Джуди с приязнью улыбнулась своему экрану:
— Ну, мне кажется, это мы осилим.
Джуди чаровало немногое, но этот список очаровал. Эйми он очаровал еще сильней, и несколько недель после, когда бы нас в долине Хадсона или доме на Вашингтон-сквер ни навещали зажиточные люди доброй воли, Эйми зачитывала им этот список с притворной серьезностью, а затем спрашивала всех присутствующих, способны ли они себе вообразить, и все признавались, что даже вообразить они не способны, их, похоже, очень трогала и утешала такая неспособность вообразить, это принималось за признак чистоты — как у Ал Кало, так и у них самих.
— Но ведь так дерзко — делать этот перевод, — заметил молодой человек из Кремниевой долины в один из таких вечеров — он склонился к обеденному столу над канделябром со свечами в центре, и лицо у него казалось освещенным собственной его догадкой. — Я имею в виду — с одной реальности на другую. Это как пройти через матрицу. — Все за столом закивали и согласились: так оно и есть, — а я потом поймала Эйми на том, что она гладко вправляет эту застольную реплику в читки теперь уже знаменитого списка Ал Кало, словно свою собственную.
— Что он
Ламин мягко возложил руку вождю на плечо, но старик не прекратил своего нескончаемого, возбужденного воззвания к темноте.
— Ал Кало говорит, — прошептал Ламин, — что тут все очень непросто.
Наутро я отправилась вместе с Ламином в школу и в кабинете директора зарядила себе телефон от единственной на всю деревню розетки, работавшей от солнечной батареи, которую несколько лет назад установили итальянские благодетели. Около полудня таинственно возникла сеть. Я прочла свои полсотни сообщений и установила, что мне здесь в одиночестве предстоит провести еще два дня, а только потом придется возвращаться к парому за Эйми: та «отдыхала» в городском отеле. Поначалу меня это нежданное одиночество взбудоражило, и я удивила себя всевозможными планами. Сказала Ламину, что хочу навестить знаменитый участок восставшего раба, в двух часах отсюда, и что желаю наконец своими глазами посмотреть на тот берег, от которого отходили суда с грузом людей курсом на материн остров, а затем — к Америкам и Британии, везя сахар и хлопок, после чего вновь поворачивали обратно: треугольник этот описывал — среди прочих бессчетных последствий — мое собственное существование. Однако двумя неделями раньше перед своей матерью и Мириам я называла все это — презрительно — «диаспорным туризмом». Теперь же говорила Ламину, что поеду на микроавтобусе без сопровождения к старым рабским фортам, где некогда содержались мои предки. Ламин на это улыбался и вроде бы соглашался, а на деле вмешивался во все мои подобные планы. Становился между мной и моими попытками взаимодействия, как личного, так и экономического, между мной и непостижимой деревней, между мной и старейшинами и мной и детьми, встречая любые вопросы или просьбы встревоженной улыбкой и своим любимым — шепотом — объяснением: «Тут все непросто». Мне не разрешалось гулять в зарослях, выбирать себе кешью, помогать в стряпне какой бы то ни было еды и стирать себе одежду. Меня осенило, что он рассматривает меня как нечто вроде ребенка, как того, с кем следует обращаться бережно и показывать ему действительность постепенно. Затем я осознала, что в деревне так обо мне думают все. Там, где бабули присаживались на корточки поесть из общей миски, опираясь только на свои могучие ляжки, загребая рис с клочками элопса или эфиопского баклажана пальцами, мне приносили пластиковый стул, нож и вилку, ибо предполагалось — верно, — что я слишком слаба для такой позы. Когда я вылила целый литр воды в очко уборной, чтобы смыть таракана, который не давал мне покоя, ни одна из дюжины юных девушек, с кем я жила, не сообщила мне, сколько именно она в этот день прошла, чтобы принести этот литр. Если я украдкой убредала куда-нибудь одна, на рынок, купить матери красно-лиловое широкое платье, Ламин улыбался, как водится, тревожно, но избавлял меня от знания, какую долю его годичной учительской зарплаты я только что потратила на одну-единственную тряпку.
К концу той первой недели я вычислила, что приготовления к моему ужину начинаются всего через несколько мгновений после того, как мне подадут завтрак. Но если я пыталась приблизиться к тому углу двора, где в пыли сидели на корточках все эти женщины и девочки — чистили, резали, месили и солили, — они смеялись надо мной и усылали меня обратно к моему досугу: сидеть на пластиковом стуле в темной комнатке и читать американские газеты, которые я привезла с собой — теперь все мятые и до комизма незначимые, — и потому я так и не выяснила, как именно без духовки и электричества они готовили рагу, которого я не хотела, или более аппетитный рис, который делали себе. Стряпня была не для меня, как и стирка, или принесение воды, или выдергивание лука, или кормежка коз и кур. Я в строжайшем смысле этого выражения была никчемна. Даже младенцев подержать мне давали с иронией, и люди смеялись, когда видели какого-нибудь у меня на руках. Да, меня постоянно с сугубым тщанием оберегали от действительности. Они уже встречали таких, как я. Они знали, насколько мало действительности мы способны принять.
Ночью накануне того, как забирать Эйми, меня разбудили очень рано — зовом к молитве и истерическим кукареканьем петухов, — и я, обнаружив, что безумная жара еще не настала, оделась в потемках и вышла со двора, одна, без сопровождения маленькой армии женщин и детей, с которыми жила, — Ламин всегда настаивал, чтобы так я никогда не поступала, — и отправилась на поиски его. Мне хотелось сказать Ламину, что сегодня я еду в старый рабский порт, хочет он этого или нет, — еду и всё. С рассветом я поняла, что за мной по пятам идет множество босоногих любопытных детишек: «Доброе утро, как ваше утро?» — как огромное множество теней, пока я там и сям приостанавливалась сказать имя Ламина десяткам прохожих женщин, уже направлявшихся работать на общинной ферме. Они кивали и показывали дальше — за кусты, вон по той тропинке и этой, вокруг ярко-зеленой бетонной мечети, с каждой стороны полусъеденной двадцатифутовыми оранжевыми термитниками, мимо тех пыльных дворов перед домами, которые в этот час подметали угрюмые полуодетые девочки-подростки, опиравшиеся на метлы поглядеть, как я прохожу мимо. Куда бы ни бросала я взгляд, везде работали женщины: смотрели за детьми, копали, носили, кормили, убирались, тащили, оттирали, строили, чинили. Ни одного мужчины я не увидела, пока наконец-то не нашла участок Ламина — на самой окраине деревни, перед полями фермы. Дом был очень темный и промозглый даже по местным меркам: без передней двери, лишь простыня висит, никакой огромной деревянной тахты, лишь единственный пластиковый стул, без пола, только земля, и жестяное ведро воды, из которого он, видимо, только что закончил умываться, поскольку стоял перед ним на коленях, весь мокрый, в одних футбольных трусах. На стене из шлакобетона у него за спиной я различила грубо нарисованную эмблему «Манчестер Юнайтед», наляпанную красной краской. Полуголый, стройный, из одних мышц, кожа светилась собственной юностью — безупречен. Какой же бледной, практически бесцветной выглядела с ним рядом я! Я невольно подумала о Трейси — о множестве раз, когда в детстве она прикладывала свою руку к моей, вновь и вновь убедиться, что она по-прежнему светлее меня — как она это гордо и утверждала: а то вдруг лето или зима изменили такое положение вещей с того последнего раза, когда она проверяла. Я не осмеливалась сообщить ей, что в любой жаркий день лежала у нас на балконе, стремясь достичь именно того качества, которое, похоже, приводило ее в ужас: больше цвета, тьмы, чтоб все мои веснушки слились и сплавились, и я стала того же темно-смуглого цвета, что и моя мать. А Ламин, как большинство жителей деревни, был намного темнее — в той же пропорции, что и моя мать ко мне, и теперь, глядя на него, я обнаружила, что контраст между его красотой и всем, что ее окружало — среди многого прочего, — сюрреалистичен. Он обернулся и увидел, что я над ним стою. Лицо его исказилось от обиды — я нарушила некое непроговоренное соглашение. Он извинился. Зашел за тряпичную занавеску, номинально отделявшую одну часть убогого пространства от другой. Но я все равно его видела: он натягивал девственно белую рубашку «Калвин Кляйн» с монограммой, белые твиловые брюки и белые сандалии: все это оставалось белым, даже не могу себе представить, какими усилиями — их, как и меня, каждый день покрывала красная пыль. Его отцы и дядья по большей части носили джеллабы, множество его молодых родных и двоюродных братьев бегали в вездесущих драных футболках и разваливающихся денимах, босиком, но Ламин носил западное белое почти всякий раз, когда я его видела, а также большие серебряные наручные часы, усеянные цирконами, чьи стрелки навсегда застряли на 10.04. По воскресеньям, когда вся деревня собиралась на сход, он надевал рыжеватый костюм с епископским воротничком и садился поближе ко мне, шепча мне на ухо, как делегат в ООН, переводя лишь то, что предпочитал переводить из всего, что обсуждалось. Все молодые учителя-мужчины в деревне так одевались — в традиционные епископские воротнички или отглаженные твиловые штаны и рубашки, с большими наручными часами и тощими черными портфелями, в руках неизменно — телефоны-раскладушки или «андроиды» с огромными экранами, хоть и неработающие. Такое отношение я помнила по своему старому району — способ представления, который в деревне означал облачение для определенной роли: «Я — из серьезных молодых людей. Я — будущее этой страны». Рядом с ними я всегда чувствовала себя нелепо. В сравнении с этим ощущением личной судьбы я в мире оказалась, похоже, случайно, вообще не задумывалась о том, что именно собой представляю: одета в мятые оливковые грузчицкие штаны и грязные «конверсы», таскаю всюду за собой обшарпанный рюкзак.
Ламин вновь опустился на колени и тихо возобновил свою первую молитву дня — ее я тоже прервала. Слушая его шепот по-арабски, я не очень понимала, какой вид принимала его молитва. Ждала. Оглядывала нищету вокруг, которую Эйми надеялась «сократить». Это единственное, что я видела, и на ум мне приходили лишь всевозможные детские вопросы. «Что это? Что происходит?» Тот же умственный настрой привел меня в первый же день по приезде в кабинет директора школы, где я сидела под плавившейся жестяной крышей, неистово пытаясь выйти в Сеть, хотя могла бы, конечно, нагуглить все, что хотела знать, в Нью-Йорке, гораздо быстрее с несопоставимо большей легкостью в любое время за предшествовавшие полгода. Здесь же это было процессом трудоемким. Страница загружалась наполовину, затем связь рушилась, энергия от солнечной батареи вздымалась и опадала, а иногда отрубалась совершенно. Заняло больше часа. И когда две денежные суммы, которые я искала, наконец появились в соседних окошечках, я только сидела и долго на них пялилась. В сравнении, как выяснилось, Эйми слегка опережала. И вот так вот ВВП целой страны смог поместиться в одного человека — словно одна русская матрешка в другую.
Четыре
Настал последний июнь начальной школы, и отец Трейси вышел из тюрьмы — и мы впервые встретились. Он стоял на общественном газоне, глядя снизу на нас, улыбался. Лощеный, современный, полный доброй кинетической энергии, но еще и отчего-то классический, элегантный, сам Бодженглз. Стоял он в пятой позиции, ноги расставлены, в электрически синей летной куртке с китайским драконом на спине и в узких белых джинсах. Густые залихватские усы и афро в старом стиле, в волосах ничего не выстрижено и не выбрито, сверху не торчит. Счастье Трейси было сильно — она перегнулась с балкона, словно чтобы подтянуть к себе отца, орала ему, чтоб поднимался, иди сюда, папа, поднимайся, но он нам подмигнул и сказал:
— У меня есть мысль получше, пойдемте на шоссе. — Мы сбежали вниз и взялись за обе его руки.
Первым делом я заметила, что у него тело танцора, и двигался он, как танцор, ритмично, с силой — но и с легкостью, поэтому мы втроем не просто шли по шоссе — мы прогуливались. Все смотрели на нас, а мы вышагивали на солнышке, и несколько человек побросали свои дела и подошли поздороваться — поприветствовать Луи — через дорогу, из пещерного окна над парикмахерской, из дверных проемов пабов. Когда мы подходили к букмекерской конторе, дорогу нам заступил пожилой карибский джентльмен в кепке и толстом шерстяном жилете, несмотря на жару, загородил нам путь и спросил:
— Твои дочки?
Луи поднял наши руки, словно мы два профессиональных боксера.
— Нет, — сказал он, отпуская мою руку, — только эта. — Трейси вся вспыхнула от блаженства.
— Слыхал, ты только тринадцать месяцев оттянул, — хмыкнул старик. — Счастливчик, счастливчик Луи. — Он ткнул Луи в опрятную талию, перехваченную золотым ремнем, как у супергероя. Но тот оскорбился — отступил от старика, глубоко и гладко по-балетному присев, и громко цвиркнул зубами. После чего исправил протокол: он не отсидел и семи.
Старик вынул газету, засунутую под мышку, развернул ему и показал Луи некую страницу, тот поизучал ее, а потом нагнулся и показал нам. Нам велели закрыть глаза и ткнуть пальцем, куда будет настроение, а когда мы глаза открыли, под нашими пальцами было по лошади, я до сих пор помню кличку своей: Проверка Теории, — поскольку через пять минут Луи выбежал от букмекера, сгреб меня в охапку и подбросил в воздух. Пятифунтовая ставка принесла ему сто пятьдесят дубов. Нас направили в «Вулвортс» и сказали каждой выбрать, что пожелаем. Трейси я оставила в отделе видео для такой детворы, как мы, — с пригородными комедиями, остросюжетными триллерами, космическими сагами, — а сама пошла и нагнулась над большим сетчатым ларем, «скидочным», отведенным для тех, у кого немного денег или выбора. В нем всегда бывало много оперетт, их никто не желал, даже старушки, и я в нем рылась вполне довольная, но тут услышала Трейси — та ни на шаг не отошла от современного раздела и теперь спрашивала Луи:
— Так сколько нам можно? — В ответ прозвучало «четыре», но нам придется побыстрей — он проголодался. Я в блаженной панике выхватила четыре оперетты:
«Али-Баба выходит в город»
«Бродвейская мелодия 1936-го»
«Время свинга»
«Всегда хорошая погода»[87]
Из всех покупок Трейси я помню только «Назад в будущее» — дороже, чем все мои, вместе взятые. Она прижала кассету к груди и уступила ее лишь на миг, когда нужно было отдать кассирше, но потом снова забрала, словно зверек протянутую еду.
Зайдя в ресторан, мы уселись за лучшим столиком, у самого окна. Луи показал нам, как можно забавно есть «биг-мак» — разобрать на слои, сверху и снизу каждой котлеты разместить картошку, а потом все снова сложить.
— Так ты жить к нам придешь, значит? — спросила Трейси.
— Хмммм. Про это не знаю. Что она говорит?
Трейси вздернула поросячий носик вверх.
— Плевать, что она говорит.
Обе ручки у нее были сжаты в тугие кулаки.
— Не надо маму не уважать. У твоей мамы свои неурядицы.
Он еще раз сходил к стойке за молочными коктейлями. А когда вернулся — выглядел отягощенным и, никак формально не введя эту тему, заговорил с нами о том, каково внутри: как обнаруживаешь, оказавшись внутри, что это тебе не район, нет, отнюдь, там все другое, потому что когда ты внутри, все понимают, что людям лучше держаться поближе к своим, и так вот там оно и было, «свои со своими», едва ли с чужими смешивались, не как в доме с квартирами, и там не охрана тебе говорила так делать или кто-то, а просто само выходило, племена вместе держатся, разница даже по оттенкам, объяснил он, закатывая рукав и показывая себе на руку, поэтому все мы темные, как я, мы, ну, вон там, вместе сгрудились, всегда — он провел черту по столешнице из формайки, — а смуглые вроде вас двоих тут, а паки еще где-то, и индийцы тоже еще где-то. Белые тоже расколоты: ирландцы, шотландцы, англичане. А у англичан кое-кто — БНП[88], а есть и нормальные. Суть в том, что все держатся за своих, и это естественно. Поневоле задумаешься.
Мы сидели и прихлебывали молочные коктейли, задумавшись.
И учишься всякому, продолжал он, начинаешь понимать, кто
А вот мне, сказал Луи, вдруг устав от болтовни дочери, мне никакая танцевальная школа не требовалась, я вообще-то и так правил танцполом! Эта девчоночка вся в папу. Не сомневайся, я все движения могу! У своей мамы спырси! Даже деньги этим зарабатывал, были времена. Ты вроде не веришь!
В доказательство, чтобы развеять наши сомнения, он соскользнул с табурета и подбросил ноги, дернул головой, повел плечами, крутнулся, резко остановился и встал на носки. Компания девушек, сидевшая напротив в кабинке, засвистела и заулюлюкала, и я, наблюдая за ним, теперь поняла, что́ Трейси имела в виду, помещая своего отца и Майкла Джексона в одной реальности, — и вовсе не сочла, что она врушка вообще-то или, по крайней мере, ощутила, что поглубже в ее лжи залегала правда. Их обоих коснулось одно и то же наследие. И если Луи танцевал не так знаменито, как Майкл, ну, для Трейси это была просто техническая недоработка — случайность времени и пространства, — и теперь, вспоминая тот его танец, записывая все, я думаю, что она была совершенно права.
Потом мы решили вернуться с нашими громадными молочными коктейлями обратно на шоссе, по дороге остановились поговорить еще с несколькими друзьями Луи — или же то просто были люди, достаточно знавшие о нем, чтоб его бояться, включая молодого строителя-ирландца, висевшего на одной руке на лесах, возведенных вокруг театра «Трицикл»[89], все лицо сгорело от работы на солнце. Он свесился пожать Луи руку:
— Ну не Повеса ли это Вест-Индии![90] — Он перестраивал крышу «Трицикла», и Луи это сильно поразило — он впервые узнал о жутком пожаре скольких-то месяцев давности. У парня он спросил, сколько будет стоить это перекрытие, сколько ему и всей остальной бригаде Морэна платят в час, какой цемент берут, кто оптовики, а я посмотрела на Трейси — ту переполняла гордость от этого проблеска другого возможного Луи: респектабельного молодого предпринимателя, умеющего быстро считать, хорошо относящегося к своему персоналу, вот он взял дочь к себе на работу и так крепко держит ее за руку. Мне хотелось, чтобы так оно для нее было каждый день.
Мне не пришло в голову, что у нашего маленького выхода в свет могут быть какие-то последствия, но не успела еще вернуться на Уиллзден-лейн, как кто-то уже доложил моей матери, где я была и с кем. Она вцепилась в меня, едва я переступила порог, выбила у меня из рук молочный коктейль, он ударился в стену напротив, очень розовый и густой — неожиданно драматично, и все остальное время, что мы прожили там, пришлось сосуществовать с бледным клубничным пятном. Она принялась орать. Что это я вздумала? С кем пошла? Все ее риторические вопросы я презрела и только опять спросила, почему мне нельзя на прослушивание, как Трейси.
— Только дура отказывается от образования, — сказала мать, а я ответила:
— Ну, тогда, может, я дура. — Я попробовала обогнуть ее, к себе в комнату, за спиной — моя добыча видеокассет, но она встала у меня на дороге, и потому я в лоб сказала ей, что я — не она и вообще не хочу быть ею, что мне наплевать на ее книжки, или ее одежду, или ее мнение о том и о другом, я хочу танцевать и жить своей жизнью. Оттуда, где прятался, вынырнул отец. Показывая на него, я постаралась подчеркнуть, что, если б это зависело от моего отца, мне бы прослушивание разрешили, потому что мой отец в меня верит, как отец Трейси верит в нее. Мать вздохнула.
— Конечно, он бы тебе разрешил, — сказала она. — Он не беспокоится — он знает, что ты никогда туда не пройдешь.
— Да господи боже мой, — пробормотал отец, но взглядом со мной встретиться не сумел, и с уколом боли я поняла, что мать, должно быть, сказала правду.
— Самое важное в этом мире, — пояснила она, — то, что записано. А вот с этим что происходит, — она очертила рукой мое тело, — это никогда не будет иметь значения, уж точно не в этой культуре, не для этих людей, поэтому тут ты просто играешь в их игру по их правилам, и, если играешь в эту игру, честное слово — окажешься тенью самой себя. Нахватаешь кучу детишек, никогда не съедешь с этих улиц и станешь одной из тех сестренок, которых с таким же успехом может и не существовать.
— Это
За эту реплику я ухватилась, как дитя хватается за первое попавшееся под руку. На мать мою подействовало так, как я и надеяться не могла. Рот у нее обвис, а все ее самообладание и вся красота куда-то улетучились. Она расплакалась. Мы стояли на пороге моей комнаты, мать — склонив голову. Отец улизнул, мы остались вдвоем. Лишь через минуту она вновь обрела голос. Сказала мне — яростным шепотом: дальше ни шагу. Но едва она это произнесла, как заметила собственную ошибку: в этом прозвучало признание того, что сейчас ровно тот рубеж моей жизни, когда я наконец
Пять
«Али-Баба выходит в город» — странный фильм. Это вариация на тему «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура», где Эдди Кантор играет Ала Бабсона, заурядного
— Не-а, не слыхала. Как, еще раз, называется?
— Я ж тебе только что сказала. «Али-Баба выходит в город».
Я обнаглела и зашла в церковь в конце одной ее репетиции. Она сидела на пластиковом стуле и снимала чечеточные туфли, а мистер Бут еще был у себя в углу — возился с музыкальной пьесой, «Не могу не любить этого мужчину»[91], то ускоряя ее, то замедляя, играя ее то как джаз, то как рэгтайм.
— Мне некогда.
— Можно сейчас пойти.
— Мне сейчас некогда.
Мистер Бут сложил ноты в портфель и подошел к нам. Носик Трейси взмыл в воздух, вынюхивая похвалы.
— Ну, это было потрясно, — сказал он.
— Хорошо получилось, правда?
— Потрясающе. Ты танцуешь, как мечта.
Он улыбнулся и похлопал ее по плечу, и лицо у нее зарделось от счастья. Такие похвалы я выслушивала от своего отца каждый день, что бы ни делала, но для Трейси, похоже, это было большой редкостью: как только она это услышала, в тот же миг, казалось, все изменилось, включая отношение ко мне. Когда мистер Бут медленно выходил из церкви, она улыбнулась, закинула свой танцевальный мешок за плечо и сказала:
— Пошли.
Сцена эта — в начале фильма. На песчаной земле сидит группа людей, у них, похоже, уныние, тоска. Это, сообщает Алу султан, музыканты, африканцы, которых никто здесь не понимает, ибо говорят они на чужом языке. Но Алу хочется с ними поговорить, и он пробует всё: английский, французский, испанский, итальянский, даже идиш. Ничего не выходит. Затем — осеняет. «Хай-ди-хай-ди-хай-ди-хай!» Зов Кэба Кэллоуэя, и африканцы, узнав его, вскочили на ноги и ответили отзывом: «Хо-ди-хо-ди-хо-ди-хо!» Возбужденный Кантор не сходя с места включает черного — мажет себе лицо жженой пробкой, оставляя лишь вращающиеся глаза, эластичный рот.
— Это
— Да не на это. Ты погоди, Трейси, пожалуйста. Подожди.
Я забрала у нее пульт и попросила поудобнее устроиться на диване. Теперь Ал пел африканцам — куплет, от какого почти свинговало само время, забегая далеко вперед, к тому мигу, когда африканцы эти больше не будут тем, что они сейчас, к тому времени, когда они зададут ритм, под который миру захочется танцевать, в месте под названием Гарлем. Услышав эту весть, восхищенные музыканты встали и принялись танцевать и петь на высоком настиле, на городской площади. Султана и ее советники смотрят вниз с балкона, арабы смотрят снизу с улицы. Арабы — голливудские арабы, белые, в костюмах Аладдина. Африканцы — черные американцы, разодетые в набедренные повязки и перья, в нелепых головных уборах, и они играют на примитивных музыкальных инструментах, пародируя свои будущие воплощения в клубе «Хлопок»: тромбоны из настоящей кости, кларнеты из выдолбленных полых палок, такое вот. А Кантор, верный происхождению своей фамилии[92], руководит оркестром со свистком на шее, в который дует, когда пора заканчивать соло или чтобы проводить исполнителя со сцены. Песня достигла припева, он им сказал, что свинг здесь — навсегда, что избежать его невозможно, поэтому им нужно выбрать себе партнеров — и танцевать. Затем Кантор дунул в свисток, и произошло нечто чудесное. Девушка — возникла девушка. Я заставила Трейси подсесть как можно ближе к экрану, мне не хотелось, чтобы возникли какие бы то ни было сомнения. Я искоса глянула на нее: увидела, как у нее от удивления приоткрылся рот — как у меня, когда я увидела это впервые, и тут я убедилась, что она видит то же, что и я. О, нос был другой — у той девушки нос был нормальный и плоский, — а в глазах — никакого намека на жестокость, свойственную Трейси. Но лицо в форме сердечка, восхитительные надутые щечки, компактное тело, но длинные конечности — все это было от Трейси. Физическое сходство было разительным, однако танцевала она непохоже. Руки у нее при движении кружились, ноги летали взад-вперед, плясала она увлеченно, но не одержимо технично. И она была смешная: ходила на цыпочках или замирала на секунду стоп-кадром в нелепой комичной позе, на одной ноге, руки воздеты, словно фигурка на капоте дорогой машины. Облачена как все прочие — травяная юбочка, перья, — но ее ничто не могло принизить.
В грандиозном финале девушка вернулась на сцену ко всем остальным американцам, одетым африканцами, и к самому Кантору, и встала неподвижно в шеренге, и поклонилась под углом сорок пять градусов к полу. То был отход от будущего назад: годом позже мы все пытались так сделать на игровой площадке, только что увидев, как Майкл Джексон проделывает в точности это же в своем музыкальном клипе[93]. И не одну неделю после первого показа того клипа Трейси, я и многие другие дети у нас на игровой площадке изо всех сил старались сымитировать такое движение, но это было невозможно, такого никто не мог, все мы падали ниц. Тогда еще я не знала, как это делается. Теперь знаю. На видео Майкл пользовался тросиками, а через несколько лет, когда ему хотелось достичь того же на сцене, он надевал пару «антигравитационных» ботинок, у них была прорезь в каблуке, которая сцеплялась с колышком в сцене, и он был их со-изобретателем, патент зарегистрирован на его имя.
Африканцы в «Али-Бабе» свою обувь прибивали к полу.
Шесть
В гостинице Эйми мы погрузились в несколько внедорожников. В той первой поездке был полный цирк: с нами отправились ее дети и нянька Эстелль, и, конечно, Джуди, плюс три другие личные помощницы, пресс-секретарь, Грейнджер, французский архитектор, которого я ни разу в жизни не видела, благоговеющая перед звездой женщина из Министерства международного развития, журналист и фотограф из журнала «Роллинг Стоун» и мужчина по имени Фернандо Каррапичано, менеджер нашего проекта. Я смотрела, как потные коридорные в белых льняных униформах грузят в багажники сумки, усаживают всех на места, и думала, из какой они деревни. Я рассчитывала, что поеду с Эйми, в ее машине, чтобы ее проинформировать — уж чего бы это ни стоило — о своей неделе разведки, но стоило Эйми увидеть Ламина, глаза у нее расширились, и первым делом после «Здрасьте» она сказал ему:
— Вы должны ехать со мной. — Меня отправили во вторую машину, с Каррапичано. Нам с ним надлежало провести время вместе, как нам велели, «выглаживая детали».
Поездка обратно в деревню была жутковатой. Все трудности, каких я привыкла ждать от путешествия, теперь отсутствовали: так во сне сновидица отдает себе во всем отчет и способна манипулировать всем окружающим. Никаких уже блокпостов и никаких дорог с выбоинами, по которым доползаешь до полной остановки, а вместо нервирующей удушающей жары — среда с идеально кондиционированным двадцатью одним градусом и ледяная бутылка воды в руке. Сопровождала нас пара джипов, набитых правительственными чиновниками, и полицейский эскорт, и мы быстро перемещались по улицам, что, временами казалось, искусственно расчищены, как столь же искусственно другие населены — вдоль них стояли дети и махали флажками, как на сцене, — и ехали мы странным растянутым маршрутом, который вился через электрифицированную торговую улицу для туристов, а затем — сквозь череду пригородных анклавов, о существовании которых я даже не подозревала, где тщились выситься из-за своих крепостных стен огромные недостроенные дома, испоганенные арматурными стержнями. Под воздействием этого состояния нереальности мне то и дело повсюду мерещилось материно лицо — у молоденьких девчонок, бежавших по улице, у старух, продававших рыбу на рынках, а однажды — у молодого человека, свисавшего с бока микроавтобуса. Когда доехали до парома, тот был пуст — только мы и наши машины. Мне было интересно, как ко всему этому относится Ламин.
Каррапичано я знала не слишком хорошо, и тот единственный раз, когда мы с ним беседовали, я выставила себя дурой. Случилось это в самолете, когда мы полгода назад летели в Того — тогда еще Того у нас был в коротком списке, Эйми еще не успела оскорбить эту крошечную нацию, предположив в одном интервью, что правительство «ничего не делает для своего народа».
— Как оно тут? — спросила тогда я, перегибаясь через него, выглядывая в иллюминатор и имея в виду, должна признаться, «Африку».
— Я не был, — холодно ответил он, не повернув головы.
— Но вы же практически здесь живете — я читала ваше резюме.
— Нет. Сенегал, Либерия, Кот-д’Ивуар, Судан, Эфиопия — да. Того — никогда.
— Ой, да ладно, вы же меня понимаете.
Он повернулся ко мне, покраснев, и спросил:
— Если бы мы летели в Европу, и вам захотелось узнать, какова Франция, вам бы помогло, если б я описал Германию?
Теперь я пыталась загладить вину трепом, но он был занят громадным ворохом бумаг, в которых я заметила диаграммы, каких не поняла, какую-то статистику МВФ[94]. Мне стало немного жаль его — застрял с нами и нашим невежеством, в такой дали от естественной среды своего обитания. Я знала, что ему сорок шесть, есть ученая степень, по образованию — экономист, занимался международным развитием и, как и Мириам, много лет работал в «Оксфаме»: она же нам его в самом начале и порекомендовала. Почти все девяностые он управлял проектами помощи в Восточной и Западной Африке, в отдаленных деревнях без телевидения, и одним интересным следствием этого — во всяком случае, для меня — было то, что он действительно не очень отчетливо себе представлял, кто такая Эйми: он лишь смутно признавал в этом имени некое явление своей юности. Теперь же ему приходилось проводить с нею все время, а следовательно — и с такими людьми, как Мэри-Бет, взбалмошная вторая помощница Эйми, чья работа состояла исключительно в том, чтобы рассылать электронные письма, которые диктовала Эйми, другим людям, а потом читать вслух их ответы. Или мрачная Лора, помощница номер три, правившая мышечными болями Эйми, ее туалетными принадлежностями и питанием, — она, так уж вышло, верила, что высадки на Луну срежиссированы. Ему приходилось выслушивать, как Джуди каждое утро зачитывает положения звезд и планирует свой день соответственно. Посреди безумия мира Эйми мне полагалось ближе всех быть к тому, чтобы стать его союзником, но всякая наша попытка разговора отчего-то шла наперекосяк: он воспринимал мир настолько поистине чуждо мне, что возникало ощущение, будто он занимает параллельную реальность, в существовании которой я не сомневалась, но «обращаться к ней», используя его же фразу, никак не удавалось. Эйми, столь же беспомощной перед любой диаграммой, он нравился, потому что был бразильцем и симпатичным, с густыми курчавыми черными волосами и в прелестных золотых очках, из-за которых походил на актера, играющего в кино роль экономиста. Но с самого начала было очевидно: у них впереди неурядицы. Способ Эйми транслировать замыслы полагался на всеобщее понимание — самой Эйми, ее «легенды», — а у «Ферна», как она его звала, никакого контекста всему этому не было. Он прекрасно улаживал детали: архитектурные планы, переговоры с правительствами, земельные контракты — все разнообразные практические соображения. Но если дело доходило до прямой беседы с Эйми о самом проекте — который для нее был в первую очередь личным и эмоциональным предприятием, — он барахтался на мелководье.
— Но что это
Он поправлял пальцем очки на изящном носу и всматривался во множество своих заметок — результат, предполагала я, исправной расшифровки всякой чепухи, что сыпалась у Эйми изо рта за их восьмичасовой совместный перелет. Он держал листок на весу, будто тот сам разрешится смыслом, нужно лишь долго и пристально смотреть на него.
— Быть может, я недопонимаю? В каком смысле школа может быть «иллюминированной»?
— Нет-нет, это отсылка к ее альбому — «Иллюминированная». 97-го года? Она его считает своим самым «позитивным» альбомом, поэтому текст там, ну, как бы вроде такой: «Эй, девчонки, валите за своей мечтой, тра-ля-ля, вы сильные, тра-ля-ля, никогда не сдавайтесь». Такое вот? Поэтому она, по сути, говорит: я хочу, чтобы это была школа, придающая девочкам силу.
Он зримо изумился.
— Но почему тогда так прямо не сказать?
Я мягко похлопала его по плечу:
— Фернандо, не беспокойтесь — все будет отлично.
— Мне следует послушать этот альбом?
— Если честно, не думаю, что это поможет.
Впереди, в другой машине, я видела Эйми: она высовывалась с пассажирского сиденья, выставив руку за дверцу, счастливая от всякого взмаха, свиста или вопля восторга с улицы, которые, я была вполне уверена, служили откликом не на саму Эйми, а на эту сияющую кавалькаду внедорожников, кативших по сельской местности, в которой машины не было даже у одного из двухсот жителей. В деревне из любопытства я часто реквизировала телефоны молодых учителей, вставляла свои наушники и слушала тридцать или около того песен, которые они гоняли по кругу: какие-то бесплатно прилагались к их тарифу, другие — особенно любимые — они скачивали, тратя на них драгоценный кредит. Хип-хоп, ар-эн-би, сока, регги, рагга, грайм, дабстеп, хай-лайф — можно было услышать рингтоновые огрызки всей славной музыкальной диаспоры, а вот белых артистов — редко, Эйми — никогда. Теперь я смотрела, как она улыбается и подмигивает множеству солдат: те, освободившись от обычной своей деятельности, бесцельно стояли по сторонам дороги, отставив автоматы, и смотрели, как мы проезжаем. И если где-то звучала музыка, везде, где танцевали дети, Эйми хлопала в ладоши, чтобы привлечь их внимание, и подражала их телодвижениям, как могла, не привставая с места. Вот этот элемент придорожного катящегося хаоса так воздействовал на меня и беспокоил — словно зоотроп разворачивался и наполнялся всеми видами человеческой драмы: женщины кормили детей, носили их, разговаривали с ними, целовали их, били, мужчины беседовали, дрались, ели, работали, молились, животные жили и умирали, бродили по улицам, истекая кровью из ран на шеях, мальчишки бегали, ходили, танцевали, ссали, срали, девчонки шептались, смеялись, хмурились, сидели, спали — все это приводило Эйми в восторг, она так далеко высовывалась из окна, что я боялась, как бы не выпала сюда из своей любимой матрицы. Но с другой стороны, она всегда была счастлива в неуправляемых толпах, как нигде больше. Пока страховая компания не вынудила ее прекратить, она часто сёрфила по толпе, и ее никогда не пугало, как пугало меня, если вдруг на нее налетал рой людей в аэропорту или в гостиничном вестибюле. Меж тем единственное, что мне было видно через тонированное окно, похоже, не удивляло и не тревожило ее, и когда я как-то об этом упомянула в те несколько минут, что мы были с нею вместе, стоя на пандусе и глядя, как на пугающе пустой паром закатываются наши машины, а ее детишки восторженно носились по чугунным трапам на верхнюю палубу, она повернулась и рявкнула:
— Господи боже, если тебя будет шокировать любой, блядь, признак нищеты, что ты здесь видишь, это у нас будет до фига долгое путешествие. Ты же в Африке!
Как если б я вдруг спросила, отчего снаружи свет, а мне сказали: «Так ведь день!»
Семь
У нас было лишь ее имя, мы нашли его в титрах. Жени Легон[95]. Мы понятия не имели, откуда она взялась, жива она или уже умерла, снималась ли она где-то еще, — у нас были только эти четыре минуты из «Али-Бабы»… ну, у меня они были. Если Трейси хотелось посмотреть, ей нужно было прийти, что она и начала делать время от времени, словно Нарцисс, склоняющийся над прудом. Я понимала, что разучить весь номер много времени у нее не займет — за исключением невозможного наклона, — но кассету на дом я ей давать не намеревалась, уж это я понимала — так у меня есть какая-то гарантия. И я начала примечать Легон там и сям — эпизодические роли в фильмах, которые я много раз уже видела. Вот она горничная у Энн Миллер[96], борется со щенком мопса, вот трагическая мулатка, умирающая на руках у Кэба Кэллоуэя[97], вот опять горничная, помогающая одеться Бетти Хаттон[98]. Открытия эти, широко разнесенные во времени, иногда на много месяцев, стали поводом звонить Трейси, и даже если трубку снимала ее мать, Трейси подходила к телефону сразу же, без колебаний или отговорок. Она садилась в нескольких дюймах от телеэкрана, изготовившись показывать тот или иной миг действия или выражение, чувство, отражавшееся у Жени на лице, вариант того или иного танцевального шага, и толкуя все, что видела, с той четкостью понимания, какой, чувствовала я, не хватает мне, какую я в те времена расценивала как принадлежащее одной лишь Трейси. Дар видеть то, что, казалось, имеет свое единственное выражение и выход здесь, в моей гостиной, перед моим телевизором, чего не различит ни один учитель, ни один экзамен не сумеет успешно уловить или даже приметить, и чему, быть может, единственные истинные свидетели и записи — вот эти воспоминания.