я едва узнала его: она орала отцу, чтобы тот меня впустил, и Луи кивнул и уступил мне дорогу, но сам пошел в другую сторону — за дверь и вдоль по коридору. Я посмотрела ему вслед: он поспешил вниз по лестнице, через газон и прочь. Я вновь повернулась к квартире, но в прихожей Трейси не было — а потом ее не было ни в гостиной, ни в кухне: у меня сложилось ощущение, что она выходила из каждой комнаты за миг до того, как туда входила я. Нашла я ее в ванной. Я бы решила, что она недавно плакала, но точно сказать не могу. Я поздоровалась. В тот же миг она быстро оглядела себя — то же место, на какое смотрела я, — и поправила обрезанный топ так, чтобы он опять прикрыл ей лифчик.
Мы снова вышли и спустились по лестнице. Я говорить не могла, но Трейси никогда за словом в карман не лезла — даже в чрезвычайных обстоятельствах — и пустилась теперь трещать бодро и комично о «костлявых сучках», с которыми ей предстояло тягаться на прослушиваниях, о новых движениях, какие ей нужно разучить, о задаче форсировать голос так, чтоб его было слышно и за рампой. Говорила она быстро и непрерывно, чтобы не возникло ни провала, ни даже паузы, за которые я могу успеть задать ей вопрос, и таким вот манером она благополучно вывела нас обеих из жилмассива и притащила к церковным дверям, где мы встретились с мисс Изабел. Нам дали одинаковые ключики, показали, как запирать ящик с наличкой и куда его ставить, как закрывать и открывать церковь до и после, а также другие мелкие полезные штуки. Пока мы обходили церковь, мисс Изабел задавала много вопросов о новой жизни Трейси, о маленьких ролях, какие ей уже дают в школе, и о больших, которые она однажды надеется получить вне школы. В вопросах этих звучало что-то прекрасное и невинное. Я понимала: Трейси хочется быть той девочкой, какую представляла себе мисс Изабел, у кого жизнь пряма и незамысловата, у кого впереди нет ничего, кроме целей, все ярко, ясно и ничего не мешает. Приняв на себя роль такой девочки, Трейси шла по знакомому пространству нашего детства, вспоминая, — не забывала сокращать гласные, руки держала за спиной, как турист, бродящий по музею, разглядывая экспонаты мучительной истории, такой турист, у которого нет личной связи с тем, что видит. Мы дошли до дальнего конца церкви, где ребятня выстроилась за соком и печеньем: они все подняли головы и посмотрели на Трейси с необузданным восхищением. Волосы она собрала в узел танцорки, а на плече у нее висела сумка «Ананасной студии»[129], шла она, выворачивая ступни наружу, — она была тем, о чем мы обе мечтали десять лет назад, когда сами стояли здесь в очереди за соком, маленькие девочки. На меня никто особого внимания не обратил — даже дети видели, что я уже не танцую, — а Трейси, казалось, была счастлива оказаться в окружении всех этих маленьких почитателей. Для них она была красивой и взрослой, завидно талантливой, свободной. И к тому же глядя на нее так, мне легко было убедить себя, что я все навоображала.
Я прошла через все помещение — и назад сквозь время, — пока не добралась до мистера Бута. Он по-прежнему сидел на облупленном табурете, чуть постарел, но для меня не изменился, и играл мелодию не по сезону: «Устрой себе веселое маленькое Рождество»[130]. И тут вот случилось это гладкое, от чего во всей само́й его неправдоподобности люди вынуждены ненавидеть оперетты — ну, или так мне говорят, когда я им сообщаю, что оперетты мне нравятся: мы начали творить музыку вместе, без обсуждения или репетиции. Он знал музыку, я знала слова. Я пела о верных друзьях. Трейси повернулась в мою сторону и улыбнулась, меланхолично, однако нежно, а может, там лишь для меня сквозило воспоминание о нежности. Я увидела в ней девочку семи, восьми, девяти и десяти лет, подростка, маленькую женщину. Все эти разновидности Трейси тянулись сквозь годы церковного зала, чтобы задать мне вопрос: «Что ты намерена делать?» На него мы обе уже знали ответ. Ничего.
Пять
Не очень походило на открытие школы — скорее на объявление о конце старого режима. Посередине стоял отряд молодых солдат в темно-синих мундирах с медными инструментами в руках, они жестоко потели. Там не было никакой тени, а они простояли навытяжку уже целый час. Я сидела в сотне ярдов от них, под навесом с великими и славными представителями всего региона в верховьях реки, местной и международной прессы, Грейнджером и Джуди, но без Президента и без Эйми — покамест. Ее должен был привести Ферн, когда все наладят и расставят по местам, а это процесс долгий. Ламина и Хаву, не относившихся ни к великим, ни к славным, поместили невесть где, вдали от нас, ибо иерархия рассадки была абсолютна. Примерно каждые четверть часа Джуди, а иногда Грейнджер, а иногда я высказывались, что кому-нибудь пора бы этим несчастным музыкальным солдатам поднести воды, но никто из нас этого так и не сделал, как не сделал этого и никто другой. Меж тем пришли строем детские садики, каждый — в своей особой форме, с фартучками, в рубашечках и шортиках поразительных сочетаний цветов: оранжевых и серых, к примеру, или желтых и лиловых, — вели их небольшие группы женщин, их воспитательницы, которые в смысле наведения блеска ни перед чем не остановились. Воспитательницы Детского сада Кункуянг-Кеитая надели тугие красные футболки и черные джинсы со стразами на карманах, а волосы заплели причудливыми косами. Воспитательницы Детского сада Туджеренг были в просторных одеяньях и косынках с красно-оранжевым узором и одинаковых белых сандалиях на платформе. Каждая команда выбрала тактику, отличную от соседской, но, как «Величайшие»[131], в своей группе поддерживали полное единообразие. Они входили через главные ворота, плавно пересекали двор, дети тянулись за ними с непроницаемыми лицами — точно не слышали, как мы их приветствуем, — а когда достигали отведенного им места, две женщины без единой улыбки разворачивали самодельный транспарант с названием детского сада и становились, держа его, переминаясь с ноги на ногу, пока ожидание длилось. По-моему, я никогда не видела столько возмутительно красивых женщин в одном месте. Я и сама приоделась — Хава мне твердо заявила, что мои обычные хаки и жатый лен не годятся, — заняв белое с желтым широкое одеянье и топ у моей хозяйки, а поскольку они были для меня слишком узки, застегнуть сзади я не могла, поэтому пришлось маскировать не сошедшиеся края широким красным шарфом, небрежно накинутым на плечи, хотя жара была градуса 102, не меньше[132].
Наконец почти через два часа после того, как мы расселись, все, кому нужно было быть во дворе, оказались во дворе, и Эйми, окруженную толпой толкающихся доброхотов, Ферн провел на центральное место. Засверкали вспышки камер. Первым делом она спросила у меня, повернувшись:
— Где Ламин? — Я не успела ей ответить: взревели горны, началось главное мероприятие, и я, откинувшись на спинку стула, недоумевала, не поняла ли я на самом деле неверно все, что, как я была так уверена две предыдущие недели, понимала. Ибо теперь на плац в костюмах вышел парад детишек, все — лет семи или восьми, — одеты вождями африканских наций. Они шли в кенте и дашики[133], в воротничках Неру и костюмах сафари, и у каждого была своя свита, состоявшая из других детей, переодетых охранниками: темные костюмы и темные очки, говорили в фальшивые рации. У многих маленьких вождей рядом шли их маленькие жены, помахивая маленькими сумочками, хотя Дама Либерия[134] шла одна, а Южная Африка явился с тремя женами[135]: те, идя следом, держались за руки. Глядя на толпу, можно было подумать, что никто в жизни не видал ничего смешнее, и Эйми, также считавшая это уморительным, стирала с глаз слезы, когда тянулась обнять Президента Сенегала или потрепать по щеке Президента Кот-д’Ивуар. Вожди шествовали мимо отчаявшихся вспотевших солдат, а затем — перед нашими местами, где махали и позировали для фотоснимков, но не улыбались и не говорили. Затем оркестр прекратил реветь приветственные ноты и пустился в очень громкое медное исполнение национального гимна. Стулья наши задрожали. Я повернулась и увидела, как во двор по песчаной почве с рокотом вкатились два массивных автомобиля: первый внедорожник походил на тот, в котором четырьмя месяцами раньше ездили мы, а второй — настоящий полицейский джип, вооруженный так, что напоминал танк. Около сотни детишек и подростков из деревни бежали рядом с этими автомобилями, за ними, иногда — перед, но неизменно в опасной близости от колес, ликовали и улюлюкали. В первой машине, высовываясь в люк, стоял восьмилетний вариант самого Президента в роскошном белом бубу[136] и белой куфи, держа в руке трость. Подобие соблюдалось: он был так же темен, как Президент, и у него было такое же лягушачье лицо. Рядом стояла восьмилетняя блистательная красотка примерно моего оттенка кожи, в парике и облегающем красном платье, и швыряла в толпу горстями «монопольные» деньги. В борта машины тоже вцеплялись маленькие агенты службы безопасности в черных очочках и с пистолетиками, которые наводили на детей, а те иногда в восторге разбрасывали руки, подставляя маленькие груди под прицелы своих сверстников. Рядом с машиной трусили две взрослые ипостаси тех же агентов охраны, в таких же нарядах, но без пистолетов — по крайней мере, я не заметила, — и снимали все происходящее на новейшие видеокамеры. В полицейском джипе, замыкавшем процессию, маленькие полицейские с игрушечными автоматами делили места с настоящими полицейскими, у которых были настоящие «калашниковы». И маленькие, и большие вскидывали оружие вверх — к восторгу детворы, которая бежала за машиной и пыталась взобраться в джип сзади сама — дотянуться до места силы. Взрослых, среди которых я сидела, казалось, разрывает между улыбчивыми приветствиями — когда камеры разворачивались к ним, чтобы его поймать, — и криками ужаса от того, что всякий миг машины грозили столкнуться с бегущими отпрысками этих взрослых.
— Двигайся, — услышала я крик настоящего полицейского настойчивому пацаненку у правого колеса, который выпрашивал сласти. — Или мы тебя задавим!
Наконец машины остановились, миниатюрный Президент выбрался, подошел к настилу и произнес краткую речь, ни слова из которой я не услышала, потому что завелись динамики. Никто другой тоже ничего не расслышал, но все мы засмеялись и захлопали, как только она завершилась. У меня возникла мысль, что, явись сюда сам Президент, воздействие мало чем бы отличалось. Демонстрация власти есть демонстрация власти. Затем встала Эйми, сказала несколько слов, поцеловала человечка, взяла у него трость и помахала ею в воздухе под бурные крики. Школа была объявлена открытой.
Мы не перешли от этой официальной церемонии к отдельной вечеринке — скорее официальная церемония мгновенно рассосалась, и ее заменила вечеринка. Все, кого на церемонию не пригласили, теперь ворвались на площадку, аккуратный колониальный строй стульев развалился, все захватили те места, какие им требовались. Блистательные воспитательницы увели свои классы в тенек и разложили их походные обеды, извлеченные горячими и запечатанными в большие горшки — из клетчатых хозяйственных сумок, какие также продают на рынке Килбёрн, международного символа бережливых и неугомонных путешественников. В самом северном углу участка завелась обещанная звуковая система. Все дети, сумевшие удрать от своих взрослых — или у кого с самого начала взрослого не было, — сбежались туда танцевать. На мой слух, играло что-то ямайское, какой-то дэнсхолл, а поскольку я, казалось, в этом внезапном переходе растеряла всех, то подошла и стала смотреть, как танцуют. Танцев имелось две разновидности. Господствовала ироничная имитация мамаш: колени присогнуты, спины ссутулены, попа открячена, смотрят на собственные ноги, которыми топают в такт по земле. Но время от времени — особенно если замечали, что я на них смотрю, — движения их перескакивали к другим временам и местам, мне более знакомым через хип-хоп и раггу, через Атланту и Кингстон, и я видела рывки, толчки, скользы, крученья. Симпатичный мальчишка лет десяти с самодовольной ухмылкой знал все особо непристойные движения и проделывал их небольшими всплесками, чтобы периодически скандализовать девчонок вокруг: те принимались вопить, забегали прятаться за дерево, а потом вновь выползали оттуда еще поглядеть на него. Он же не сводил глаз с меня. Все время показывал на меня пальцем, кричал что-то, чего я не вполне могла расслышать из-за музыки:
— Танцуешь? Очень жаль! Танцуешь? Танцуешь! Очень жаль! — Я сделала шаг ближе, улыбнулась и покачала головой, хоть он и знал, что я об этом подумываю.
— А, вот ты где, — произнесла Хава у меня из-за спины, продела свою руку под мою и повела меня назад к вечеринке.
Под деревом собрались Ламин, Грейнджер, Джуди, наши учителя и несколько детей — все тянули из пирамидок, обернутых в «саран»[137], либо апельсиновый лед, либо холодную воду. Я взяла воды у маленькой девочки, которая продавала упаковки, и Хава показала мне, как зубами оторвать уголок, чтобы высасывать жидкость. Закончив, я оглядела маленькую скрученную упаковку у себя в руке, словно сдувшийся презерватив, и поняла, что выбросить ее некуда, только на землю: видать, именно эти пирамидки и были источником всех пластиковых загогулин, что навалены на всех улицах, висят в древесных кронах, замусоривают жилые участки, торчат, как цветы, из каждого куста. Я сунула упаковку в карман, чтобы оттянуть неизбежное, пошла и села между Грейнджером и Джуди — те спорили.
— Я так не
— Ага, ну, может, они никогда не видали той чокнутой срани, что видим мы. День святого Патрика. В смысле — что это за
— Грейнджер, я из Австралии — и практически буддистка. Нечего на меня вешать День святого Патрика.
— Я в смысле: мы любим
— Ха! За себя говори!
— …так почему ж этим людям не уважать и не любить своих чертовых вождей? Тебе-то какое дело? Ты ж не можешь просто ввалиться сюда без всякого контекста и судить…
— Его никто не любит, — сказала востроглазая женщина, сидевшая напротив Грейнджера: она спустила одеянье свое на талию и держала у правой груди младенца — а потом переместила его к левой. У нее было миловидное разумное лицо, и была она лет на десять младше меня, но в глазах читался жизненный опыт, какой я начала замечать у некоторых старых своих подруг по колледжу, долгими неловкими вечерами, когда я навещала их и их скучных младенцев — и еще более скучных мужей. В них пропадал некий девический слой иллюзии.
— Все эти молодые женщины, — сказала она, понизив голос и убирая руку из-под головки младенца, чтобы небрежно отмахнуться от толпы. — А где же мужчины? Мальчики — да, а молодые люди? Нет. Никто здесь не любит ни его, ни что он тут натворил. Все, кто могут, — уезжают. Черный ход, черный ход, черный ход, черный ход. — Говоря, она показывала на каких-то мальчишек, танцевавших подле нас, на самой грани отрочества, выбирая их так, словно у нее самой была власть заставить их исчезнуть. Она поцвиркала зубами, совсем как моя мать. — Уж поверьте мне, я б тоже уехала, если б могла!
Грейнджер, кто, я уверена, как и я сама, не предполагал, что эта женщина говорит по-английски — или хотя бы не очень понимает те его варианты, на которых изъяснялись Джуди и он сам, — кивал теперь каждому слову, что она произносила, не успевала она его произнести. Все, кто слышал их: Ламин, Хава, кое-какие молодые учителя из нашей школы, еще кто-то, кого я не знала, — бормотали и присвистывали, но ничего не добавляли. Симпатичная молодая женщина выпрямилась на сиденье, признавая в себе человека, вдруг наделенного властью в группе.