Одного, правда, заметить она не смогла, а мне ей не хотелось об этом говорить: мои родители расстались. Я и сама об этом узнала лишь потому, что мне сообщила мать. Они по-прежнему жили в одной квартире и спали в одной комнате. Куда еще им было деваться? Настоящие разводы — это для тех, у кого есть адвокаты и новые места, где жить. Вопрос также возникал об умениях моей матери. Мы втроем знали, что при разводе обычно уходит отец, но мой отец уйти никуда не мог, так даже вопрос не стоял. Кто в его отсутствие будет заклеивать пластырем мне коленку, если я упаду, или вспомнит, когда мне надо принимать лекарство, или станет спокойно вычесывать у меня из волос гнид? Кто станет ко мне приходить, если мне будут сниться кошмары? Кто наутро будет отстирывать мои желтые вонючие простыни? Я вовсе не хочу сказать, что мать меня не любила, она просто не была домашней: вся жизнь происходила у нее в уме. Фундаментальный навык всех матерей — управление временем — ей не давался. Она отмеряла время страницами. Полчаса для нее означало — десять прочитанных страниц, или четырнадцать, в зависимости от кегля, а когда мыслишь о времени так, времени не остается ни на что больше, нет времени сходить в парк или купить мороженое, нет времени уложить ребенка в постель, нет времени выслушать слезливый пересказ приснившегося кошмара. Нет, отец мой уйти никуда не мог.
Однажды утром я чистила зубы, и в ванную зашла мать, присела на краешек нашей ванны цвета авокадо и эвфемизмами изложила новую договоренность. Поначалу я едва понимала ее — казалось, она очень долго подбирается к сути того, что на самом деле хочет сказать: излагает что-то о теориях детской психологии и «местах в Африке», где детей выращивают не родители, а «вся деревня», и что-то еще говорила, чего я либо не понимала, либо мне было наплевать, но в конце концов притянула меня к себе, очень крепко меня обняла и сказала:
— Твой папа и я — мы теперь будем жить, как брат с сестрой. — Помню, я подумала, что извращеннее я ничего в жизни не слышала: я так и останусь, значит, единственным ребенком, а мои родители станут друг другу братом и сестрой. Первая реакция моего отца наверняка была такой же, поскольку несколько дней после в квартире шли военные действия — натуральная война, — и мне приходилось спать, прижав к ушам две подушки. Но когда он наконец понял, что она не шутит, не передумает, — впал в депрессию. Все выходные начал проводить на диване, смотря телевизор, а мать держалась кухни и своего высокого табурета, выполняя домашние задания для своей степени. В танцкласс я ходила одна. Чай пила с кем-нибудь из них, но уже не с обоими.
Вскоре после материна объявления отец принял озадачивающее решение: он вновь начал доставлять почту. Ему потребовалось десять лет, чтобы стать управляющим отдела доставки, но в печали своей он прочел «Глотнуть воздуха» Оруэлла[99], и эта повесть убедила его, что ему лучше заняться «честным трудом», как он выразился, — а за остаток рабочих дней своих вволю «получать образование, которого у него никогда не было», а не работать на бездушной конторской должности, съедавшей все его время. Такие непрактичные, принципиальные действия мать обычно одобряла, и момент принятия этого решения мне казался неслучайным. Но если в его план входило снова завоевать мать, ничего не вышло: он вновь вставал каждое утро в три и возвращался в час дня, зачастую читал какой-нибудь учебник социологии с материных полок, но, хотя мать уважительно расспрашивала его, как было утром на работе и время от времени — что он читает, сызнова в него она не влюбилась. Некоторое время спустя они вообще перестали друг с другом разговаривать. Климат в квартире изменился. В прошлом мне всегда приходилось ждать редкого зазора в родительском споре длиной в десяток лет, куда можно было сунуться самой. Теперь же я могла говорить беспрерывно, если хотела, с любым из них, но уже было слишком поздно. В городском детстве на ускоренной перемотке они уже не были самыми важными людьми в моей жизни. Нет, теперь вообще-то мне стало безразлично, что мои родители обо мне думают. Считалось лишь мнение моей подруги — теперь больше обычного, и, ощущая это, я подозреваю, она все больше и больше предпочитала его не высказывать.
Восемь
Потом утверждали, что я была для Эйми плохим другом — всегда, что я лишь ждала удобного момента, чтобы сделать ей больно, даже погубить ее. Возможно, она этому верит. Но друга от сна будит только хороший друг. Поначалу я думала, что мне этим заниматься вообще не придется, что ее разбудит сама деревня, потому что невозможным казалось продолжать грезить в таком месте или считать себя в каком-то смысле исключением. Тут я ошибалась. На северной околице деревни, у дороги, ведшей в Сенегал, стоял большой двухэтажный дом из розового кирпича — единственный на много миль окрест, заброшенный, но в основном достроенный, если не считать окон и дверей. Строили его на деньги, как мне сообщил Ламин, которые слал местный молодой человек, чьи дела пошли в гору: он водил такси в Амстердаме, — пока удача не отвернулась от него, и присылка денег резко не прекратилась. Теперь дом, пустовавший уже год, получит себе новую жизнь как наша «база действий». Когда мы до него доехали, солнце уже садилось, и Министр туризма с удовольствием показывал нам голые лампочки, горевшие на потолках всех комнат.
— И всякий раз, как приедете, — сообщили нам, — будет только лучше и лучше. — Деревня ждала света долго — с государственного переворота больше двадцати лет назад, — однако за пару дней Эйми удалось убедить соответствующие власти подвести к этой скорлупе дома питание от генератора, и у нас появились розетки заряжать телефоны, а бригада работников установила перспексовые окна и годные двери из ДСП средней плотности, всем поставили кровати и даже печку. Дети были в восторге — как в походном лагере, а для Эйми те две ночи, что она планировала здесь провести, приняли обличье нравственного приключения. Я слышала, как она говорила журналисту «Роллинг Стоуна», насколько важно побыть «в реальном мире, среди людей», и наутро, после формальных мероприятий под фотосъемку — первая лопата, танцы школьниц, — сделали много снимков Эйми в этом са́мом реальном мире: она ела из общих чашек, без усилий присаживаясь на корточки рядом с другими женщинами, — применяя мышцы, которые накачала на велотренажере, — или хвасталась своим проворством, лазая по деревьям кешью с компанией мальчишек. После обеда она натянула оливковые грузчицкие штаны, и вместе мы обошли деревню с женщиной из ММР, в чьи задачи входило показывать нам «особо нуждающиеся области». Мы видели открытые уборные, где кишели анкилостомы, заброшенную недостроенную поликлинику, множество душных комнат с крышами из гофрированного железа, в которых дети спали по десять на одной кровати. Затем обошли общественные огороды — засвидетельствовать «ограничения натурального сельского хозяйства», — но когда вступили на поле, солнце как раз отбрасывало долгие завораживающие тени, и кустики картошки мощно лохматились и зеленели, а с деревьев свисали петли лоз, пышность всего этого создавала эффект необычайной красоты. Женщины, молодые и старые, смотрелись утопично в своих красочных одеяньях — они пропалывали ряды гороха или перца, смеялись шуткам друг дружки. Заметив, как мы приближаемся, выпрямились и стерли пот с лиц косынками, если те у них были, и руками, если не было.
— Добрый день вам. Как ваш день?
— О, я вижу, что тут происходит, — сказала Эйми одной древней старухе, которая осмелела до того, что обхватила Эйми рукой за тоненькую талию. — Вам, девчонки, выпадает тут поговорить друг с дружкой по-настоящему. Ни одного мужчины вокруг. Ага, так и представляю себе, что тут происходит.
Женщина из ММР смеялась чересчур. Я подумала, насколько слабо могу вообразить, что́ тут происходит. Даже те простейшие представления, что я с собой сюда привезла, казалось, были тут неприменимы, как бы я ни пыталась. Я, к примеру, не стояла в данный миг на поле со своими соплеменницами, с черными сестрами своими. Тут попросту и понятия такого не существовало. Были только женщины сере, волоф, мандинка, серахули, фула и джола, на последних, как мне когда-то сказали недовольно, я походила хотя бы и основной архитектурой лица: тот же длинный нос, те же скулы. Туда, где стояла я, доносился зов на молитву из квадратного бетонного минарета зеленой мечети, что возвышался над деревьями и над всем этим селеньем, где женщины, покрытые и открытые, были друг дружке сестрами, кузинами и подругами, были матерями и дочерями друг дружке, или покрывались поутру и открывались днем просто потому, что в гости приходили ровесники, мальчики и девочки, и кто-нибудь предлагал заплести им волосы. Рождество здесь праздновали с поразительным рвением, и все люди книги считались «братьями, сестрами», я же, представляя собой совершенную безбожницу, никому не была врагом, нет — просто меня полагалось жалеть и оберегать, так мне объяснила одна девочка, с кем я жила в одной комнате, как поступают с теленком, чья мать умерла ее родами.
Вот я смотрела, как девочки выстроились у колодца, наливают воду в громадные пластиковые лохани, затем вздымают эти лохани себе на головы и пускаются в долгий путь обратно к деревне. Нескольких я узнала по тому двору, где прожила последнюю неделю. Двоюродные сестры-двойняшки моей хозяйки Хавы и три ее родные сестры. Я им всем помахала, улыбнувшись. Они признали меня кивком.
— Да, нас всегда поражает, сколько всего женщины и девушки здесь делают, — сказала женщина из ММР тихонько, проследив за моим взглядом. — Работают по дому, понятно, да еще и трудятся в поле, и, как видите, в основном женщины управляют здесь как школой, так и рынком. Власть Девчонок как она есть.
Она склонилась потрогать стебель эфиопского баклажана, и Эйми воспользовалась этим случаем, чтобы повернуться ко мне, скосить глаза к переносице и высунуть язык. Женщина из ММР выпрямилась и поглядела на растущую очередь девушек.
— Многим, конечно, положено быть в школе, но, к сожалению, матерям они нужны здесь. Если подумать о молодых мальчиках, каких мы только что видели, — бездельничают в гамаках среди кешью…
— Образование — вот ответ развитию наших девушек и женщин, — вставил Ламин со слегка обиженным и усталым видом, как мне показалось, человека, вытерпевшего огромное множество нотаций от представителей ММР. — Образование, образование, образование.
Эйми ослепительно ему улыбнулась.
— Для этого мы сюда и приехали, — сказала она.
На всех дневных мероприятиях Эйми держала Ламина рядом, ошибочно принимая его склонность шептать за особую интимность между ними, и немного погодя сама начала шептать ему в ответ, заигрывая с ним, как школьница. Опасно, подумала я, перед неотступным журналистом, но не случилось ни единого мига, когда мы бы оказались с нею наедине и я смогла бы твердо ей об этом сказать. В итоге я наблюдала, как она изо всех сил сдерживает нетерпение всякий раз, когда у несчастного Каррапичано не оставалось другого выхода — только оттаскивать ее от Ламина к необходимым обыденным задачам: подписать бумаги, познакомиться с министрами, обсудить плату за учебу, устойчивость развития, школьную программу, учительскую зарплату. С полдюжины раз он вынуждал Эйми и всех нас остановиться на полдороге и выслушать еще одну речь очередного государственного чиновника — о партнерстве и взаимном уважении, а в особенности — том, в каком Эйми заверял в свое отсутствие Пожизненный Президент, что само по себе было всего лишь подобающим ответом, какой надлежало дать на то уважение, которое Эйми «явно выказывает нашему любимому Президенту», — а мы все меж тем стояли и мучились на солнцепеке. Всякая речь была почти в точности похожа на предыдущую, как будто где-то в городе существовал некий уртекст, из которого всем этим министрам велели цитировать. Пока мы приближались к школе, медленно, чтобы не перегнать фотографа, который суетился у нас перед носом, один из этих министров еще раз взял Каррапичано за руку, и когда тот попробовал — исподтишка и так, чтобы Эйми не заметила, — разубедить его, разубеждаться министр отказался, встал как вкопанный в воротах школы, перегородив собой проход, и начал свою речь, на что Эйми вдруг отвернулась.
— Послушай, Ферн, я не хочу быть тут сволочью, но я правда стараюсь присутствовать в моменте? И ты для меня сейчас это очень затрудняешь. Жарко, нам всем жарко, и я по правде стараюсь учитывать, что времени у нас на этот раз не очень много. Поэтому я думаю, что с речами пока можно прекратить. Мне кажется, все мы знаем свои позиции, нам тут рады, мы ощущаем взаимное уважение или что еще там. Вот сейчас я хочу здесь присутствовать. Сегодня больше никаких речей, ладно?
Каррапичано опустил взгляд, полупобежденный, к своему планшету, и на миг мне показалось, что он утратит самообладание. Рядом невозмутимо стоял министр — он не очень понял, что сказала Эйми, и просто ждал отмашки начать сызнова.
— Пора уже посетить школу, — сказал Каррапичано, не поднимая головы, обогнул министра и толчком открыл ворота.
Там нас встречала нянька Эстелль с детьми, и все они бегали по исполинскому песчаному двору — пустому, если не считать двух покореженных штанг от футбольных ворот без сетки, — и салютовали раскрытыми пятернями любому ребенку, кто бы ни подошел к ним: они были в восторге, что их выпустили к такому количеству своих. Джею в то время исполнилось восемь, а Каре шесть, всю жизнь их воспитывали и обучали дома. Пока мы совершали поспешный обход шести крупных, жарких, весело выкрашенных классных комнат, из них сыпалось множество детских вопросов — не сильно отличающихся от моих, но у них они были неотредактированными и непродуманными, а их нянька старалась — безуспешно — их зашикать и заткнуть. Мне же хотелось к ним только добавить. Почему у директора школы две жены, почему некоторые девочки носят косынки, а какие-то нет, почему все учебники грязные и рваные, почему их обучают на английском, хотя дома по-английски они не говорят, почему учителя пишут слова на доске неправильно, если новая школа — для девочек, что будет тогда с мальчиками?
Девять
Почти каждую субботу, пока приближался мой собственный средний путь[100], я ходила с матерью то на один марш протеста, то на другой, против Южной Африки, против правительства, против ядерных бомб, против расизма, против сокращений, против либерализации банковского сектора или в поддержку учительского профсоюза, Совета Большого Лондона или Ирландской республиканской армии. Цель всего этого мне понять было трудно, если учитывать природу нашего неприятеля. Почти каждый день я видела этого неприятеля по телевизору — жесткая сумочка, жесткие волосы, несгибаемая, негнущаяся — и неизменно не тронутая тем, сколько людей моей матери и ее дружкам удалось собрать на марш субботним утром накануне и провести через Трафальгарскую площадь к само́й сияющей черной ее двери. Помню, я как-то маршировала за сохранение Совета Большого Лондона, годом ранее, шла, такое ощущение, что не один день — полмили следом за матерью, которая выступала впереди, увлеченно беседуя с Красным Кеном[101], — несла над головой плакат, а потом, когда он уже стал слишком тяжелым, на плече, как Христос при Распятии, тащила его по Уайтхоллу, пока наконец мы не сели в автобус домой, где я рухнула в гостиной, включила телевизор и узнала, что СБЛ упразднили в тот же день, но раньше. Но все равно мне рассказывали, что сейчас «нет времени танцевать» или же, для разнообразия, что «сейчас не время танцевать», словно танцы воспрещал сам исторический момент. У меня есть «обязанности», они привязаны к моей «разумности», каковую не так давно подтвердил учитель в школе, которому пришло в голову попросить наш класс принести «то, что мы читаем дома». То было одно из тех мгновений — а бывало их много, — когда нам, ученикам, напоминали о фундаментальной наивности наших учителей. Весной они выдавали нам семена, чтобы мы «сажали их у себя в садиках», или просили после летних каникул написать страничку о том, «куда мы ездили на отдых». Но это меня не ранило: я бывала в Брайтоне, и не раз, а однажды — в алкокруизе до Франции, и к тому же с удовольствием ухаживала за растениями на подоконнике. Но как быть с цыганской девочкой, от которой дурно пахло, у нее весь рот в гноящихся болячках, а каждую неделю фингал под глазом? Или с близнецами, слишком взрослыми и смуглыми, чтоб их хотели усыновить, и потому их пинали из одного местного приюта в другой? Что делать с мальчиком, у которого экзема — мы с Трейси как-то заметили его через решетку Куинз-парка летней ночью, одного, он крепко спал на лавке? Временные учителя из всех были самые наивные. Помню, как удивился этот, когда немалое число детей принесло либо «Радио−», либо «ТВ-Таймз»[102].
Я принесла свои биографии танцоров, толстые книги с портретами 70-х в расфокусе на обложках: великие звезды в старости — в шелковых парадных платьях и шарфах, в розовых накидках со страусиными перьями, — и по одному только подсчету страниц было решено, что мое будущее следует «обсудить». Мать пришла на встречу рано, еще до начала занятий, и там ей сообщили, что те же книги, за чтение которых она иногда насмехалась надо мной, — свидетельство моей разумности, что есть тест, который подобные «одаренные» дети могут пройти, а по его итогам, если они выдержат все успешно, им можно будет рассчитывать на такие хорошие школы, где дают стипендии — нет-нет-нет, никакой платы за обучение, не беспокойтесь, я имела в виду «средние», а это совсем не одно и то же, там никакие деньги не требуются вообще, нет-нет, не волнуйтесь, пожалуйста. Я украдкой глянула на мать — ее лицо ничего не выдавало. Это из-за навыков чтения, пояснила учительница, обходя вниманием наше безмолвие, видите ли, они у нее вообще-то довольно развиты. Учительница оглядела мою мать — ее майку без лифчика и джинсы, косынку из кенте[103] на голове, пару громадных сережек в форме Африки — и спросила, не присоединится ли к нам отец. Отец на работе, ответила мать. О, сказала учительница, поворачиваясь ко мне, а чем занимается твой отец, дорогая, это он в доме читатель или?.. Отец — почтальон, сказала мать. Читатель в доме мать. Так, обычно, сказала учительница, зардевшись и заглядывая в свои записи, обычно мы вообще-то не предлагаем сдавать вступительные экзамены в независимые школы. Я имею в виду, что стипендии в наличии имеются, но нет смысла настраивать этих детей на разочарование… Но эта молодая мисс Брэдуэлл, которая у нас недавно, подумала, что, быть может, ну, она решила, что в ситуации с вашей дочерью может оказаться как раз тот случай, когда…
Домой мы шли молча, обсуждать больше было нечего. Мы уже бывали в громадной и шумной единой средней школе, куда я пойду осенью, — мне ее впихнули с обещанием, что где-то в неразберихе обшарпанных коридоров, отгороженных перегородками классов и временных туалетов есть «танцевальная студия». Все мои знакомые — кроме Трейси — шли туда, и это утешало: чем больше нас, тем надежнее. Но мать меня удивила. Во дворе жилмассива она остановилась у подножия лестницы и сказала, что я пойду сдавать этот экзамен — и буду прилежно стараться, чтобы его сдать. Никаких танцев по выходным, никаких отвлечений: мне дают возможность, сказала она, какой у нее самой никогда не было, поскольку ей в моем нынешнем возрасте — ее же учителя — посоветовали овладевать сорока словами в минуту, как всем остальным черным девочкам.
Мне казалось, что я попала в некий поезд, мчащийся туда, куда такие, как я, обычно отправляются в юности, вот только вдруг сейчас что-то изменилось. Меня поставили в известность, что я сойду на нежданной остановке, чуть дальше по линии. Я подумала об отце — он соскочил с поезда, едва отъехав от вокзала. И о Трейси, столь намеренной спрыгнуть именно
Десять
Через несколько недель Трейси поступила в сценическую школу. У ее матери не было выбора — она позвонила моей в дверь, вошла в нашу квартиру и все нам об этом рассказала. Трейси она выставила перед собой, как щит, прошаркала к нам в коридор, присесть или выпить чаю отказалась. Через порог к нам она еще ни разу не переступала.
— Приемная комиссия сказала, что они еще никогда не видели ничего подобного ее оригинальной… — Мать Трейси наглухо умолкла и сердито посмотрела на дочь, которая снабдила ее незнакомым словом: — …оригинальной
Той осенью в первом семестре новой школы я обнаружила себя без подруги: тело без четкого контура. Такая девочка переходит от компании к компании, ее не привечают и не презирают, ее терпят, а она всегда стремится избежать стычек. Я ощущала, что не произвожу никакого впечатления. Какое-то время была пара девочек годом старше, которые считали, что я задаюсь — из-за светлого оттенка кожи, длинного носа, веснушек, — и потому измывались надо мной, отнимали деньги, дразнили в автобусе, но тиранам требуется хоть какое-то сопротивление, пусть даже просто слезы, а я ничего подобного им не выказывала, скоро им стало скучно, и от меня отстали. Почти ничего из тех лет, что я провела в той школе, я не помню. Даже пока я их там проживала, некая упрямая часть меня так и не признавала за той школой ничего, кроме места, где каждый день мне нужно бороться за выживание, пока вновь не выйду на свободу. Меня больше занимала учеба Трейси, какой я ее воображала, нежели моя собственная действительность. Помню, как она мне рассказывала, например, вскоре после поступления в ту школу, что, когда умер Фред Астэр, у них в школе провели мемориальное собрание, и некоторых учащихся попросили станцевать в память о нем. Трейси, одевшись Бодженглзом — белый цилиндр и фрак, — вызвала громовую овацию. Я знаю, что никогда не видела, как она танцует этот номер, но даже теперь у меня такое чувство, что я его помню.
Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, весь трудный средний путь — в те годы мы с ней и впрямь виделись нечасто. Новая жизнь целиком поглотила ее. Ее не было рядом, когда мой отец наконец съехал или когда у меня начались месячные. Я не знаю, как она лишилась девственности или разбил ли ей кто-нибудь впервые сердце, и если да, то кто. Когда бы ни встречалась я с нею на улице, казалось, что она преуспевает. Обычно висела на каком-нибудь очень смазливом молодом человеке зрелого вида, часто — высоком, с четко выстриженными волосами, и в таких случаях мне виделось, что она не идет рядом с ним, а скорее подпрыгивает: со свежим личиком, волосы туго стянуты узлом танцовщицы, в неоновых леггинсах и обрезанном топе, но мало того — еще и с красными глазами, явно обдолбанная. Наэлектризованная, харизматичная, возмутительно сексуальная, неизменно полная летней энергии — даже в морозном феврале. И натыкаться вот так на нее, когда она такая настоящая — то есть вне моих завистливых о ней представлений, — всегда было неким экзистенциальным потрясением: будто видишь во всамделишной жизни кого-нибудь из книжки сказок, и я из кожи вон лезла, чтобы встреча наша оказывалась как можно короче, иногда переходила через дорогу, не успевала она со мной поравняться, или заскакивала в автобус, или утверждала, что куда-нибудь очень спешу. Даже когда немного позже я узнала от своей матери и кого-то еще по соседству, что у нее трудности, что она все чаще и чаще попадает в неприятности, я не могла вообразить, с чего бы это: у нее жизнь, с моей точки зрения, складывалась идеально, а это один из побочных эффектов зависти, возможно, такая вот нехватка воображения. У меня в уме вся борьба для нее завершилась. Она была танцором: она обрела свое племя. Меня же меж тем совершенно врасплох застал пубертат, я по-прежнему мычала песенки Гёршвина на задних партах, а вокруг меня начали вылепливаться и отвердевать кольца дружбы, определяемые цветом, классом, деньгами, почтовым индексом, нацией, музыкой, наркотиками, политикой, спортом, жизненными устремленьями, языками, сексуальностями… В той громадной игре в музыкальные стулья я однажды обернулась и поняла, что сидеть мне не на чем. Потерявшись, я стала готом — там обычно заканчивали те, кому больше некуда было податься. Готы уже тогда были в меньшинстве, а я вступила в самую странную их ложу: в группе этой нас было всего пятеро. Кто-то в ней — из Румынии, с косолапостью, один — японец. Черные готы были редкостью, но не беспрецедентной: я нескольких видела в Кэмдене и теперь подражала им изо всех сил: добела пудрила себе лицо, как у призрака, губы подводила кроваво-красным, волосы у меня были в полудредах, а частями я забрызгивала их лиловым. Купила себе пару «доктор-мартензов» и белым корректорским карандашом покрыла символами анархии. Мне было четырнадцать: мир есть боль. Я была влюблена в своего японского друга, он влюбился в хрупкую блондинку из нашего круга, у которой все руки в шрамах, и она походила на сломанного котика, брошенного под дождем, — она не могла любить никого. Почти два года мы оставались почти не разлей вода. Я на дух не выносила музыку готов, а танцевать нам не разрешалось — лишь подпрыгивать, как на пого, либо пьяно крениться друг к другу, — но мне нравилось, что политическая апатия вызывает материно отвращение, а брутальность моего нового внешнего вида будит в моем отце пронзительную материнскую сторону: он теперь беспокоился за меня нескончаемо и пытался кормить меня, поскольку я готично теряла вес. Бо́льшую часть каждой недели я сачковала: автобус, шедший до школы, также ездил и в Кэмденский Шлюз. Мы сидели на бечевниках, пили сидр и курили, наши «дэ-эмы» болтались над каналом, мы обсуждали фуфловость всех, кого знали, — беседы произвольной формы, которые могли съедать целые дни. Яростно я обличала свою мать, старый свой район, все из детства, превыше прочего — Трейси. Мои новые друзья вынуждены были слушать все подробности нашей с ней общей истории, все пересказывалось озлобленно, растягиваясь от самого первого дня, когда мы только познакомились, переходя церковный двор. После целого дня такого вот я снова садилась в автобус, проезжала мимо средней школы, в которую так и не попала, и сходила на остановке рядом — буквально совсем рядом — с новой холостяцкой квартирой моего отца, где счастливо могла возвращаться во времени, есть его утешительную еду, предаваться старым тайным наслаждениям. Джуди Гарленд, притворяясь зулуской, танцевала кейкуок во «Встретимся в Сент-Луисе»[105].
Одиннадцать
Второй наш визит состоялся четыре месяца спустя, посреди сезона дождей. Прибыли мы во тьме после задержанного рейса, и, когда добрались до розового дома, я не смогла справиться со странностью этого места, с печалью его и пустотой, с ощущением, что я вторгаюсь в чью-то несбывшуюся надежду. По крыше такси барабанил дождь. Я спросила Фернандо, не будет ли он против, если я вернусь на участок Хавы.
— По мне — это очень прекрасно. У меня много работы.
— С тобой все хорошо будет? В смысле — одному?
Он рассмеялся:
— Я бывал один в местах и похуже.
Мы расстались у огромного облезлого рекламного щита, которым обозначалось начало деревни. Пройдя двадцать ярдов, я вымокла до нитки, толкнула алюминиевую дверь на участок Хавы, утяжеленную бидоном для масла, куда до половины насыпали песку, но, как обычно, не запертую. Внутри все оказалось почти неузнаваемо. Во дворе, где четырьмя месяцами раньше красная земля была аккуратно разровнена граблями, а повсюду допоздна сидели бабушки, двоюродные, племянники, племянницы, сестры и множество младенцев, теперь никого не было — лишь взбаламученная трясина, в которую я тут же провалилась и потеряла ботинок. Потянувшись за ним, я услышала смех. Подняла голову и поняла, что за мной наблюдают с бетонной веранды. Хава и несколько ее подружек несли жестяные тарелки после ужина туда, где их держали.
— Ой-ой, — воскликнула Хава, хохоча при виде меня, взъерошенной, с большим чемоданом в руках — он отказывался катиться по жидкой грязи. — Смотрите, что нам дождиком нанесло!
Я не рассчитывала опять селиться у Хавы, не предупредила ее, но ни она, ни все остальные на участке, похоже, не очень удивились моему появлению, и хотя и в первый раз я не была ни особенно преуспевающим, ни всеми любимым гостем этого дома, приветствовали меня в нем как родную. Я пожала руки разнообразным бабушкам, и мы с Хавой обнялись и сообщили, как скучали друг по дружке. Я объяснила, что на сей раз приехали только мы с Фернандо — Эйми записывается в Нью-Йорке, — и мы здесь для того, чтобы еще подробнее понаблюдать, что происходит в старой школе и что можно улучшить в новой. Меня пригласили посидеть вместе с Хавой и ее гостями в небольшой гостиной, тускло освещаемой лампочкой от солнечной батареи, а острее — экранами телефонов у каждой девушки. Мы поулыбались друг дружке: девушки, Хава, я. Учтиво осведомились о здоровье моих матери и отца — и снова все сочли ошеломляющим, что у меня нет ни братьев, ни сестер, а потом спросили о здоровье Эйми и ее детишек, а также Каррапичано и Джуди, но ни о ком не расспрашивали так подобострастно, как о Грейнджере. На самом деле интересовались они здоровьем Грейнджера, ибо тот в первый приезд был истинным гвоздем программы, гораздо больше Эйми или всех остальных нас. Мы выступали диковинками — а его тут полюбили. Грейнджер знал все убогие ар-эн-бишные треки, какие обожала Хава, презирала Эйми, а я никогда не слышала, носил такие кроссовки, которыми она восхищалась больше всего, а в праздничном барабанном кругу, устроенном матерями в школе, без всяких сомнений вошел в кольцо, повел плечами, задвигался всем телом, он выступал павой и делал лунную походку, пока я на своем месте ежилась и деловито фотографировала.
— Ох уж этот Грейнджер! — сказала теперь Хава, счастливо покачивая головой от захватывающих воспоминаний о нем в сравнении со скучной реальностью меня. — Такой чокнутый танцор! Все мальчики говорили: «Это новые движения такие?» И помнишь, твоя Эйми нам сказала: «Нет, это старые!» Помнишь? Но его с тобой в этот раз нету? Жалко. Ох, Грейнджер такой веселый парень! — Молодые женщины в комнате рассмеялись и закачали головами, и завздыхали, а потом вновь упало молчание, и до меня наконец-то начало доходить, что я прервала девичник, добрый междусобойчик, который через минуту возобновился на волоф. Не желая уходить в полную тьму спальни, я откинулась на спинку дивана и пустила беседу омывать себя, а одежде дала сушиться прямо на теле. Рядом со мной своим двором правила Хава: два часа историй, которые — из того, что я могла определить, — варьировались от смешных до скорбных и праведно оскорбленных, но никогда не дотягивавших до гнева. Проводниками мне служили смех и вздохи — и снимки с ее телефона, которыми она посверкивала посреди некоторых рассказов и мимолетно поясняла по-английски, если я особо о чем-то спрашивала. Я поняла, что у нее беда любовная: молодой полицейский из Банджула, с которым она редко видится, — и большой план, уже предвкушаемый: отправиться на пляж, когда дожди закончатся, на семейную сходку, куда пригласят и полицейского. Она показала мне фотографию с такого же мероприятия в прошлом году: панорамный снимок, куда попало человек сто. Я засекла ее в переднем ряду и отметила отсутствие косынки — вместо нее на голове были шелковые накладные пряди, разделенные посередине и падавшие ей на плечи.
— Другая прическа, — сказала я, и Хава рассмеялась, поднесла руки к хиджабу и сняла его, явив четыре дюйма ее собственных волос, закрученных в маленькие дреды.
— Но так медленно
Не сразу сумела я вычислить, что Хава — относительная редкость в деревне, девушка среднего класса. Дочь двух университетских преподавателей — я не встречалась ни с одним: отец ее работал теперь в Милане регулировщиком дорожного движения, а мать жила в городе и по-прежнему преподавала в университете. Отец ее уехал, как выражались в деревне, «через черный ход», вместе со старшим братом Хавы — они пересекли Сахару в Ливию, а затем совершили опасный переход до Лампедузы. Через два года, уже женившись на итальянке, он прислал вызов другому брату, но случилось это шесть лет назад, и если Хава до сих пор и ждала, когда вызовут ее, то была слишком горда и мне не говорила. Деньги, присылаемые отцом домой, добавили участку некоторой роскоши, редкой для деревни: трактор, обширный участок частной земли, туалет, хоть и не подсоединенный ни к какой канализации, и телевизор, хотя тот не работал. На само́м участке жили четыре жены покойного дедушки Хавы и множество детей, внуков и правнуков, рожденных от всех его союзов, в вечно меняющихся комбинациях. Никогда не удавалось отыскать всех родителей этих детей: лишь бабушки оставались постоянными, передавали грудничков и ползунов взад-вперед между собой и Хаве, которая, несмотря на свою молодость, часто казалась мне главой всего семейства или, по меньшей мере, его душой. Она была из тех, кто притягивает к себе всех. Подчеркнуто хорошенькая, с совершенно круглым иссиня-черным лицом, ярко-диснеевскими чертами, очень красивыми длинными ресницами и чем-то восхитительно утиным в полной и вытянутой вперед верхней губе. Все, кому хотелось легкости, дурачества или чтобы их просто игриво подразнили часок-другой, приходили обычно к Хаве, и та равно интересовалась всеми, хотела услышать все новости, сколь угодно заурядные или обыденные («Так ты просто на рынок пошла? Ой, рассказывай же! И кто там был? А рыбник был?»). Она была бы алмазом в короне любой маленькой деревни где угодно. В отличие от меня, она вообще не презирала сельскую жизнь: любила ее малость, сплетни, повторения и семейную близость. Ей нравилось, что ей есть дело до дел всех, и наоборот. Каждый день к нам приходила соседка Хавы с более трудной любовной прорухой, чем у нее: она влюбилась в мальчика, за которого родители не пускали ее замуж, — и держалась с Хавой за руки, жалуясь и плача, часто уходила от нас только в час ночи, и все же, заметила я, уходила она, неизменно улыбаясь. Я пыталась припомнить, оказывала ли я когда-нибудь такую услугу какой-нибудь подружке. Мне хотелось больше узнать об этих любовных неурядицах, но переводить Хаве наскучивало, и в ее нетерпеливом изводе два часа разговоров усохли до пары фраз («Ну, она говорит, что он очень красивый и добрый и они никогда не поженятся. Так грустно! Говорю тебе, ночь сегодня не засну! Но ладно тебе: неужели ты хоть
— Этот человек всегда какую-нибудь чепуху говорит. Да и вообще таких людей у нас тут нету. — Она не связала мой вопрос с Грейнджером, но в ту ночь я засыпала со жгучим стыдом: неужто я так желаю мимоходом уничтожить для Грейнджера возможность когда-нибудь сюда вернуться, и ради — чего? Принципа? Я знала, как Грейнджеру здесь понравилось, даже больше, чем в Париже, — и гораздо больше, чем в Лондоне, — и ему было так, даже невзирая на экзистенциальную угрозу, какую для него представлял собой этот визит. Мы с ним часто об этом говорили, это помогало развеять скуку записывающих сессий в студии: сидеть вместе в аппаратной, улыбаться Эйми через стекло, не слушая, как она поет, — и то были самые существенные разговоры, что у нас с Грейнджером случались, словно деревня как-то отомкнула в нас отношения между нами самими, о каких мы даже не подозревали. Не то чтоб мы с ним договорились или одинаково сообразили, что к чему. Там, где я наблюдала лишения, несправедливость, нищету, Грейнджер видел простоту, отсутствие материализма, общинную красоту — полную противоположность той Америке, в которой сам вырос. Там, где я наблюдала многоженство, женоненавистничество, детей без матерей (детство моей матери на острове, только крупными буквами, облеченное в обычай), он вспоминал жилье на шестом этаже в доме без лифта, крохотную квартирку-студию, которую они делили с матерью-одиночкой в депрессии, одиночество, купоны на еду, отсутствие смысла, угрозу улиц, что начинались сразу же за парадной дверью, и говорил он со мной с искренними слезами на глазах о том, насколько счастливей был бы, воспитывай его не одна женщина, а пятнадцать.
Однажды, когда во дворе случилось оказаться только Хаве и мне — она заплетала мне волосы, — я вновь попыталась заговорить о трудном, корыстно воспользовавшись интимностью момента, и спросила о слухе, что до меня донесся, о пропавшей женщине из деревни — очевидно, ее арестовала полиция, — матери молодого человека, замешанного в недавней попытке государственного переворота. Никто не знал, где сейчас она и что с нею стало.
— Сюда в прошлом году девушка одна приезжала, ее звали Линдзи, — сказала Хава, как будто я и рта не открывала. — Это еще до того, как вы с Эйми приехали, она была из Корпуса мира[107] — и с нею было очень весело! Мы играли в двадцать одно и в блэкджек играли. Ты играешь в карты? Говорю тебе, вот же с нею было весело, ух! — Хава вздохнула, рассмеялась и стянула мне волосы потуже. Я сдалась. Собственной предпочитаемой темой для разговоров у Хавы была звезда ар-эн-би Крис Браун[108], но мне почти нечего было сказать о нем, а в телефоне у меня нашлась всего одна его песня («Это очень, очень, очень старая песня», — сообщила мне она), Хава же знала об этом человеке все, что только можно было, включая все его танцевальные телодвижения. Однажды утром, перед тем как ей идти в школу, я заметила ее во дворе — она танцевала в наушниках. Оделась она, говоря строго, в скромный, но крайне облегающий наряд стажера-учителя: белая блузка, длинная черная юбка из лайкры, желтый хиджаб, желтые сандалии, желтые часики и облегающий жилет в узкую полоску, который она особо постаралась ушить в спине, чтобы нагляднее смотрелись ее крохотная талия и зрелищный бюст. Она подняла голову, оторвавшись от восхищенного созерцания быстрых движений собственных ног, и рассмеялась:
— Только моим ученикам не вздумай сказать!
Каждый день в тот наш визит мы с Каррапичано ходили в школу, заглядывали в классы к Хаве и Ламину, делали записи. Каррапичано сосредоточился на всех гранях работы школы, а у меня задание было поуже: сначала я пошла в класс к Ламину, а затем к Хаве, выискивая «лучших и самых сообразительных», как мне велела Эйми. В классе у Ламина — математическом — это было легко: мне пришлось лишь записать имена девочек, правильно отвечавших на вопросы. Так я и делала, всякий раз дожидаясь подтверждения Ламина на доске, что ответили дети правильно. Ибо что угодно сложнее простейшего сложения и вычитания, сказать по правде, было выше моих способностей, и я смотрела, как десятилетки у Ламина умножают быстрее меня и делят столбиком с такой скоростью, что я даже не успевала начать спотыкаться к ответу. Я стискивала ручку, руки у меня потели. Как путешествие во времени. Я опять вернулась на свои уроки математики, меня охватывал тот же старый знакомый стыд, и я по-прежнему, как выяснилось, не рассталась со своей детской привычкой обманываться, прикрывать рукой написанное, когда Ламин проходил мимо, и всякий раз мне удавалось наполовину убедить себя, как только верный ответ возникал на доске, что я и так была очень близка к нему, если б не та или другая мелкая ошибочка, ужасная жара в классе, моя собственная необъяснимая боязнь цифр…
Я с облегчением ушла от Ламина и направилась на занятие к Хаве — общий урок. Там я решила поискать разных Трейси, то есть — самых смышленых, проворных, своенравных, смертельно скучающих, недисциплинированных, тех девочек, у кого глаза горят, как лазеры, и прожигают санкционированные правительством английские фразы прямо насквозь — мертвые фразы, лишенные содержания или смысла, какие кропотливо выписывала мелом на доске сама Хава, после чего их так же кропотливо переводили обратно на волоф и тем самым объясняли. Я рассчитывала увидеть в каждом классе по нескольку таких Трейси, но вскоре стало ясно, что во всех этих жарких кабинетах представителей племени Трейси больше, чем кого бы то ни было. У некоторых этих девочек школьные формы были так изношены, что мало чем отличались от тряпья, у других на ногах не заживали болячки, глаза сочились гноем, а когда я увидела, как плата за учебу отдается прямо в руки учителю каждое утро монетами, у многих детей этих монет просто не оказывалось. Однако они не бросали, все эти Трейси. Их не удовлетворяло выпевать строки Хаве в ответ — она сама, должно быть, всего несколько лет назад сидела за теми же партами, выпевала те же самые строки, вцепившись в учебник так же, как теперь. Глядя на все это пламя от столь малого количества растопки, конечно, легко было отчаяться. Но всякий раз, когда беседа уходила от своих бессмысленных английских оков и ей дозволяли вернуться к местным языкам, я видела их снова — эти ясные искры разума, они, словно язычки пламени, лизали решетку, приданную для того, чтобы их удушить, — и разумность эта принимала такой же естественный облик, как и где угодно на свете: препирательства, юмор, споры. К несчастью, в обязанности Хавы входило все это затыкать, всю естественную пытливость и любопытство, тащить класс обратно к государственному учебнику в руке, писать «Горшок стоит на огне» или «Ложка лежит в миске» огрызком мела на доске и заставлять их повторять, а потом заставлять это списывать, в точности, включая частые ошибки самой Хавы. Понаблюдав за этим мучительным процессом несколько дней, я сообразила, что она ни разу не проверяла их на знание этих записанных фраз — ответ всегда бывал у них перед глазами или повторялся только что, и одним особенно жарким днем я ощутила, что должна разрешить этот вопрос сама для себя. Я попросила Хаву сесть туда, где сидела я, на сломанный табурет, чтобы самой встать перед классом и попросить их написать в тетрадке фразу «Горшок стоит на огне». Они посмотрели на пустую доску, затем с ожиданием на Хаву, рассчитывая на перевод. Я не позволила ей говорить. Последовали две долгие минуты: дети тупо смотрели в свои едва ли не испорченные тетрадки, по многу раз обернутые в старую бурую бумагу. Потом я прошла по классу, собирая тетрадки, чтобы показать их Хаве. Что-то во мне проделывало это с радостью. Три девочки из сорока написали фразу по-английски правильно. У остальных были слово-другое, почти все мальчики не написали вообще никаких букв — у них были лишь непонятные значки, напоминающие английские гласные и согласные, тени букв, но не сами буквы. Хава кивала, глядя в каждую тетрадку, не проявляя никаких чувств, а потом, когда я закончила, встала и продолжила урок.
Когда прозвонил звонок на обед, я побежала через двор искать Каррапичано — тот сидел под манговым деревом, что-то писал в блокноте, — и в возбужденной спешке пересказала все события того утра, доложила о последствиях, какими я их видела, воображая, как медленно развивалась бы сама, веди наши учителя уроки, скажем, на мандарине, хоть я больше нигде бы и не говорила на мандарине, не слышала этого языка и на мандарине бы не разговаривали мои родители…
Каррапичано отложил ручку и воззрился на меня.
— Понимаю. И чего, по-твоему, ты только что добилась?
Поначалу я решила, что он меня не понял, поэтому повторила все сначала, но он меня прервал, топнув ногой по песку.
— Ты только унизила учительницу. Перед ее классом.
Голос его был спокоен, но лицо очень покраснело. Он снял очки и зло уставился на меня — и выглядел при этом до того сурово симпатичным, что это добавляло его позиции определенную весомость, как будто те, кто правы, всегда красивее.
— Но… это… в смысле, я же не утверждаю, что это вопрос способности, это «структурный вопрос» — ты сам всегда так говоришь, — а я просто утверждаю, может, нам и провести урок английского, ладно, конечно, но давайте учить их на их собственных языках в их собственной стране, а потом уже они смогут — могли бы, в смысле, понимаешь, писать контрольные по английскому дома, как домашнюю работу или что-то.
Фернандо горько рассмеялся и выругался по-португальски.
— Домашняя работа! Ты у них дома-то бывала? Видела книги у них на полках? Или сами полки? Письменные столы? — Он встал и закричал: — Что, по-твоему, делают эти дети, когда приходят домой? Учатся? Считаешь, у них есть время учиться?
Он не придвинулся ко мне, но я поймала себя на том, что отступаю, пока не прижалась спиной к стволу манго.
— Что ты тут делаешь? Какой опыт у тебя есть в такой работе? Это работа для взрослых! А ты ведешь себя, как подросток. Да только ты уже не подросток, правда? Не пора ли тебе повзрослеть?
Я расплакалась. Где-то зазвонил звонок. Я услышала, как Фернандо вздохнул с чем-то похожим на сочувствие, и во мне зашевелилась безудержная надежда — какой-то миг — на то, что он меня обнимет. Закрыв лицо руками, я слышала, как сотни детишек вырвались на волю из классов и побежали по двору, крича и хохоча, на следующие свои уроки или за ворота помогать матерям на ферме, а Каррапичано пнул ножку стула, переворачивая его, и зашагал по двору обратно в класс.
Двенадцать
Конец моему собственному среднему пути настал в разгар зимы, идеальное время для того, чтоб быть готом: ты в гармонии с убожеством вокруг, как те часы, что показывают верное время два раза в сутки. Я ехала к отцу, двери автобуса не желали открываться из-за высоты уже нанесенного снаружи снега, пришлось с силой раздвигать их руками в черных кожаных перчатках и шагать вниз в сугроб, а от жуткого холода меня защищали черные «дэ-эмы» со стальными набойками и слои черного джерси и черной джинсы, жар афро — птичьего гнезда — и вонь от того, что я почти не мылась. Я стала животным, идеально приспособленным к среде своего обитания. Позвонила отцу в дверь — открыла мне молодая девчонка. Лет двадцати. Волосы у нее были довольно примитивно заплетены, лицо — сладенькая слезка, а кожа безупречна, сияла, как шкурка баклажана. Похоже, она боялась — нервно улыбнулась, повернулась и позвала моего отца по имени, но с таким сильным акцентом, что как его имя слово это почти не прозвучало. Затем скрылась, ее сменил отец, а она не показывалась из его спальни весь остаток моего визита. Пока мы шли по обветшалому общему коридору мимо облупившихся обоев, ржавых почтовых ящиков по грязному ковру, он тихонько объяснял мне, словно был миссионером и немного смущался от того, что нужно выдавать истинные размеры своей благотворительности, что нашел эту девушку на вокзале Черинг-Кросс.
— Она была босиком! Ей некуда идти, совсем некуда. Видишь ли, она из Сенегала. Ее зовут Мёрси. Ты бы хоть позвонила, что придешь.
Поужинала я, как обычно, посмотрела старое кино — «Зеленые пажити»[109], — а когда настала пора уходить и больше ничего о Мёрси никто из нас не сказал, я заметила, как он оглянулся через плечо на дверь своей спальни, но Мёрси так и не появилась оттуда, и я немного погодя ушла. Матери я об этом не сказала, никому в школе — тоже. Меня понял бы единственный человек, Трейси, но с нею я не виделась уже несколько месяцев.
Я заметила, что у других есть этот подростковый дар, «пускаться во все тяжкие», «съезжать с рельсов», но какую бы защелку ни удавалось им размыкать в печали или при травме, я такую в себе найти не смогла. И потому застенчиво, словно спортсмен, решающий перейти на другой режим тренировок, я решила слететь с катушек. Но никто слишком всерьез меня не принимал, и меньше всех — моя мать, ибо считала меня по сути своей подростком надежным. Когда прочие местные мамаши останавливали ее на улице, как это часто бывало, попросить совета насчет своих заблудших сынков и дочек, она их выслушивала сочувственно, но, со своей стороны, без особой заботы, а иногда подводила беседу к концу, положив руку мне на плечо и говоря что-нибудь вроде: «Ну, а нам повезло, у нас таких проблем не бывает — пока, во всяком случае». Этот сказ настолько сцементировался у нее в уме, что никаких моих попыток отбиться от рук она попросту не замечала: она вцепилась в тень меня и шла вместо этого только за ней. И не была ли она при этом права? На самом деле я не походила на своих новых друзей — не была особенно саморазрушительной или безрассудной. Я копила (без нужды) презервативы, меня приводили в ужас иглы, я слишком боялась крови вообще, чтобы даже думать о том, чтобы поранить себя, всегда прекращала пить перед тем, как по-настоящему утратить над собой власть, у меня был очень здоровый аппетит, а если ходила в клубы, то украдкой линяла от своей компании — или намеренно терялась — примерно в четверть первого, чтобы встретиться с матерью, положившей себе за правило забирать меня ровно в половине первого каждый вечер пятницы у служебного входа в «Кэмденский дворец». Я садилась к ней в машину и нарочито куксилась из-за этого нашего договора, но всегда втайне была благодарна за то, что он существовал. Ночь, когда мы спасли Трейси, была как раз такой — в «Кэмденском дворце». Обычно мой круг ходил туда на тусовки независимых, которые я едва могла вытерпеть, но на сей раз мы отчего-то пошли на концерт хардкора, накрошенные гитары раздирали огромные динамики, рев и шум, и я в какой-то миг поняла, что до полуночи я не дотерплю, — хоть и выдержала бой с матерью как раз насчет этого. Около половины двенадцатого я сказала, что иду в туалет, и, спотыкаясь, пробралась через этот старый театр, где некогда шли водевили, отыскала местечко в какой-то пустой ложе на первом этаже и взялась напиваться с бутылочки дешевой водки, которую таскала в кармане своей черной шинели. Я стояла на коленках на истертом бархате там, где с мясом вырвали старые стулья, и заглядывала вниз, на месилово в партере. Меня охватило неким печальным удовлетворением от мысли, что я, вероятно, сейчас в этом месте — единственная душа, которой известно, что некогда здесь выступал Чаплин[110], да и Грейси Филдз[111], не говоря уже о давно забытых представлениях с собачками, семейных трупп, дам-чечеточниц, акробатов, менестрелей. Я смотрела сверху на всех этих недовольных белых ребяток из предместий, одетых в черное, которые бросались друг на дружку, и на их месте воображала Дж. Г. Эллиотта, «Негритоса шоколадного оттенка», с головы до пят одетого в белое, поющего о серебристой луне[112]. За спиной у меня зашелестел занавес — в мою кабинку вошел мальчишка. Белый, очень тощий, не старше меня и явно по чему-то улетевший, лицо изрыто угрями, а на его прыщавый лоб спадало очень много выкрашенных в черный волос. Но глаза у него были синие, очень красивые. И мы с ним принадлежали к одному эрзац-племени: носили ту же форму — черную джинсу, черный хлопок, черное джерси, черную кожу. По-моему, мы с ним даже словом не перекинулись. Он просто вышел вперед, а я к нему обернулась, уже на коленях, и потянулась к его ширинке. Разделись мы как можно минимальнее, улеглись на том ковре-пепельнице и на минуту-другую слились пахами, а все остальное наших тел оставалось разъединенным, закутанным в слои черного. То был единственный раз в моей жизни, когда секс случился без его тени — без тени представлений о сексе или фантазий о нем, что могут накапливаться только со временем. На том балконе все было еще исследованием, экспериментом и делом техники — в смысле куда что вставляется. Я никогда не видела никакой порнографии. Тогда такое было еще возможно.
Готам казалось каким-то неправильным целоваться, поэтому мы нежно покусывали друг друга в шеи, как маленькие вампиры. После он сел и произнес гораздо манернее, чем я ожидала:
— Но мы ничем не пользовались. — У него это, что ли, тоже впервые? Я сказала ему, что это не имеет значения, — таким голосом, что, вероятно, удивил его так же, а потом попросила у него сигаретку, которую он дал мне в виде щепоти табаку, «Ризлы» и картонного квадратика. Мы договорились спуститься в бар и вместе тяпнуть «змеиного укуса»[113], но на лестнице я его потеряла в толпе, несшейся наверх, и мне вдруг так отчаянно захотелось воздуха и пространства, что я пробралась к выходу и наружу в Кэмден, в ведьмовской час. Все колобродили в полусвете, вываливались из пабов в драной джинсе и клетчатом или черном на черном, кто-то сидел кружками на полу, пели, играли на гитарах, другим дядя говорил сходить повидать другого дядю, дальше по дороге, у которого есть дурь, которую рассчитывал заиметь собеседник. Я себя почувствовала люто трезвой, одинокой: хоть бы мать появилась, что ли. Вошла в кольцо незнакомых людей на тротуаре, похоже — из моего племени, — и скрутила ту покурку.
Оттуда, где я сидела, мне открывалась боковая улочка до «Джаз-Кафе», и меня поразило, до чего иная публика собралась у его дверей — не выходила, а входила, и вовсе не пьяные, поскольку то были люди, любившие танцевать, им не нужно было напиваться, чтобы уговорить свои тела двигаться. Ничего на них не было рваным, или драным, или испорченным корректорской жидкостью, все было шикарней некуда, женщины блистали и ослепляли, и никто не сидел на земле, напротив — там прилагались все усилия к тому, чтобы отделить клиентуру от земли: в мужские кроссовки было встроено по два дюйма воздуха, а в женских туфлях было вдвое больше в каблуке. Мне стало интересно, ради чего же они стоят в такой очереди. Может, им будет петь смуглая девушка с цветком в волосах. Я подумала было подойти и посмотреть сама, но тут до меня долетела суматоха у входа в станцию подземки «Морнингтон-Крезнт» — какая-то неурядица между мужчиной и женщиной: они орали друг на дружку, и мужчина прижал женщину к стене, а рукой схватил ее за горло. Мальчишки, с которыми я сидела, не двинулись с места — казалось, их это нисколько не заботит, они продолжали играть на гитаре или же сворачивали себе косяки. Какие-то действия предприняли две девушки — крутая с виду лысая и, наверное, ее подружка, — и я встала вместе с ними обеими, но не кричала, как они, быстро шла следом. Но когда мы подошли ближе, все несколько перепуталось: уже не так ясно стало, вредят «жертве» или помогают, — мы заметили, как ноги у нее подкосились, а мужчина в каком-то смысле ее поддерживает, и мы все при подходе немного сбавили шаг. Лысая девушка перестала быть такой агрессивной, проявила больше внимательности, а я в тот же миг осознала, что женщина эта — вовсе не женщина, а девчонка, и что я ее знаю: Трейси. Я подбежала к ней. Она меня узнала, но сказать ничего не смогла — лишь потянулась ко мне и печально улыбнулась. Из носа у нее текла кровь, из обеих ноздрей. Я почуяла какой-то жуткий запах, перевела взгляд ниже и увидела рвоту, по всему ее переду и лужицей на полу. Мужчина отпустил ее и шагнул назад. Я шагнула вперед, поддержала ее и произнесла ее имя — Трейси, Трейси, Трейси, — но глаза у нее закатились, и у себя на руках я ощутила всю ее тяжесть. Поскольку дело происходило в Кэмдене, у каждого проходящего мимо синяка и долбаря имелась своя теория: плохая «Е», обезвоживание, алкогольное отравление, вероятно, накатила качелей. Нужно было поддерживать ее стоймя, или опустить, чтобы полежала, или дать ей воды, или отойти и дать подышать, и я уже начала паниковать, когда через весь этот шум из-за дороги донесся гораздо более громкий голос, по-настоящему властный, который звал нас обеих, Трейси и меня, по именам. Моя мать подъехала к «Дворцу», как мы условливались, в двенадцать тридцать в своем маленьком «2-си-ви». Я помахала ей, и она вновь ринулась вперед и остановила машину прямо перед нами. Столкнувшись с таким способным взрослым такого яростного вида, все остальные рассеялись, и мать даже не помедлила задать мне, казалось бы, необходимые вопросы. Она разделила нас, уложила Трейси на заднее сиденье, подняла ей голову на пару серьезных томов, которые возила с собой все время, даже посреди ночи, и повезла нас прямиком в Сент-Мэриз. Мне так хотелось рассказать Трейси о моем приключении на балконе, о том, как я в кои-то веки была поистине безрассудна. Мы выехали на Эджуэр-роуд — она пришла в себя и резко села. Но когда моя мать попробовала мягко объяснить, что происходило и куда мы направляемся, Трейси обвинила нас обеих в том, что мы ее похитили, пытаемся ею управлять — мы, кто всегда пытался ею управлять, еще с самого детства, мы всегда считали, будто знаем, что для нее лучше всего, мы даже пытались украсть ее у ее собственной матери, у ее собственного отца! Гнев ее нарастал пропорционально ледяному спокойствию моей матери, и когда мы заезжали на стоянку «неотложки», она уже перегибалась вперед с заднего сиденья и заплевывала в своей ярости нам затылки. Мать же мою невозможно было искусить или отвлечь. Она велела мне взяться за левую сторону моей подруги, сама взялась за правую, и мы полуповолокли, полузаманили Трейси в приемный покой, где она, к нашему удивлению, стала совершенно податлива, медсестре прошептала «качели» и потом уселась ждать своей очереди, заткнув ноздри комками салфеток. Мать вошла к врачу вместе с ней. Минут через пятнадцать вышла — в смысле моя мать — и сказала, что Трейси останется здесь на ночь, ей нужно промыть желудок, и что она сказала — в смысле Трейси — в своем бреду несколько сексуально оскорбительных вещей уработавшемуся в ночной смене врачу-индийцу. А ведь ей всего пятнадцать лет.
— Что-то серьезное произошло с этой девочкой! — пробормотала мать, цыкнула и склонилась над стойкой подписать какие-то бумаги
В таком контексте мое собственное легкое опьянение не стоило никакой суеты. Заметив у меня в пальто бутылочку водки, мать без обсуждений изъяла ее и бросила в больничную урну, предназначенную для медицинских отходов. На пути к выходу я поймала свое отражение в длинном зеркале на стене неработавшего туалета, у которого случайно оказалась распахнута дверь. Увидела свою тусклую черную форму и нелепо напудренное лицо — конечно, все это я видела и раньше, но не при жестком больничном свете, — и теперь на меня глянуло лицо уже не девочки, но женщины. Воздействие весьма отличалось от всего, что я видела раньше при свете тусклой лиловой лампочки у себя в комнате с черными стенами. Я переступила порог; я отвергла готичную жизнь.
Часть пятая
Ночь и день
Один
Они сидели друг напротив друга, задушевно — если не думать о том, что на них смотрели миллионы людей. Чуть раньше они побродили вместе по его причудливому дому, посмотрели на его сокровища, на его кричащие произведения искусства, жуткую позолоченную мебель, поговорили о том и сем, и в какой-то миг он ей спел и показал несколько своих фирменных движений. Но нам хотелось знать только одно, и вот наконец она, похоже, приготовилась это спросить, и даже моя мать, которая хлопотала по квартире и утверждала, что ей неинтересно, остановилась и села рядом со мной перед телевизором ждать, что произойдет. Я дотянулась до пульта и сделала звук погромче. Ладно, Майкл, сказала она, теперь давайте перейдем к тому, что о вас говорят больше всего, я думаю, — о том, что цвет вашей кожи очевидно отличается от того, какой у вас был, когда вы были моложе, и потому думаю, это вызывает уйму домыслов и противоречий — то, что вы сделали или делаете?..
Он опустил взгляд, приступил к своей защитной речи. Мать моя не поверила ни единому слову, и следующие несколько минут я не слышала ничего из того, о чем шел разговор, — лишь мою мать, она спорила с телевизором. Поэтому я раб ритма, сказал он и улыбнулся, хотя выглядел ошеломленным, ему отчаянно хотелось сменить тему, и Опра ему позволила, и беседа двинулась дальше[115]. Мать вышла из комнаты. Немного погодя мне стало скучно, и я выключила.
Мне исполнилось восемнадцать. Мы с матерью никогда больше не жили вместе после того года и уже были не очень уверены, как относиться друг к дружке в наших новых воплощениях: две взрослые женщины в данный миг занимают одно и то же пространство. Мы по-прежнему мать и дочь? Друзья? Сестры? Соседи по квартире? У нас были разные графики жизни, мы нечасто виделись, но я беспокоилась, что злоупотребляю гостеприимством — как представление, что слишком уж затягивается. Почти каждый день я ходила в библиотеку, пыталась готовиться к экзаменам, а она каждое утро добровольно работала в центре для неблагополучной молодежи, а по вечерам — в приюте для черных и азиатских женщин. Не утверждаю, что она в этой работе была неискренна, к тому же у нее хорошо получалось, но дело тут еще и в том, что оба эти занятия внушительно смотрятся у тебя в резюме, если ты, уж так совпало, баллотируешься на должность местного советника. Я никогда не видела ее настолько занятой. Казалось, она в районе повсюду одновременно, занимается всем сразу, и все соглашались: развод ей к лицу, выглядит она моложе, чем обычно, — иногда я даже боялась, что мы с ней сойдемся в одном и том же возрасте. Не часто удавалось мне гулять по улицам ее избирательного участка без того, чтобы кто-нибудь не подошел ко мне и не сказал спасибо «за все, что твоя мать для нас делает», или не попросил спросить у нее, не знает ли она, случайно, как учредить внешкольный клуб для только что приехавших детей из Сомали, или где уместнее будет устроить занятия по улучшению навыков вождения велосипеда. Ее еще никуда не избрали — пока что, — но у нас уже все ее короновали.
Одним важным аспектом ее кампании был замысел превратить старый велосипедный сарай на участке жилмассива в «общественное место встреч», отчего она вошла в конфликт с Луи и его бригадой, которые сарай этот использовали в каких-то своих целях. Мать потом мне говорила, что он прислал к ней домой двух молодых людей, запугать ее, но она «знала их матерей» и не испугалась, и они ушли, так и не выиграв спора. В это я могу поверить. Я помогла ей выкрасить там все в ярко-желтый и ходила с ней по разным местным заведениям, собирала ненужные им складные стулья. Входная плата была назначена в фунт, за нее люди могли там как-то подкрепиться, «Килбёрн Букс» торговали соответствующей литературой с прилавка на козлах в углу. Открылось это место в апреле. Каждую пятницу в шесть являлись выступающие, приглашенные матерью, — всякие местные эксцентрики: поэты-ораторы, политические активисты, консультанты для наркозависимых, непризнанный академик, за свой счет публиковавший свои книги о замалчиваемых исторических заговорах; нахальный нигерийский предприниматель, прочитавший нам лекцию о «черных стремленьях»; тихонькая гайанская медсестра, проповедовавшая масло ши. Приглашали и много ирландских ораторов — в знак уважения к этому первоначальному, быстро сокращающемуся местному населению, — но моя мать могла быть глуха к бореньям иных племен и без всяких сомнений высокопарно представляла («Где б ни сражались мы за свободу, борьба наша одинакова!») подозрительного вида гангстерам, которые пришпиливали к задней стене триколор и передавали ведерки для сбора пожертвований на ИРА[116] в конце своих речей. Темы, казавшиеся мне исторически непонятными и далекими от нашей нынешней ситуации — двенадцать колен Израилевых, история Кунты Кинтея[117], что угодно про древний Египет, — были самыми популярными, и меня в таких случаях частенько отправляли в церковь просить у дьякона лишние стулья. Но когда ораторы выступали по более прозаическим аспектам нашей повседневной жизни — о местной преступности, наркотикам, подростковой беременности, академической неуспеваемости, — можно было рассчитывать лишь на несколько пожилых ямайских дам, приходивших, какой бы ни была тема выступления: главным образом их привлекали чай и печенье. Но у меня не было ни малейшей возможности чего-либо из этого избежать — мне приходилось являться на все мероприятия, даже послушать шизофреника, который вошел в помещение с футовой кипой конспектов в руках — перехваченных резинками и разложенными согласно системе, ведомой лишь ему одному, — и с большой страстью излагал нам про расистское заблуждение эволюции, осмеливавшейся связать Священного Африканского Человека с низменной и приземленной макакой, хотя в действительности он, Священный Африканский Человек, произошел из чистого света, иными словами — от самих ангелов, чье существование неким манером доказывается — я забыла, каким, — пирамидами. Иногда выступала моя мать: в такие вечера зал был набит битком. Темой ее была гордость — во всех ее видах. Нам надлежало помнить, что мы прекрасны, разумны, способны, мы цари и царицы, мы владеем историей, владеем культурой, владеем сами собой, однако чем больше она затапливала помещение этим натужным светом, тем яснее у меня складывалось ощущение очертаний и масштабов той громадной тени, что должна в конце концов нас накрывать.
Однажды она предложила выступить мне. Возможно, человеку молодому будет проще договориться с молодежью. Мне кажется, она искренне не понимала, отчего ее собственные речи, хоть и популярные, пока не уберегли девочек от беременности, а мальчиков от курения травы, или бросания школы, или грабежей. Она дала мне сколько-то возможных тем — я ничего не знала ни по одной, — а потом сообщила, насколько я ее раздражаю:
— Беда с тобой в том, что ты никогда не знала борьбы! — Мы пустились в затяжную ссору. Мать нападала на «легкие» предметы, которые я выбрала для изучения, на «некачественные» колледжи, куда я подавала документы, на «нехватку амбиций», как она это видела, которую я унаследовала от другой стороны семьи. Я ушла из дому. Немного побродила по шоссе, покурила сиги, а потом сдалась неотвратимому и направилась к отцу. Мёрси уже давно пропала, с тех пор у него никого не было, он опять жил один и, казалось, был сокрушен, выглядел печальнее, чем я его видела когда-либо прежде. Его рабочий день — начинавшийся по-прежнему каждое утро перед зарей — стал для него новой загвоздкой: он не знал, куда себя девать после обеда. Инстинктивно он был человеком семейным, без семьи совершенно терялся, и мне было интересно, заходят ли когда-либо его навестить другие его дети, белые. Я не спрашивала — мне было неловко. Боялась я теперь уже не власти моих родителей надо мной, а того, что они выволокут на погляд собственные сокровенные страхи, свою меланхолию и сожаления. В отце я такого уже видела предостаточно. Он стал одним из тех, о ком раньше любил мне рассказывать: кого встречал на доставке и вечно жалел, старичье в домашних шлепанцах, что смотрит дневные телепрограммы, пока не начнутся вечерние, почти ни с кем не встречаются, ничего не делают. Однажды я пришла, а там объявился Лэмберт, но после краткой пурги натужной бодрости между ними повисли мрачные и параноидальные настроения пожилых людей, брошенных своими женщинами, и дело отнюдь не облегчилось тем фактом, что Лэмберт пренебрег прихватить с собой средство в виде травы. Включился телевизор, и они молча сидели перед ним весь остаток дня, словно два утопающих, вцепившихся в один кусок плавника, а я вокруг них прибиралась.
Иногда мне приходило в голову, что жаловаться отцу на мать может стать для нас обоих чем-то вроде развлечения — этим мы с ним могли бы делиться, — но такое никогда не получалось гладко, поскольку я крепко недооценивала, до чего сильно он продолжал ее любить и восхищаться ею. Когда я рассказала ему о месте для встреч и о том, что меня вынуждают там выступать, он сказал:
— А, ну что ж, вроде бы как очень интересная задумка. Что-то для всего сообщества. — Во взгляде его читалась тоска. Как он был бы счастлив, даже сейчас, таская стулья через дорогу, настраивая микрофон, успокаивая публику перед тем, как на сцену выйдет моя мать!
Два
Стопка плакатов — не отфотокопированных, а нарисованных каждый от руки — провозглашала тему беседы: «История танца»; ее расклеили по всему жилмассиву, где, как и все общественные объявления, их вскоре творчески и непристойно осквернили — одно граффито вызывало ответ, затем ответ на ответ. Я как раз цепляла один такой плакат у дорожки в жилмассив Трейси, когда ощутила у себя на плечах чьи-то руки — краткое жесткое пожатие — обернулась: вот она. Посмотрела на плакат, но ничего не сказала. Протянула руку к моим новым очкам, примерила их себе и рассмеялась своему отражению в кривом зеркале, установленном возле доски объявлений. Опять рассмеялась, когда предложила мне сигу, а я ее уронила, а потом — еще раз, над сношенными полотняными туфлями на мне, которые я сперла из материна гардероба. Я себя чувствовала каким-то старым дневником, который она нашла в выдвижном ящике: напоминанием о более невинном и глупом времени в ее жизни. Вместе мы пересекли двор и сели на травяной обочине за ее жилмассивом, лицом к Св. Христофору. Она кивнула на двери и сказала:
— Но то были не настоящие танцы. Я теперь на совершенно новом уровне. — В этом я не сомневалась. Спросила, как у нее идет подготовка к экзаменам, и в ответ узнала, что в школах ее типа экзаменов не бывает, все это заканчивается в пятнадцать лет. Там, где я в оковах, она свободна! Теперь у нее все зависело от «выпускного ревю», куда «приходит большинство крупных агентов» и куда меня тоже с неохотой пригласили («Могла бы попробовать и за тебя попросить»), там и отбирают лучших танцоров, они находят себе представителей и принимаются ходить на пробы и прослушивания к осеннему сезону в Уэст-Энде или для региональных антреприз. Она распушила перышки. Мне показалось, что она вообще стала больше хвастаться, особенно в том, что касалось ее отца. Он ей строит сейчас большой семейный дом, как она утверждала, в Кингстоне, и вскоре она туда к нему переедет, а оттуда лишь прыгнуть, скакнуть — и окажешься в Нью-Йорке, где ей выпадет случай выступать на Бродвее, а уж там-то танцоров очень ценят, не как здесь. Да, она станет работать в Нью-Йорке, но жить будет на Ямайке, на солнышке с Луи и наконец избавится от того, что, как я помню, она назвала «этой жалкой ебаной страной» — как будто в самом начале поселилась тут чисто случайно.
Но когда несколько дней спустя я увидела Луи — в совершенно другом контексте, — случилось это в Кентиш-Тауне. Я ехала в автобусе, на верхней палубе, и заметила его на улице: он обнимал очень беременную женщину из тех, кого мы звали «своими в доску», с большими золотыми серьгами в виде пирамид, на ней было много цепочек, а волосы намаслены и поставлены в виде «поцелуйчиков» и шипов. Они смеялись и перешучивались на ходу, то и дело целовались. Она толкала перед собой коляску с ребенком лет двух и держала за руку семи- или восьмилетку. Первой мыслью у меня было не «Кто все эти дети?», а «Что это Луи делает в Кентиш-Тауне? Почему он идет по шоссе Кентиш-Тауна так, будто живет здесь?». Дальше радиуса в одну милю я на самом деле не мыслила. Лишь когда они скрылись из виду, задумалась я обо всех случаях, когда Трейси врала или блефовала насчет его отсутствия: плакать об этом она перестала, когда была еще совсем маленькой, — даже не догадываясь, насколько близко он все это время мог быть. Не на школьном концерте, или дне рождения, или в кино, или на стадионе, или хотя бы просто дома, на ужине, поскольку он в это время, предполагается, ухаживает за вечно больной матушкой в южном Килбёрне, или танцует с Майклом Джексоном, или в тысяче миль отсюда на Ямайке строит для Трейси дом мечты. Но тот однобокий разговор с ней на травянистой обочине подтвердил мне, что мы уже не можем говорить о личном. Придя домой, я рассказала матери об увиденном. Она как раз пыталась приготовить ужин, что всегда у нее было напряженным моментом дня, и я ее этим быстро допекла — с непомерной прытью и пылом. Я ничего не понимала, я же знала, что Луи она терпеть не может — так чего ради его защищать? Грохотать кастрюлями, странно говорить о Ямайке — причем не нынешней, а Ямайке 1800-х, 1700-х годов и еще раньше — нынешний Кентиш-Таун быстро задвинут в сторону как нечто незначительное, — рассказывать мне о скотоводах и туземцах, о детях, вырванных из материнских рук, о повторении и возвращении через века, о множестве пропавших мужчин в ее родословной, включая ее собственного отца, все они — призраки, их никогда не разглядишь вблизи или ясно. Пока она буйствовала, я отодвигалась от нее подальше, пока не уперлась спиной в теплую дверцу духовки. Я не знала, что мне делать со всей этой печалью. Сто пятьдесят лет! Ты представляешь себе, как это долго в человеческой семье — сто пятьдесят лет? Она щелкнула пальцами, и я подумала о мисс Изабел, считавшей для детей такты в танце. Вот как это долго, сказала она.
Через неделю кто-то поджег велосипедный сарай накануне того вечера, когда я должна была там выступать, и он превратился в обугленную коробку. Мы с пожарными прошлись внутри. Там жутко воняло пластиковыми стульями, сваленными вдоль стен, — теперь они все растеклись и сплавились воедино. Мне стало легче — словно Господь Бог вмешался, хотя все знаки указывали на кого-то из своих, и довольно скоро ребятки Луи вновь завладели этим помещением. Через день после пожара, когда мы с матерью вместе выбрались пройтись, несколько доброхотов перешли дорогу выразить сочувствие или попробовать разговорить ее на эту тему, но мать сжала губы и уставилась на них так, словно они произнесли что-то вульгарное или очень личное. Грубая сила ее возмущала, я думаю, поскольку лежала за пределами ее любимого царства языка, и ответить этой силе ей на самом деле было нечем. Несмотря ни на какие революционные взгляды, мне кажется, она была бы не очень полезна в настоящей революции, как только завершится болтовня, закончатся собрания и вспыхнет настоящее насилие. У насилия был такой смысл, в каком она не вполне могла в это насилие поверить: на ее взгляд, оно было слишком глупым, чтоб быть настоящим. Я знала — только от Лэмберта, — что в ее собственном детстве насилия хватало, как эмоционального, так и физического, но она редко об этом упоминала иначе, нежели как о «тех глупостях» или «тех нелепых людях», поскольку, стоило ей возвыситься до жизни ума, все, что жизнью ума не было, перестало для нее существовать. С Луи как социологическим явлением, или политическим симптомом, или историческим примером, или просто личностью, выросшей в той же сокрушающей сельской нищете, какую она изведала сама, — с личностью, какую она признавала и, полагаю, глубоко понимала, — с
Три
Стройка завершилась с сезоном дождей, в октябре. В ознаменование на новом дворе — с половину футбольного поля — решили провести мероприятие. Планированием его мы не занимались — это делал сельский комитет, — и Эйми приехала только наутро того дня. Но я провела на участке две недели, и меня беспокоили логистика, звуковая система, сколько народу соберется, а также убеждение, разделяемое всеми — детьми и взрослыми, Ал Кало, Ламином, Хавой, всеми ее подругами, — что на мероприятии появится сам Президент. Источник этого слуха определить было трудно. Все это слышали от кого-то еще, больше никакой информации получить было невозможно — все только подмигивали и улыбались, поскольку предполагали, что за этим визитом стоим «мы, американцы».
— Ты у
— При потопе вода растекается повсюду, об этом не нужно думать. При засухе, если хочешь воду, — нужно тщательно направлять каждый дюйм ее русла. — Но его одержимое беспокойство, то, что он называл «ориентацией на детали», меня уже не раздражало: я допускала слишком много ошибок, каждый день, чтобы уже не понимать, что он во всем разбирается лучше. Больше не было возможно не обращать внимания на подлинные различия нас с ним, которые выходили далеко за рамки его гораздо лучшего образования, его ученой степени или даже его профессиональных навыков. Дело было в качестве внимания. Он слушал и подмечал. Он был открытее. Когда б я ни засекала его на своей неохотной ежедневной прогулке по деревне — а занималась я этим чисто для разминки и чтобы избежать клаустрофобии участка Хавы, — Ферн напряженно обсуждал что-нибудь с мужчинами и женщинами всех возрастов и жизненных обстоятельств, сидя подле них на корточках, пока они едят, труся рядом с тележками, запряженными ослами, за