Мать нахмурилась и взяла приборы.
— «Сокращение нищеты». Ну, прекрасно, но какова конкретно политика?
— Она не политик, мам. У нее не бывает политик. У нее есть фонд.
— Ну так и что она хочет
Я подлила матери вина и заставила ее немного помедлить и чокнуться со мной.
— Думаю, вообще-то хочет построить школу. Для девочек.
— Потому что если она всерьез, — сказала мать поверх моего ответа, — тебе следует ей посоветовать идти разговаривать к нам, так или иначе взять себе в партнеры правительство… Очевидно, финансовые средства у нее есть, как и внимание публики — все это хорошо, — но без понимания механики все это — лишь добрые намерения, которые ни к чему не приведут. Ей нужно встретиться с нужными властями.
Я улыбнулась, услышав, как моя мать уже говорит о себе как о «правительстве».
Следующее, что я сказала, привело ее в такое раздражение, что она повернулась и ответила не мне, а Мириам.
— Ох,
— И он с нею принят, мам, спасибо. Я просто…
— То есть, вот правда, можно подумать, что эта женщина
— Мам, я знаю, что такое нищета.
Мать печально улыбнулась и положила в рот часть пищи с вилки.
— Нет, дорогая, не знаешь.
Телефон мой, на который я со всею силой воли, что была мне доступна, старалась не смотреть, снова зажужжал — жужжал он уже с десяток раз после того, как я села, — и теперь я вытащила его и попробовала быстро просмотреть пропущенные сообщения, пока ела, держа телефон в одной руке. Мириам подняла с матерью какой-то скучный административный вопрос — она так часто делала, если оказывалась посреди нашего спора, но посреди обсуждения мать моя зримо заскучала.
— Ты пристрастилась к этому телефону. Тебе известно?
Попыток я не прекратила, но лицо свое сделала как можно более спокойным.
— Это по работе, мам. Люди так теперь работают.
— В смысле — как рабы?
Она порвала ломтик хлеба надвое и часть поменьше предложила Мириам — я уже такое у них видела, это была ее разновидность диеты.
— Нет, не как рабы. Мам, у меня прекрасная жизнь!
Она задумалась об этом с набитым ртом. Покачала головой.
— Нет, это неправильно — жизни у тебя нет. У
Чтобы она перестала, я оттолкнула стул и сходила в уборную, где у зеркал задержалась дольше, чем нужно, ответила еще на письма, но, когда вернулась, беседа продолжилась без прерывания, будто вообще никакого времени не прошло. Мать моя про-прежнему жаловалась, но теперь — Мириам:
— …все твое время. Она все искажает. Она и есть та причина, по которой у меня не будет никаких внуков.
— Мам, моя репродуктивная ситуация на самом деле не имеет ничего…
— Вы слишком близки, тебе этого не видно. Она заставляет тебя
Это я отрицала, но стрела в цель попала. Не подозрительная ли я — не вечно ли начеку? На изготовку к любому признаку того, что мы с Эйми между собой называли «клиентами»? Клиент — тот, кто, по нашему рассуждению, будет использовать меня в надежде пробиться к ней. Иногда, еще в ранние годы, если отношениям моим с кем-то удавалось — несмотря на все препятствия времени и географии — попыхтеть несколько месяцев подряд, во мне чуть прирастали уверенность и мужество, и я представляла такого партнера Эйми — и обычно это оказывалось скверной мыслью. Едва он выходил в ванную или за сигаретами, я задавала Эйми вопрос: клиент? И поступал ответ: ой, милочка, извини —
— Смотри, как ты относишься к старым друзьям. Трейси. Вы с нею были практически сестрами, вместе росли — а теперь ты с ней даже не разговариваешь!
— Мам, ты же всегда
— Не в этом дело. Люди откуда-то возникают, у них есть корни — а ты этой женщине позволила свои из земли вырвать. Ты больше не живешь, у тебя ничего нет, ты вечно в самолете. Сколько ты так сможешь выдержать? Мне кажется, она даже не
Я рассмеялась, но раздавшийся звук был уродлив — даже на мой слух.
— Все у нее будет отлично! Она же Эйми! Я лишь помощница номер один, знаешь, — есть еще трое!
— Понятно. Значит, ей в жизни можно любое количество людей, а тебе можно только ее.
— Нет, тебе не понятно. — Я оторвала взгляд от телефона. — Вообще-то я сегодня вечером иду встречаться кое с кем. Нас Эйми познакомила, так что.
— Ну, это приятно, — сказала Мириам. Любимым в жизни у нее было видеть, как разрешается конфликт, любой, поэтому мать для нее была крупным ресурсом: куда бы ни пришла она, возникал конфликт, который разрешать потом приходилось Мириам.
Мать навострила уши:
— Кто он?
— Ты его не знаешь. Он из Нью-Йорка.
— А имя мне можно узнать? Это государственная тайна?
— Дэниэл Креймер. Его зовут Дэниэл Креймер.
— А, — сказала моя мать, загадочно улыбнувшись Мириам. Они обменялись раздражающими взглядами сообщников. — Еще один славный еврейский мальчик.
Когда официант пришел убрать с нашего столика тарелки, в небе цвета пушечной бронзы возникло солнце. Сквозь винные бокалы на столовом серебре заиграли радуги, через перспексовые стулья, от кольца верности Мириам на льняную салфетку, лежавшую меж нами троими. От десерта я отказалась — объявила, что мне нужно идти, но едва я отошла снять со спинки стула свой плащ, мать кивнула Мириам, и та передала мне папку, на вид официальную, на кольцах, с главами и фотографиями, списками контактных лиц, архитектурными соображениями, краткой историей образования в регионе, анализом возможного «влияния СМИ», планами партнерства с государством и так далее: «обзор целесообразности». Сквозь серость вползло солнце, ментальный туман рассеялся, я увидела, что для этого вообще-то и был организован весь обед, что я служила просто каналом, по которому должна дойти информация — к Эйми. Моя мать тоже была клиентом.
Я поблагодарила ее за папку и посидела, глядя на обложку, не открывая ее у себя на коленях.
— А каково вам, — спросила Мириам, настороженно моргая за стеклами очков, — насчет отца? Годовщина во вторник, верно?
Это было до того необычайно — получить личный вопрос за обедом с моей матерью, не говоря уже о том, что вспомнили важную для меня дату, — что я поначалу не поняла, мне ли он задан. Мать тоже вроде бы встревожилась. Нам обеим было больно от напоминания, что в последний раз вообще-то мы виделись на похоронах, целый год назад. Причудливый день: гроб встретился с пламенем, я села рядом с детьми моего отца — теперь уже взрослыми, за тридцать и за сорок — и переживала повтор того единственного раза, когда с ними познакомилась: дочь рыдала, сын откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди, скептичен к самой смерти. И я, не способная плакать, снова поняла, что оба они — гораздо более убедительные дети моего отца, чем я была когда бы то ни было. Все же у нас в семье мы никогда не желали допускать такой маловероятности, мы вечно отмахивались от того, что считали банальным и похотливым любопытством посторонних: «Но разве она не вырастет запутавшейся?», «Как она будет выбирать между вашими культурами?» — до той степени, что мне иногда казалось, будто весь смысл моего детства сводился к тому, чтобы показать менее просвещенным: нет, я не запуталась, и с выбором у меня никаких хлопот нет. «В
— Думаю, я цветы возложу, — сказала я, туманно показывая куда-то за реку, к Северному Лондону. — Спасибо, что спросила.
— Один день отгула! — сказала мать, снова разворачиваясь, подсаживаясь в поезд беседы на предыдущей станции. — В день похорон. Один день!
— Мам, я просила только один день.
Мать натянула на лицо вид материнской ранимости.
— Ты же раньше была так близка со своим отцом. Я знаю, что всегда сама тебя к этому подталкивала. Я правда не понимаю, что произошло.
Какой-то миг мне хотелось ей сказать. Но я лишь смотрела, как по Темзе пыхтит прогулочное суденышко. Среди рядов пустых сидений были разбросаны редкие точки людей, они глядели на серую воду. Я вернулась к своей электронной переписке.
— Бедные эти мальчики, — услышала я голос матери, а когда оторвалась от телефона — увидела, что она сидит и кивает мосту Хангерфорд, пока лодочка проходит под ним. У меня в уме немедленно всплыл тот же образ, какой, знала я, и ей пришел в голову: два молодых человека, сброшенные за перила, в воду. Один выжил, один умер. Я поежилась и потуже запахнула кардиган на груди. — И девочка там еще была, — добавила мать, высыпая четвертый пакетик сахара в пенный капучино. — По-моему, ей еще и шестнадцати не исполнилось. Практически дети, все они. Какая трагедия. Должно быть, они по-прежнему в тюрьме.
— Ну
— Это я понимаю, — огрызнулась мать. — Когда слушалось то дело, я каждый день в зале сидела, если ты помнишь.
Я помнила. Я недавно съехала с квартиры, и у матери вошло в привычку звонить мне каждый вечер, когда она приезжала домой из Высокого суда, и рассказывать мне истории — хоть я не просила их послушать, — и каждая со своей собственной гротесковой печалью, но все отчего-то одинаковые: дети, брошенные матерями или отцами, или и теми и другими, растили их дедушки и бабушки или вообще никто не растил, целые детства, истраченные на заботу о больных родственниках, в ветшающих жилмассивах, похожих на тюрьмы, все к югу от реки, подростков вышвыривают из школы или из дому, или из того и другого сразу, злоупотребления наркотиками, сексуальное насилие, грабежи, жизнь на улице — тысяча и один способ потопить жизнь в убожестве, чуть ли не прежде, чем она успела начаться. Помню, один из них ушел из колледжа. У другого была пятилетняя дочь, погибшая в автокатастрофе накануне. Все они уже были мелкими уголовниками. И мою мать они завораживали, у нее возникла смутная мысль написать что-то про это дело — для того, что к тому времени было ее кандидатской диссертацией. Она так ничего и не написала.
— Я тебя раздражаю? — спросила она, накрывая мою руку своей.
— Два невинных мальчика шли, блядь, по мосту!
При этих словах я резко стукнула свободным кулаком по столу, сама не собираясь этого делать, — старая материна привычка. Она участливо посмотрела на меня и поставила перевернувшуюся солонку.
— Но, дорогая моя, кто же с этим
— Мы не можем быть невинны все. — Краем глаза я увидела, как официант, только что подошедший со счетом, тактично удалился. — Кто-то же должен быть виновен!
— Договорились, — пробормотала Мириам, суетливо крутя в руках салфетку. — Не думаю, что кто-то не согласен, верно?
— У них не было возможности, — тихо, но твердо произнесла моя мать, и лишь позднее, когда я возвращалась по мосту, когда скверное настроение мое улетучилось, осознала я, что фраза эта движется в двух направлениях.
Часть четвертая
Средний путь
Один
Величайшим танцором, кого я когда-либо видела, был канкуранг[84]. Но в тот миг я не знала, кто или что это: неудержимо раскачивавшийся оранжевый силуэт человеческого роста, но без человечьего лица, покрытый множеством шелестящих листьев внахлест. Словно дерево в пылании нью-йоркской осени выдрало себя с корнями и теперь танцует вдоль по улице. За ним в красной пыли тянулась большая компания мальчишек и шел строй женщин с пальмовыми листьями в руках — их матери, предположила я. Женщины пели и топали, взбивали воздух листьями — шли и танцевали одновременно. Я же была втиснута в такси, обшарпанный желтый «мерседес» с зеленой полосой по борту. Рядом на заднем сиденье — Ламин, также чья-то дедушка, женщина, кормившая истошно вопившего младенца, две девочки-подростка в форме и преподаватель Корана из школы. Царил хаос, который Ламин воспринимал спокойно, едва ли сознавая свое положение учителя-стажера, руки сложены на коленях, как у священника, выглядел он, как обычно: длинный плоский нос с широкими ноздрями, грустные, слегка пожелтелые глаза — большой кот на отдыхе. Магнитола в машине играла регги с острова моей матери, на безумной громкости. Но то, что приближалось к нам, танцевало под ритмы, к каким регги и близко никогда не подходит. Биты такие быстрые, такие сложные, что приходилось о них думать — или видеть, как они выражаются телом танцора, — чтобы понять то, что слышишь. Иначе можно было бы принять их за рокочущую басовую ноту. Перепутать с громом над головой.
Кто барабанил? Я выглянула из окна и заметила троих мужчин: инструменты зажаты между колен, идут по-крабьи, и когда они выскочили перед нашей машиной, вся эта бродячая танцевальная труппа приостановилась в своем движении вперед, встала как вкопанная посередине дороги, вынудив остановиться и нас. Хоть какое-то разнообразие от блокпостов, угрюмых солдат с младенческими личиками, вольно державших автоматы у бедра. Когда мы останавливались из-за солдат — часто по десятку раз за день, — мы умолкали. Но теперь такси взорвалось разговорами, свистом и хохотом, а школьницы высунулись в окно и отжали сломанную ручку, чтобы дверца распахнулась, и все, кроме женщины, кормящей грудью, вывалились наружу.
— Что такое? Что происходит?
Я спрашивала Ламина — предполагалось, что он мой провожатый, — но он, казалось, едва помнил о моем существовании, не говоря уже о том, что нам полагалось ехать к парому, чтобы переправиться через реку в город, и дальше в аэропорт, встречать Эйми. Все это теперь было не важно. Существовал только настоящий миг, только этот танец. А Ламин, как выяснилось, был танцором. Я это в нем заметила в тот день, еще раньше. Как с ним познакомилась Эйми, задолго до того, как распознала в нем танцора. Я это ловила в каждом его вилянии бедрами, в каждом кивке. Но оранжевого призрака больше не видела — между нами с ним собралась такая толпа, что я могла только слышать: должно быть, это его ноги топают по земле, вот металл грубо лязгает о металл, пронзительный взвизг, потусторонний, на который женщины отвечают песней, тоже танцуя. Я и сама невольно пританцовывала, тесно прижатая к такому множеству движущихся тел. Я по-прежнему задавала вопросы: «Что это? Что происходит?» — но английский, «официальный язык», это тяжелое формальное пальто, надеваемое людьми лишь в моем присутствии, да и то с очевидной скукой и трудностью, сбросили наземь, все танцевали на нем, и я подумала — уже не впервые за первую неделю, — о той подстройке, какую придется осуществить Эйми, когда наконец она прибудет и обнаружит, как это уже сделала я, пропасть между «обзором целесообразности» и той жизнью, что является тебе на дороге и пароме, в деревне и городе, в людях и полудюжине языков, в еде и лицах, море и луне, и в звездах.
Люди карабкались на машину, чтобы лучше видеть. Я поискала глазами Ламина и нашла его — он тоже забирался на капот спереди. Толпа рассасывалась — смеясь, вопя, бегом, — и я поначалу решила, что это, должно быть, взорвалась петарда. Группа женщин бежала влево, и вот я увидела, из-за чего: канкуранг размахивал двумя мачете, длинными, как руки.
— Сюда! — крикнул Ламин, протянув мне сверху руку, и я подтянулась к нему, прильнула к его белой рубашке, пока он танцевал, стараясь не нарушить равновесия. Бросила взгляд на неистовство внизу. Подумала: вот та радость, какой я искала всю жизнь.
Прямо надо мной на крыше нашей машины благопристойно сидела какая-то старуха, ела арахис из пакетика — похожа на ямайскую даму в «Лордзе»[85], наблюдающую за крикетным матчем. Она меня заметила и помахала:
— Доброе утро, как ваше утро? — То же учтивое машинальное приветствие, что следовало за мной по всей деревне — что бы я ни надела, с кем бы ни была, — и, я теперь уже понимала, такой вот кивок моей иностранности, очевидной всем повсюду. Она мягко улыбалась вращавшимся мачете, мальчишкам, что подначивали друг дружку приблизиться к танцующему дереву и потягаться с ним в его неистовых телодвиженьях — стараясь не попасться под его кружащие ножи, подражая собственными узенькими телами судорожным притопам, изгибам, приседам, взбрыкам и общей ритмической эйфории, какой фигура эта лучилась во все стороны света, сквозь женщин, сквозь Ламина, сквозь меня, сквозь всех, кого мне было видно, а машина под нами тряслась и переваливалась. Старуха показала на канкуранга. — Это танцор, — пояснила она.
Танцор, который приходит за мальчишками. Уводит их в заросли, где им делают обрезание, посвящают в родную культуру, рассказывают о правилах и ограничениях, священных традициях мира, где им предстоит жить, о названиях растений, что помогут им при той или иной болезни, как ими пользоваться. Он — порог между юностью и зрелостью, отгоняет злых духов и обеспечивает порядок и справедливость, и непрерывность между его людьми и внутри них. Он — провожатый, что ведет молодежь по трудному среднему пути от детства до юности, а сам он к тому же попросту тоже молодой человек, анонимный, старейшины избирают его втайне, укрывают листвой дерева фара и мажут растительными красителями. Но все это я узнала из своего телефона, вернувшись в Нью-Йорк. Правда, попробовала спросить об этом у своего проводника тогда же, что все это значит, как оно встраивается в местную исламскую практику или в чем отходит от нее, но из-за музыки он меня не расслышал. Или не захотел меня услышать. Я попробовала еще разок, позже, после того, как канкуранг передвинулся куда-то дальше, а мы все опять втиснулись в такси вместе с парочкой юных танцевавших мальчиков — они улеглись у нас на коленях, все липкие от пота после стольких усилий. Но я понимала, что вопросы мои раздражают всех, да и эйфория к тому времени уже утихла. Вернулась унылая формальность Ламина, какую он вносил во все свои дела со мной.
— Традиция народа мандинка, — сказал он и вновь отвернулся к шоферу и остальным пассажирам — смеяться, спорить и обсуждать всякое непонятное мне на языке, которого я не знала. Мы ехали дальше. Мне стало интересно про девочек. А за ними кто приходит? Если не канкуранг, то кто? Их матери? Бабушки? Подружка?
Два
Когда настало время Трейси, ее никто не направил через порог, никто ничего не посоветовал и даже не сказал, что это порог, через который нужно переступить. Но тело ее развивалось быстрее, чем у кого бы то ни было, поэтому ей приходилось импровизировать, устраиваться как-то по-своему. Первым ее замыслом было дико одеваться. Винили в этом ее мать — как оно обычно и бывает с матерями, — но я уверена: мать ее едва ли видела и знала даже половину всего. Она еще спала, когда Трейси уходила в школу, а когда та возвращалась, дома ее не было. Наконец она добыла себе какую-то работу — кажется, убиралась в каком-то конторском здании, но моя мать и другие матери ее работу не одобряли почти так же сильно, как и ее безработность. Прежде она была «дурным влиянием», теперь же ее «никогда не бывало дома». И ее присутствие, и ее отсутствие были отчего-то скверными, и все их разговоры о Трейси приобрели сейчас трагическое измерение, поскольку ведь лишь у трагических героев не бывает никакого выбора, никаких альтернативных путей, а есть только неизбежные судьбы, разве нет? Через несколько лет Трейси забеременеет, если верить моей матери, а поэтому уйдет из школы, и «цикл нищеты» замкнется, завершится, вероятнее всего, в тюрьме. Тюрьма — это у них семейное. Разумеется, тюрьма была семейным и у нас, но меня отчего-то связывали с иной звездой: я ничем таким не стану и ничего такого не совершу. Материна уверенность в этом меня тревожила. Если она права, это значило, что ее владычество над жизнями других людей простиралось гораздо дальше того, что я до сих пор воображала. И все же если кто-то способен бросить вызов судьбе — представленной в виде моей матери, — то наверняка же это удастся Трейси?
Однако знаки были дурные. Теперь если Трейси просили снять в классе куртку, она уже не отказывалась, а совершала это действие с жутким облегчением, медленно расстегивала молнии — и так, что груди ее являлись всем нам с как можно большей силой: их едва сдерживал топ не по размеру, выставлявший напоказ все ее изобилие, хотя у всех остальных пока что виднелись лишь кость да соски. Все «знали», что «потрогать Трейси за сиськи» стоило 50 пенсов. Я понятия не имела, правда это или нет, но все девочки в едином порыве ее избегали — и черные, и белые, и смуглые. Мы были приличными девочками. Мы не позволяли людям трогать нас за несуществующие сиськи, мы уже не те чокнутые, какими были в Третьем Классе. Теперь у нас имелись «ухажеры», выбранные нам другими девочками в записках, передаваемых с парты на парту или в долгих, мучительных телефонных разговорах («Хочешь, скажу, кто на тебя залип и всем рассказал, что на тебя залип?»), и как только ухажеры эти формально к нам прикреплялись, мы торжественно стояли с ними, взявшись за руки, на школьном дворе под жиденьким зимним солнцем — чаще, чем нет, на голову выше их, — пока для нас не наставал неизбежный миг разрыва (и для него время тоже решалось нашими подругами), и обмен записками и звонками не возобновлялся. В этом процессе невозможно было участвовать, не принадлежа клике согласных фемин, а у Трейси подружек не осталось, я одна — и лишь тогда, когда она решала быть дружелюбной. Она пристрастилась проводить все свои перемены в футбольной коробке мальчишек — иногда материла их, даже отбирала мяч и прекращала игру, но чаще выступала их сообщницей, смеялась с ними вместе, когда они дразнили нас, никогда не цеплялась за кого-то конкретно и все же, в общешкольном воображении, ею свободно распоряжались все. Если она видела меня через решетку ограды, — я играла с Лили или прыгала через двойную скакалку с другими черными или смуглыми девочками, — подчеркнуто отворачивалась и заговаривала со своим мужским кружком, шепталась с ними, смеялась, словно и у нее было свое мнение о том, носим ли мы лифчики и не начались ли у нас уже месячные. Однажды я шла мимо футбольной коробки с весьма горделивым видом, рука об руку с моим новым «ухажером» — Полом Бэрроном, сыном полицейского, — и Трейси прекратила то, чем занималась, схватилась за прутья клетки и улыбнулась мне изнутри. Не приятной улыбкой, а глубоко саркастичной, словно бы говоря: «Ох, значит вот кем ты сейчас притворяешься, а?»
Три
К тому времени, когда мы избежали канкуранга и проехали через все блокпосты в промежутке, и после того, как наше такси пробралось по выбоинам запруженных улиц торгового городка и выехало к паромной пристани, — к этому времени было уже слишком поздно, мы опаздывали, скатились вниз по настилу, но оказались в заторе по меньшей мере из сотни других людей и смотрели, как ржавый горб пристани выпирает в воду. Река раскалывала этот палец суши надвое по всей длине, и аэропорт располагался на другой стороне. Я оглядела хаотичный трехэтажный груз для парома: матери с их младенцами, школьники, селяне и работники, животные, легковушки, грузовики, мешки с зерном, дребедень туристов, нефтяные бочки, чемоданы, мебель. Нам махали дети. Никто, казалось, не был уверен, последний это паром или нет. Мы ждали. Шло время, небо порозовело. Я подумала об Эйми в аэропорту — ей приходится светски болтать с министром образования, — и Джуди, в ярости, нахохлилась над телефоном, звонит мне снова и снова и ничего не добивается, — но мысли эти не возымели ожидаемого действия. Терпя заминку, я себя чувствовала вполне спокойно, отрешенно, рядом со всеми этими другими людьми, кто, казалось, не выдавал никакого нетерпения или, по крайней мере, не выражал его ни в каком виде, который я бы могла распознать. Я была вне зоны доступа к сети, ничего не могла сделать. До меня совершенно невозможно было дозвониться — впервые за много лет. Это придавало неожиданное, но не неприятное ощущение тиши, вне времени: отчего-то мне напомнило детство. Я ждала, опираясь на капот такси. Другие сидели на своем багаже или подтягивались и садились на крышки бочек. Один старик отдыхал на половине исполинского ложа. Две маленькие девочки оседлали клетку с курами. Время от времени по настилу медленно спускались ярко выраженные грузовики, забивая всем нам в глотки черный дизельный выхлоп, сигналя предупредить всех, кто бы ни спал или ни сидел у них на пути, но оказывалось, что ехать им некуда и делать нечего, поэтому вскоре они присоединялись к нам в этом ожидании, что, казалось, не имело ни начала, ни конца: мы вечно смотрели за воду, выискивая глазами паром, и вечно будем это делать. На закате наш шофер выкинул белый флаг. Развернул такси, медленно пробрался через толпу и уехал. Чтобы уклониться от женщины, пытавшейся продать мне наручные часы, я тоже перешла к краю воды и села. Но Ламин за меня беспокоился — он всегда за меня беспокоился: такая, как я, должна ждать в зале ожидания, что стоило две грязные мятые бумажки из тех купюр, что я держала скатанными у себя в кармане, и потому он, естественно, со мной пойти не мог, но все равно настаивал, что
— Но почему нам нельзя просто ждать тут?
Он выделил мне свою мучительную улыбку — у него имелись только такие.
— Для меня нормально… но для тебя?
Снаружи по-прежнему было градусов сорок — от мысли о том, чтоб находиться в помещении, тошнило. Вместо этого я заставила его сесть со мной рядом, ноги у нас болтались над водой, пятками мы пинали кучки мертвых устриц, вцементированных в опоры пирса. У остальных молодых людей из деревни в телефонах была танцевальная музыка — как раз для того, чтобы слушать в такое время, — но Ламин, серьезный молодой человек, предпочитал «Всемирную службу Би-би-си», поэтому, взяв по одной шишечке наушника, мы с ним слушали передачу о стоимости университетского образования в Гане. Под нами, по самому берегу, голые по пояс мальчишки с широкими спинами носили на плечах осмелившихся туристов — по зыби мелководья к каким-то ярко раскрашенным и опасным на вид узким баржам. Я показала на очень толстую женщину с младенцем, привязанным к спине, — ее как раз взгромоздили на плечи одного мальчишки. Бедра ее стиснули ему потную голову.
— А
— Для меня это нормально, — прошептал Ламин: такое ощущение, будто каждый разговор со мной был для него постыден, и его никто не должен услышать, — но не для тебя. Тебе следует зайти в зал ожидания. Это будет долго.
Я посмотрела, как пляжный мальчик, вымокший уже по пояс, опускает пассажирку на сиденье. Похоже, мучился он, перемещая свою ношу, гораздо меньше, чем Ламин, просто говоривший со мной.
Когда начало темнеть, Ламин пошел по толпе, задавая вопросы, и превратился в совсем другого Ламина — не односложного шептуна, каким был со мной, а, должно быть, настоящего Ламина, серьезного и всеми уважаемого, забавного и говорливого: казалось, он знал всех, и красивые молодые люди тепло приветствовали его с братской нежностью, к кому бы он ни подошел. «Ровесники», как он их называл, и это могло значить либо что он вырос с ними в деревне, либо что они учились в одном классе, либо что они вместе ходили в учительский колледж. Это крохотная страна: ровесники были у него повсюду. Девушка, продавшая нам кешью на рынке, была его ровесником, а также охранник в аэропорту. Иногда ровесником оказывался какой-нибудь молодой полицейский или армейский кадет, остановивший нас на блокпосте, и это всегда оказывалось удачей — напряжение спадало, они снимали руки с автоматов, совались к нам в пассажирское окно и счастливо предавались ностальгии. Ровесники давали тебе лучшую цену, быстрее выписывали билеты, махали, чтоб ты проезжал. И вот попалась еще одна такая — грудастая девица в кассе парома, обряженная в озадачивающую комбинацию предметов, какие я видела на множестве местных девушек, и мне не терпелось показать это Эйми с превосходством знающего путешественника, прибывшего сюда на целую неделю раньше. Клепаные джинсы в обтяжку, с низкой талией, откровеннейшая борцовка — являвшая неоновые края кружевного лифчика — и алый хиджаб вокруг лица, скромно закрепленный сверкающей розовой заколкой. Я смотрела, как Ламин долго разговаривает с девушкой на одном из нескольких местных языков, которыми владел, и пыталась вообразить, как простые вопросы, на которые мы искали ответы, — «Будет ли еще паром? Когда он придет?» — могут превратиться в такие сложные дебаты, какие они, похоже, сейчас вели. С другого берега бухты донесся гудок, и я увидела, как к нам по воде придвигается громадный силуэт тени. Я подбежала к Ламину и схватила его за локоть.
— Это он? Ламин, это он?
Девушка прекратила трескотню и повернулась глянуть на меня. Сразу можно было сказать: я — не ровесница. Она осмотрела тусклую утилитарную одежду, которую я купила специально для ношения в ее стране: оливковые грузчицкие штаны, рубашка из жатого льна с длинным рукавом, поношенная старая пара «конверсов» бывшего приятеля и черная косынка, носить которую мне было глупо, и я смущалась, а оттого стащила с головы и обмотала вокруг шеи.
— Это контейнеровоз, — сказала она с нескрываемой жалостью. — Вы пропустили последний паром.
Мы уплатили за переправу на барже цену, как счел Ламин, непомерную, невзирая на свирепые переговоры, и в тот миг, когда мой великанский мальчишка опустил меня на сиденье, откуда ни возьмись вокруг появилась дюжина молодых людей и расселась на всех пригодных для сиденья выступах корпуса баржи, отчего наше частное речное такси мигом превратилось в общественный транспорт. Но по другую сторону воды у меня опять появилась сеть, и мы выяснили, что Эйми решила остаться в одном из отелей на пляже, а в деревню выезжать завтра. Великанский мальчик пришел в восторг: мы уплатили ему снова и тем самым субсидировали еще одну поездку какой-то местной детворы, плывшей туда, откуда мы приплыли. Оказавшись на берегу, мы наконец добрались до деревни в рыдване-микроавтобусе. Мысль о двух лодках и двух такси в один день для Ламина была мучительна, несмотря даже на то, что за вторую поездку заплатила я, что запрошенная цена — от которой он поморщился — не принесла бы мне на Бродвее даже бутылку воды. Он сидел на крыше автобуса еще с одним мальчишкой, не поместившимся внутрь, и пока мои попутчики беседовали, спали, молились, ели, кормили младенцев и орали шоферу, чтобы высадил их, как мне казалось, на совершенно пустынных перекрестках, я слышала, как у меня над головой Ламин отбивает по крыше ритм, и два часа то был единственный язык, какой я понимала. До деревни мы доехали после десяти. Я остановилась у местного семейства и в такой час ни разу не выходила с их двора — и не осознавала, до чего полнейшая тьма нас окружает, а теперь Ламин перемещался в ней с полной уверенностью, как будто ее освещали прожекторами. Я трусила за ним по множеству узких песчаных дорожек, заваленных мусором, которых не могла различить, мимо листов гофрированного железа, отгораживавших каждое одноэтажное строение из шлакобетона от соседних, пока мы не добрались до участка Ал Кало[86], не роскошнее и не выше прочих, зато перед ним простирался обширный пустырь, на котором минимум сотня детишек, все в школьной форме — той школы, которую нам в итоге предстояло заменить, — сгрудились под кроной единственного дерева манго. Они прождали шесть часов, чтобы станцевать перед женщиной по имени Эйми: теперь же Ламину предстояло объяснить им, почему эта дама сегодня не приедет. Но когда Ламин договорил, вождь, судя по всему, пожелал, чтобы ему все это объяснили еще раз. Я ждала, пока эти двое обсуждали вопрос, руки у них оживленно двигались, а детям меж тем становилось все скучнее, они начали бузить, пока женщины не отложили барабаны, на которых им более не предстояло играть, не велели детям наконец встать и не отправили их маленькими группками бегом по домам. Я подняла телефон. Он бросил свой искусственный свет на Ал Кало. Он вовсе не был, как я подумала, тем великим африканским вождем, что мысленно рисовался Эйми. Мелкий, пепельный, морщинистый и беззубый, в ветхой футболке Манчестерского университета, трениках и пластиковых домашних тапках «Найки», обмотанных тканевой клейкой лентой. И как бы Ал Кало удивился бы, в свою очередь, узнав, что за фигурой он стал для всех нас в Нью-Йорке! Началось все с электронного письма Мириам — с заголовком: «Протокол», — где перечислялось все, что, по мнению Мириам, любой гость деревни должен представить Ал Кало по прибытии, в знак уважения. Прокручивая его, Джуди хохотнула тюленем и сунула телефон мне под нос:
— Это шутка?
Я прочла список:
Очки для чтения
Парацетамол
Аспирин
Батарейки
Гель для душа
Зубная паста
Антисептический крем
— По-моему, нет… Мириам не умеет шутить.