—
— Черный ход — это безумие, — прошептала Хава.
— У каждой страны — своя борьба, — сказал Грейнджер: я услышала отраженное эхо того, что Хава мне сказала тем утром. —
— Видите, как Грейнджер на самом деле нас чувствует, — он в ответ пожал ей руку, — не просто мозгом, а своим сердцем! — Не весьма тонкий отлуп предназначался мне. Яростная молодая дама кивнула, мы подождали продолжения — казалось, она одна способна придать этому разговору какой-то смысл, но младенец ее как раз закончил питаться, и с речами она покончила. Подтянула на себе желтое одеянье и встала, чтобы он срыгнул.
— Поразительно, что наша сестра Эйми сейчас с нами, — произнесла одна подруга Хавы — живая молодая женщина по имени Эстер, которая, как я заметила, терпеть не могла ни намека на молчание. — Ее имя известно всему свету! Но она теперь — одна из нас. Придется назвать в ее честь деревню.
— Да, — сказала я. Я наблюдала за женщиной в желтом, которая высказывалась. Теперь она брела к танцам, спина опять выпрямлена. Мне хотелось пойти следом и поговорить с нею.
— Она сейчас тут? Наша сестра Эйми?
— Что? А, нет… По-моему, ей пришлось уйти давать какие-то интервью или что-то.
— Ох, это же поразительно. Она знает Джея-Зи, знакома с Риэнной и Бейонсе[138].
— Да.
— А она знает Майкла Джексона?
— Да.
— Как ты думаешь, она еще и Иллюминат? Или она просто знакома с Иллюминатами?[139]
Я еще различала женщину в желтом — она выделялась из всех остальных, пока не зашла за дерево и блок уборных, после чего я ее найти уже не могла.
— Я б не… Честно, Эстер, не думаю, что все это — на самом деле.
— Ох, ну что ж, — уравновешенно ответила Эстер, как будто сказала, что ей нравится шоколад, а я — что мне нет. — Здесь для нас это — на самом деле, потому что в этом точно много власти. Мы про такое много чего слышим.
— Это на самом деле, — подтвердила Хава, — но только в интернете, уж поверьте мне, нельзя всему доверять! Например, мне тут двоюродная моя показала снимки этого белого человека, в Америке, он здоровенный, как четверо мужчин, такой жирный! Я сказала: «Ты дура, что ли, это не настоящая фотография, хватит уже! Невозможно, таких людей не бывает». Чокнутые эти детки. Верят всему, что видят.
Когда мы вернулись на участок, снаружи стемнело, осветилось звездами. Я взялась под руки с Ламином и Хавой и попробовала их немного подразнить.
— Нет-нет-нет, хоть я и зову ее «Женушкой», — возразил Ламин, — а она меня «мистером Мужем», на самом деле мы просто ровесники.
— Флирт, флирт, флирт, — флиртуя, произнесла Хава, — и на этом всё!
— И на этом всё? — переспросила я, пинком распахивая дверь.
— Совершенно определенно всё, — подтвердил Ламин.
На участке многие дети помладше еще не спали — они подбежали к Хаве в восторге, а она в восторге же их приняла. Я поздоровалась за руку со всеми четырьмя бабушками — так всегда полагалось поступать, как впервые, — и каждая женщина подалась ко мне, словно чтобы сообщить что-то важное — или, вернее, действительно сообщила мне что-то важное, чего мне понять не удалось, — а потом, когда слова нас предали, как это всегда случалось, слегка потянула меня за одеянье к дальнему концу веранды.
— Ой, — сказала Хава, подходя с племянником на руках, — но там же мой брат!
На самом деле он был сводным братом и, на мой взгляд, на Хаву совершенно не походил — не был красив, как она, да и ее изюминки в нем не наблюдалось. У него было доброе серьезное лицо, круглое, как у нее, но с двойным подбородком, модные очки и совершенно невыразительная манера одеваться, сообщившая мне — не успел он сам мне это сообщить, — что он, должно быть, много времени провел в Америке. Он стоял на веранде, пил «Липтон» из огромной кружки, локти его покоились на выступе бетонной стены. Я обошла столб с ним поздороваться. Руку мою он взял тепло, но голову отвел при этом назад и полуухмыльнулся, словно заключая этот жест в кавычки иронии. Мне он кое-кого напомнил — мою мать.
— И вы живете тут, на участке, я вижу, — сказал он и подбородком обвел тихую суматоху вокруг, визжащего племянника у Хавы на руках, которого она тут же выпустила во двор. — Но как вам дается сельская жизнь в деревне? Вам же сперва нужно осмотреться в обстоятельствах, чтобы в полной мере ее оценить, я думаю.
Вместо ответа я спросила, где он научился такому идеальному английскому. Он формально улыбнулся, но взгляд его за очками на мгновенье отвердел.
— Здесь. В этой стране говорят по-английски.
Хава, не очень понимая, как поступать в такой неловкости, хихикнула в кулачок.
— Мне ужасно нравится, — выпалила я, зардевшись. — Хава ко мне очень добра.
— Еда вам нравится?
— Очень вкусная.
— Она проста. — Он похлопал себя по круглому брюшку и отдал пустую миску проходившей мимо девушке. — Но иногда простое намного приятнее на вкус, чем сложное.
— Да, именно.
— Так — в завершение: значит, все хорошо?
— Все хорошо.
— К сельской жизни в деревне привыкаешь не сразу, как я уже сказал. Даже мне требуется минутка, а я ведь тут родился.
Тут кто-то передал мне миску с едой, хотя я уже поела, но я ощущала, что все в присутствии Хавиного брата будет выглядеть как испытание, и потому приняла ее.
— Но вам же нельзя так есть, — захлопотал он, а когда я попробовала пристроить миску на выступ стены, сказал: — Пойдемте сядем.
Ламин и Хава остались у стены, а мы опустились на пару слегка шатких самодельных табуретов. Ни единая душа во дворе на него теперь не смотрела, и Хавин брат заметно расслабился. Он рассказал мне, что ходил в городе в хорошую школу, возле университета, где преподавал его отец, а из той школы подался на место в частном квакерском колледже в Канзасе, предоставлявшем студентам из Африки десять стипендий в год, и он стал одним из таких. Заявления подают тысячи, но прошел он — им понравилось его сочинение, хотя дело было так давно, что он уже не помнит, о чем писал в нем. Дипломную работу он защищал в Бостоне, по экономике, затем жил в Миннеаполисе, Рочестере и Боулдере — во всех этих местах я в то или иное время бывала с Эйми, и ни одно для меня не значило ровным счетом ничего, однако теперь мне хотелось о них послушать, поскольку, наверное, день в этой деревне я ощущала как год — время тут радикально замедлялось, настолько, что теперь даже бурые брюки и красная гольферская футболка Хавиного брата могли, очевидно, возбудить во мне ностальгическую нежность изгнанницы. Я задавала ему множество очень конкретных вопросов о том времени, что он провел в моем не-вполне-доме, а Ламин и Хава стояли рядом, вымаранные из кадра беседы.
— Но почему же вам пришлось уехать? — спросила я жалобнее, чем намеревалась. Он проницательно взглянул на меня.
— Меня ничто к этому не принуждало. Я мог бы и остаться. Я приехал служить своей стране. Я хотел вернуться. Я работаю в Казначействе.
— О, на государство.
— Да. Но для него наше Казначейство — все равно что личная копилка… Вы женщина сообразительная. Уверен, вы наверняка об этом слышали. — Он вынул из кармана пластинку жвачки и надолго занялся снятием с нее серебряной фольги. — Вы же понимаете, когда я говорю «служить своей стране» — я имею в виду весь народ, а не одного человека. Вы поймете и то, что в данный момент руки у нас связаны. Но так будет не вечно. Я люблю свою страну. И когда все изменится, я хотя бы буду здесь и это увижу.
— Бабу, прямо сейчас ты тут всего на один день, — возмутилась Хава, обнимая своего брата за шею. — И я хочу с тобой поговорить о драме вот в
Брат и сестра нежно выгнули шеи друг к дружке.
— Сестра, я не сомневаюсь, что здесь ситуация гораздо сложнее — постой, мне бы хотелось закончить с доводами для нашей озабоченной гостьи. Видите ли, моей последней остановкой был Нью-Йорк. Верно ли я понимаю, что сами вы из Нью-Йорка?
Я ответила «да» — так было проще.
— Тогда вам известно, каково там, как в Америке устроены классы. Честно говоря, для меня это было чересчур. Когда я доехал до Нью-Йорка, с меня уже хватило. Конечно, у нас тут тоже есть система классов — но без презрения.
— Презрения?
— Так, давайте разберемся… Вот этот участок, на котором вы сидите? Это вы у нас в семье. Ну, на самом деле — в маленькой, очень маленькой ее части, но для наших целей такой пример сгодится. Возможно, для вас они живут очень просто, они же деревенские селяне. Но мы —
На лицо Ламина набежала крайне напряженная тень. Он едва заметно кивнул, а затем отвернулся и посмотрел вдаль, на громадную полную луну, грозившую воткнуться в дерево манго.
— Музыканты, рассказчики, поэты, — продолжал брат Хавы, руками изображая, как перебирает струны какого-то инструмента. — А вот некоторые — напротив,
— Я не знаю, что это.
— Потомки рабов. — Он улыбнулся и оглядел меня снизу доверху. — Но я это вот к чему — люди тут все равно имеют возможность сказать: «Конечно же,
— Есть столько способов быть бедными, — пробормотала Хава, внезапно переживая всплеск вдохновения. Она в тот миг как раз собирала с пола горку рыбьих костей.
— И богатыми, — сказала я, и брат Хавы, чуть улыбнувшись, признал мою правоту.
Шесть
Наутро после представления позвонили в дверь — слишком рано, раньше почтальона. То была мисс Изабел, расстроенная. Пропали ящики с деньгами, в них — почти триста фунтов, а следов взлома никаких. Кто-то ночью проник внутрь. Мать моя сидела на краешке дивана в халате, протирая глаза, слезившиеся от утреннего света. Я слушала от дверей — моя невиновность предполагалась с самого начала. Обсуждали они, что делать с Трейси. Немного погодя позвали меня, допросили, и я сказала правду: мы заперли двери в половине двенадцатого, сложили все стулья, после чего Трейси отправилась к себе, а я к себе. Я думала, что она сунула ключ обратно через дверь, но, конечно, вполне возможно, что просто положила его к себе в карман. Мать и мисс Изабел повернулись ко мне, пока я говорила, но слушали они меня без особого интереса, а стоило мне договорить — опять отвернулись и продолжили свою дискуссию. Чем больше я слушала, тем тревожней мне становилось. Что-то непристойно наглым чудилось мне в этой их уверенности — как в вине Трейси, так и в моей невиновности, хоть я и понимала, умом, что в этом деле Трейси как-то замешана. Я слушала их теории. Мисс Изабел была убеждена, что ключ выкрал Луи. Мать моя была столь же уверена, что ключ ему дали. В то время мне вовсе не показалось странным, что ни та, ни другая даже не подумали вызвать полицию.
— С такой семьей… — сказала мисс Изабел и приняла от матери салфетку промокнуть глаза.
— Когда она придет в центр, — заверила ее мать, — я с ней поговорю. — Тогда впервые я узнала о том, что Трейси ходит в молодежный центр — тот, где добровольно работала моя мать, — и теперь она испуганно подняла на меня взгляд. Самообладание вернулось к ней лишь мгновенье спустя, но, не глядя мне в глаза, она принялась гладко объяснять, что «после случая с наркотиками» она, естественно, устроила для Трейси кое-какие бесплатные консультации, а если не сообщила об этом мне, то из-за «конфиденциальности». Даже матери Трейси она не говорила. Теперь я понимаю, что ничего в этом не было особо неразумного, но в тот момент я во всем видела материнские заговоры, манипуляции, попытки контролировать мою жизнь и жизни моих друзей. Я закатила скандал и сбежала к себе в комнату.
После этого все случилось быстро. Мисс Изабел в невинности своей отправилась поговорить с матерью Трейси, и ее более или менее вышвырнули из квартиры, она вернулась к нам вся в раздрае чувств, лицо больше обычного порозовело. Мать опять усадила ее и отправилась готовить чай, но мгновенье спустя громко хлопнула входная дверь: вверх по лестнице и прямо к нам в вестибюль влетела мать Трейси, подхлестываемая своею незавершенной яростью через дорогу, — и задержалась ровно настолько, чтобы предъявить нам свое контробвинение, кошмарное, против мистера Бута. Говорила она до того громко, что я слышала ее через потолок. Я сбежала вниз по лестнице и столкнулась прямиком с нею — она заполняла собой весь дверной проем, дерзкая, полная презрения — ко мне.
— Ты и твоя мать блядская, — сказала она. — Вы себя всегда считали лучше нас, вечно думали, что ты какое-то золотое дитятко, к черту, а оказывается, ты вовсе не оно, а? А Трейси моя такая, а вы все просто, блядь, завидуете, и я скорей сдохну, чем дам вам всем ей помешать, перед нею вся жизнь впереди, и своим враньем вы ее не остановите, никто из вас этого не сможет.
Со мной раньше ни один взрослый так не разговаривал — словно они меня презирают. По ее словам, выходило, что я стараюсь испортить Трейси жизнь, а также моя мать, а также мисс Изабел и мистер Бут, а еще и всякие разные люди из жилмассива и все завистливые мамаши из танцкласса. Я убежала в слезах обратно вверх по лестнице, а она орала мне вслед:
— Реви, сколько влезет, на хрен, милочка! — Сверху я услышала, как опять хлопнула входная дверь и на несколько часов все стихло. Сразу перед ужином ко мне в комнату зашла мать и задала череду щекотливых вопросов: то был единственный раз, когда между нами в явном виде возникла тема секса, — и я ей как могла ясно дала понять, что мистер Бут ни меня, ни Трейси ни разу и пальцем не касался, да и никто другой вообще-то, насколько мне это известно.
Не помогло: к концу недели его принудили отказаться от игры на фортепьяно на танцевальных занятиях у мисс Изабел. Не знаю, что с ним произошло потом — остался ли он и дальше жить в том районе, или переехал, или умер, или его просто доконали сплетни. Я подумала о материной интуиции: «Что-то серьезное произошло с этой девочкой!» — и теперь я сознавала, что она, как обычно, права, и что, если б только мы задавали Трейси нужные вопросы в нужный момент и поделикатнее, от нее можно было бы добиться истины. А мы выбрали время неверно, загнали их с ее матерью в угол, на что обе они отреагировали предсказуемо — огнем из всех стволов, сметая все на своем пути, и в данном случае — мистера Бута. И вот так мы добились чего-то вроде истины, очень на нее похожего, но не вполне.
Часть шестая
День и ночь
Один
Той осенью после вторичного набора я поступила в не лучший из выбранных мной университет изучать СМИ, в полумиле от плоского серого Английского канала — этот пейзаж я помнила по каникулам в детстве. Море окаймлял галечный пляж из множества грустных бурых камешков, там и сям попадались крупные голубые, осколки белых ракушек, суставы кораллов, яркие обломки, которые легко было принять за что-нибудь драгоценное, но они оказывались стекляшками или разбитой посудой. Свою провинциальность жительницы большого города я забрала с собой — вместе с растением в горшке и несколькими парами кроссовок, уверенная, что любая душа на улице поразится, завидя мне подобную. Но мне подобных там оказалось достаточно. Из Лондона и Манчестера, Ливерпуля и Бристоля, в наших широченных джинсах и летчицких куртках, с нашими завитками, или бритыми головами, или тугими узлами волос, блестящими от «Дэкса»[140], с нашими гордыми коллекциями кепок. Те первые недели мы стягивались друг к дружке, вместе бродили вдоль моря, ощетинившись, готовые к оскорблениям, но местных интересовали не столько мы, сколько они сами. От соленого воздуха у нас трескались губы, некуда было пойти сделать себе прическу, но «Вы, что ли, из колледжа?» был искренним учтивым вопросом, а не нападкой на наше право здесь быть. Имелись и другие, неожиданные преимущества. Училась я здесь по «стипендии на содержание», покрывавшей питание и жилье, а выходные обходились недорого — идти здесь было некуда и делать нечего. Все время мы проводили вместе, в комнатах друг у дружки, расспрашивали о прошлом с той деликатностью, какая казалась правильной для людей, чьи генеалогические древа можно было проследить лишь на ветвь-другую, а остальное терялось в неизвестности. Было, правда, одно исключение: мальчик-гайанец — он происходил из целого рода врачей и юристов и что ни день мучился оттого, что не в Оксфорде. Но все прочие мы, кто лишь на поколение, редко два отошел от отцов-механиков и матерей-уборщиц, от бабушек-нянечек и дедушек-водителей автобуса, все равно ощущали, что добились чуда — мы стали «первыми в роду, кто выбился в люди», и этого самого по себе было достаточно. Учебное заведение так же зелено, как мы сами, — и это тоже стало восприниматься преимуществом. Тут не было никакого шикарного академического прошлого, нам не приходилось ни перед кем снимать шляпы. Предметы наши были относительно новы: медиа, гендер, — как и наши комнаты, как и наши молодые преподаватели. Нам предстояло изобрести это место. Я подумала о Трейси — она пораньше сбежала в сообщество танцоров, и я ей завидовала, но теперь, напротив, мне стало немного ее жаль, ее мир показался мне детским — это лишь способ поиграть с собственным телом, я же могла пройти по коридору и попасть на лекцию под каким-нибудь названием вроде «Мышление о черном теле: диалектика» или счастливо танцевать в комнатах у моих новых друзей до поздней ночи, да не под старые опереточные песенки, а под новую музыку, «Банду Старр» или Наза[141]. Теперь, когда я танцевала, мне не нужно было подчиняться никаким древним правилам позиций или стиля: двигалась я, как хотела, поскольку меня принуждали двигаться сами ритмы. Бедная Трейси — ранние побудки поутру, тревога на весах, боль в подъемах стоп, нужно выставлять свое юное тело сужденьям чужих людей! По сравнению с ней я была очень свободна. Тут мы засиживались допоздна, ели сколько влезет, курили траву. Мы слушали музыку золотого века хип-хопа, в то время и не сознавая, что сами живем в этом золотом веке. Училась я по текстам тех, кто знал больше меня, и эти неформальные уроки я воспринимала так же всерьез, как и все, что слышала в лекционных залах. Таков был дух времени: высокую теорию мы применяли к рекламе шампуня, философию — к видеоклипам «НСП»[142]. В кружке нашем главное было — «сознавать», и после многих лет насильственного выпрямления волос горячей расческой я теперь давала им курчавиться и виться, пристрастилась носить на шее маленькую карту Африки, на которой страны покрупней выделялись кожаными заплатками черным и красным, зеленым и золотым. Я писала долгие эмоциональные сочинения о явлении «Дяди Тома»[143].
Когда ко мне на трое суток приехала мать — под конец первого семестра, — я думала, что на нее все это произведет большое впечатление. Но упустила из виду, что я — не вполне как все, вообще-то не «первая из нас выбилась в люди». В этом стипль-чезе мать моя опережала меня на прыжок, и я забыла: все, чего хватало остальным, было вечно недостаточно для нее. Гуляя со мной по пляжу в то последнее утро своего приезда, она принялась провозглашать приговор, который, как я сама понимала, неким образом ей не дался, она зашла гораздо дальше того, что намеревалась высказать, но все равно произнесла: сравнила свою только что полученную степень с той, готовиться к которой я только начала, назвала мой колледж «сфабрикованной гостиницей», а вовсе никаким не университетом, просто ловушкой студенческих займов для детворы, которые ни шиша не понимают, чьи родители сами не образованны, и я пришла в ярость, мы жутко с ней поссорились. Я сказала ей, чтоб больше не утруждалась приезжать, и она больше не стала.
Я рассчитывала, что на меня навалится опустошение, как будто я перерезала свою единственную связку с миром, — но чувство это так и не возникло. У меня впервые в жизни завелся любовник, и я так полностью занялась им, что обнаружила: я способна выдержать утрату чего угодно и всего, что угодно. Он был сознательным молодым человеком по имени Раким — взял себе это имя в честь рэпера[144], и лицо у него, такое же длинное, как у меня, было более густого оттенка бурого меда, куда выронили два очень яростных, очень темных глаза, выдающийся нос и нежно-женские, неожиданные очертания рта, как у самого Хьюи П. Ньютона[145]. Он носил тощие дреды до плеч, «всезвездные» «конверсы» в любую погоду, круглые ленноновские очочки. Я считала, что он самый прекрасный мужчина на свете. Он тоже так считал. Полагал себя «пятипроцентником»[146], то есть — Богом в себе, поскольку все сыновья Африки — Боги, и когда впервые объяснил мне эту концепцию, я, помню, первым делом подумала: как приятно, должно быть, считать себя живым Богом, как это успокаивает! Но нет, как оказалось, это — тяжкий долг: нелегко носить на себе бремя истины, покуда столько людей живет в невежестве, если точнее — восемьдесят пять процентов людей. Но хуже невежественных — злобные, те десять процентов, кто знает все, что известно Ракиму, по его собственным утверждениям, но активно трудится для того, чтобы замаскировать и подорвать истину, чтоб только лучше держать восемьдесят пять процентов в невежестве и иметь над ними преимущество. (В эту группу извращенных обманщиков Раким включал все церкви, саму «Нацию ислама», средства массовой информации, «истеблишмент».) На стене у него висел клевый винтажный плакат «Пантер», на котором большой кот, похоже, готовился прыгнуть прямо на тебя, и сам Раким часто говорил о насилии в жизни крупных американских городов, о страданиях своего народа в Нью-Йорке и Чикаго, в Балтиморе и Л.-А., в тех местах, где я никогда не бывала и едва могла вообразить. Иногда у меня возникало впечатление, что эта жизнь в гетто — хоть и располагалось оно в трех тысячах миль — была для него гораздо реальнее, нежели тот мирный, приятный морской пейзаж, в котором мы обитали на самом деле.
Бывали времена, когда напряжение Бедного Праведного Учителя оказывалось чрезмерным. Он задвигал у себя в комнате жалюзи, дул, едва проснувшись, пропускал лекции, умолял меня не бросать его одного, целыми часами изучал Верховный Алфавит и Верховную Математику, которые, на мой взгляд, больше походили на тетрадки, заполненные буквами и цифрами в непостижимых сочетаниях. А бывали времена, когда он казался хорошо подготовленным к задаче всемирного просвещенья. Безмятежный и знающий, он сидел, скрестив ноги, как гуру, на полу, разливая чай с гибискусом для кружка, «гнал науку», слегка покачивая головой под своего тезку в проигрывателе. Никогда раньше не встречала я такого парня. У тех, кого я знала, страстей, в общем-то, не было, они не могли себе их позволить: для них было важно само наплевательство. Они всю жизнь состязались друг с другом — и со всем миром — именно для того, чтобы показать, кому сильнее всех наплевать, кому больше всех похеру. Некая форма защиты от утраты, которая им все равно казалась неизбежной. Раким от них отличался: все страсти его были на поверхности, он не умел их прятать, не пытался — вот что я в нем любила. Поначалу я не замечала, как трудно ему было смеяться. Смех казался неуместным для Бога в человечьем облике — и еще неуместнее для подружки Бога, — и мне, вероятно, следовало прочесть в этом предупреждение. А я следовала за ним преданно — и в самые странные места. Нумерология! У меня голова кружилась от нумерологии. Он показал мне, как передавать мое имя в цифрах, а затем — как по-особому манипулировать этими цифрами согласно Верховной Математике, пока они не начинали значить: «Борьба за торжество над разобщением внутри». Не все из того, что он говорил, я понимала — чаще всего при таких разговорах мы были обдолбаны, — но то разобщение, что он, по его утверждениям, во мне видел, я понимала очень хорошо: мне не было ничего легче ухватить, чем мысль о том, что родилась я полуправильной и полунеправильной, да, если только я не думала о своем настоящем отце и моей к нему любви, я это чувство могла засечь в себе вполне легко.
Такие мысли не имели ничего общего с настоящей учебой Ракима, и в ней им не было места: зарабатывал он степень по предпринимательству и гостиничному делу. Но они господствовали в нашем с ним совместном общении, и я понемногу начала ощущать себя под тучами постоянного одергивания. Что бы я ни делала, все было неправильно. У него вызывали отвращение медиа, которые я должна была изучать, — менестрели и танцующие нянюшки, плясуны и хористки; он не видел в этом никакой ценности, пусть даже моей целью была их критика, вся эта тема была для него пустой, продуктом «Еврейского Голливуда», каковой он включал, скопом, в те лживые десять процентов. Если я пыталась с ним поговорить о чем-то, что писала, — особенно в присутствии его друзей, — он подчеркнуто преуменьшал это или высмеивал. Как-то раз, слишком удолбавшись в компании, я совершила ошибку — попробовала объяснить, что я считаю прекрасным в происхождении чечетки: ирландская команда и африканские рабы отбивают ритм ногами по деревянным палубам судов, делятся движениями, создают гибридную форму искусства, — но Раким, тоже удолбанный и в жестоком настроении, встал и, поводя глазами и напучив губы, затряс руками, как менестрель, и сказал:
—
— И в процессии участвовали восемь черных подружек невесты, — сказал он, прочерчивая их путь от ворот к церковной двери кончиком своего тлеющего косяка. — Вообрази! Восемь черных и восемь белых, и африканские мужчины шли вместе с белыми девушками, а белые мужчины — с африканскими девушками. — Даже во тьме я все это видела своими глазами. Карету везла дюжина серых лошадей, великолепные кружева слоновой кости на свадебном платье и огромная толпа, собравшаяся посмотреть на это зрелище, вываливает из церкви на лужайку и вплоть до покойницкой, взбирается на низкие каменные стены и свисает с деревьев, лишь бы углядеть ее хоть одним глазком.
Я думаю о том, как тогда Раким собирал все эти данные: в публичных библиотеках, в архиве колледжа, упорно читал старые газеты, изучал микрофиши, шел по сноскам. А следом я думаю о нем теперешнем — в эпоху интернета, до чего, должно быть, счастлив он был бы — ну или насколько бы в нем утонул, до полного безумия. Теперь я могу за один миг отыскать, как звали того капитана, — и тем же щелчком узнать, что сам он думал о девочке, которую подарил королеве. «После приезда в страну она добилась значительных успехов в изучении английского языка и проявляет великий музыкальный талант и разумность необычайного порядка. Волосы у нее коротки, черны и вьются, сильно тем самым указывая на ее африканское рождение; черты же ее приятны глазу и красивы, манеры и поведение кротки и нежны ко всем вокруг». Я теперь знаю, что йорубское имя ее было Айна, что означает «трудное рождение», — такое имя даешь ребенку, который рождается с пуповиной, обмотавшей шею. Я могу посмотреть снимок Айны в викторианском корсете с высокой шеей, лицо замкнуто, тело совершенно покойно. Помню, у Ракима был рефрен: он всегда гордо провозглашал, обнажая зубы:
— У нас свои цари! У нас свои царицы! — Я обычно кивала на это, чтобы не рушить мира, хотя вообще-то что-то во мне протестовало. Почему считал он таким важным, чтоб я знала, что Бетховен посвятил сонату скрипачу-мулату, или что смуглая леди Шекспира была на самом деле чернокожей[148], или что королева Виктория соизволила вырастить африканское дитя, «сметливое, как любая белая девочка»? Я не желала полагаться на то, что каждый факт в Европе имеет свою африканскую тень, как будто без подпорок европейского факта все африканское у меня в руках рассыплется прахом. Мне не доставляло удовольствия видеть эту девушку с милым личиком, одетую, как кто-нибудь из собственных детей Виктории, замершую на формальном фотоснимке с новой пуповиной, обмотавшей шею. Мне всегда хотелось жизни — движения.
Однажды медленным воскресеньем Раким выдул изо рта дым и заговорил о том, чтобы сходить посмотреть «настоящее кино». Фильм был французский, показывали его в тот же день в кинообществе колледжа, и за утро мы неуклонно порвали листовку с его рекламой — пустили глянцевую бумажку на множество мелких косяков. Но все равно еще можно было различить на картинке лицо смуглой девушки в синей косынке, у которой, как утверждал теперь Раким, было что-то от моих черт — или у меня от ее. Она смотрела прямо на меня тем, что осталось от ее левого глаза. Мы потащились через весь студгородок к мультимедийному залу и уселись на неудобных складных стульях. Начался фильм. Но с туманом у меня в голове было довольно сложно понимать, что это я смотрю: казалось, фильм состоит из множества мелких фрагментов, словно витражное стекло, и я не соображала, какие части важны или на каких сценах Раким хотел, чтобы я сосредоточилась, хотя, может, все в зале чувствовали себя так же, возможно, сам фильм отчасти так воздействовал, что каждый зритель видел в нем что-то свое. Не могу сказать, что видел Раким. Я видела племена. Множество разных племен, со всех концов света, они действовали по внутренним правилам своих групп, а потом монтировались все вместе сложным узором, в котором, судя по всему, всякий момент присутствовала своя причудливая логика. Я видела японских девушек в традиционных костюмах — они танцевали строем, производя странные хип-хоповые движения на своих высоких
Для меня у фильма не было ни начала, ни конца, и ощущение это не было неприятным — просто таинственным, как будто само время расширилось, чтобы уступить место этому нескончаемому параду племен. Он все длился и длился, отказываясь завершаться, в нем были части, которые, призна́юсь, я проспала — и резко просыпалась, когда подбородок упирался мне в грудь: тогда вскидывала голову и оказывалась один на один с причудливым образом — храмом, посвященным кошкам, Джимми Стюартом, который гонится по винтовой лестнице за Ким Новак[150]: все эти образы казались еще более чуждыми оттого, что я не следила за тем, что было прежде, и не знала, что последует потом. И в один из таких промежутков ясности между пробуждением и засыпанием я снова услышала тот же бестелесный голос, говоривший о, по сути, неуничтожимости женщин и об отношении мужчин к ней. Ибо это дело мужчин, сказал голос, не давать женщинам осуществить собственную неуничтожимость — как можно дольше. Всякий раз, когда я просыпалась, вздрогнув, я ощущала раздражение Ракима, его нужду меня одернуть, — и начинала бояться заключительных титров, я могла в точности вообразить мощь и длительность нашего спора, что за ними последует в тот же опасный миг, когда мы выйдем из кино, вернемся к нему в комнату и удалимся от всех свидетелей. Мне хотелось, чтобы этот фильм никогда не кончался.
Несколько дней спустя я бросила Ракима — трусливо, письмом, подсунутым ему под дверь. В письме я винила только себя и надеялась, что мы останемся друзьями, но он прислал мне ответное письмо — жуткими красными чернилами, где ставил меня в известность: он знал, что я отношусь к десяти процентам, и отныне он станет держаться со мной настороже. Слово свое он сдержал. Весь остаток моей жизни в колледже при виде меня он разворачивался и сбегал, переходил на другую сторону улицы, если замечал меня в городе, исчезал из любой аудитории, куда бы я ни зашла. Два года спустя на выпуске через весь зал к моей матери подбежала белая женщина, схватила ее за рукав и сказала:
— Я так и
Два
В пятую свою поездку я отправилась одна. Прошла прямо через весь аэропорт, в жару снаружи, ощущая в себе достославную осведомленность. И слева от меня, и справа — потерянные и настороженные: пляжные туристы, евангелисты в мешковатых футболках и ужасно серьезные немецкие антропологи. Никакой представитель меня к машине не повел. Я не ожидала никакой «остальной группы». Монетки для калек на парковке я приготовила, плата за проезд уже отложена в задний карман джинсов, наготове с полдюжины фраз.
Я устроилась на скамье. Слева сидел один из таких вот духовных юнцов: глаза закрыты, к груди прижимал сложенный молитвенный коврик. По другую сторону от меня расположилась гламурная девушка с двумя комплектами бровей — одна пара странным манером нарисована над ее собственными: девушка подбрасывала в руках пакетик кешью. Я задумалась о месяцах, что отделяли мою первую поездку на пароме от этой. Иллюминированная Академия для Девочек — которую мы для удобства и чтоб никому не стыдно было такое произносить за спиной у Эйми сократили до ИАД — пережила свой первый год. Она процветала — если измерять успех в дюймах газетных колонок. Для всех же нас это было периодическое испытание — напряженное, если случалось посреди гастролей, — или какой-нибудь кризис приводил осажденного со всех сторон директора школы в наши комнаты для совещаний в Лондоне или Нью-Йорке посредством хлипкой видеоконференции. Во все остальное время — странно далекое предприятие. Мне часто выпадал повод вспомнить Грейнджера в Хитроу, ночью нашего первого возвращения — он обнял меня за плечи, пока мы стояли в очереди к таможне:
— Все вот это теперь выглядит для меня нереальным! Что-то изменилось. После того, что я повидал, не может оставаться тем же самым! — Но через несколько дней он был таким же, как обычно, все мы вернулись к самим себе: оставляли воду течь из кранов, бросали пластиковые бутылки после нескольких глотков, покупали себе пару джинсов за ту сумму, которую стажер-учитель получает за год. Если Лондон был мним, если мним был Нью-Йорк, то это мощные сценические представления: как только мы в них вернулись, они нам не только показались всамделишными — они стали
Одну беду невозможно было обнаружить в письменном виде ни в одном из отчетов, но мы с Ферном остро ее сознавали, хоть и с разных концов. Ни он, ни я больше не утруждались обсуждать ее с Эйми. («Но что, если я его люблю?» — таков был у нее единственный ответ, когда мы объединили наши усилия в конференц-звонке, попытавшись вмешаться.) Вместо этого мы ее обруливали, обмениваясь информацией, как два частных сыщика, работающие по одному делу. Вероятно, я первой заметила это в Лондоне. То и дело заходила и заставала ее за обменом какими-нибудь милыми пустячками — у компьютера, по телефону, которые вечно закрывались или выключались, стоило мне войти куда угодно. Потом робеть она перестала. Когда он сдал анализ на СПИД, который она заставила его сдать, она так радовалась, что рассказала об этом мне. Я уже привыкла видеть бестелесную голову Ламина в уголке — она мне улыбалась, в потоковом видео живьем из, как я подразумевала, единственного интернет-кафе в Барре. Он там завтракал по утрам с детишками и махал им на прощанье, когда приходили их наставники. Он возникал за ужином, словно еще один гость за столом. Его начали включать в совещания — смехотворно «творческой» разновидности («Лам, что ты думаешь об этом корсете?»), но также и в серьезные встречи с бухгалтерами, с управляющим, с пиарщиками. С конца Ферна ситуация выглядела менее тошнотворно романтической, более конкретной: на участке Ламина возникла новая парадная дверь, затем туалет, затем внутренние перегородки, затем новая черепичная крыша. Это не осталось незамеченным. Последние неприятности доставил телевизор с плоским экраном.
— Ал Кало во вторник собрал сходку, — уведомил меня Ферн, когда я позвонила ему сообщить, что самолет взлетает. — Ламин уехал в Дакар, родню навестить. Собралась в основном молодежь. Все были очень расстроены. Все свелось к долгому обсуждению, как и когда Ламин вступил в Иллюминаты…
Я как раз писала эсэмэску Ферну — сообщить свое последнее местонахождение, — когда услышала какую-то суматоху по другую сторону машинного отделения, подняла голову и увидела, как раздвигаются тела, движутся к трапу, чтобы избежать худосочного бьющегося человечка: его стало теперь видно, он орал и размахивал костлявыми ручками, чем-то, очевидно, сильно раздосадованный. Я повернулась к человеку слева — его лицо оставалось безмятежным, глаза закрыты. Дама справа воздела обе пары своих бровей и сказала:
— Пьяный, ох ты ж. — Появились два солдата и в тот же миг навалились на него, схватили за обе исступленные руки и попробовали заставить сесть на лавку невдалеке от нас, но едва его тощие ягодицы касались сиденья, он подскакивал, как будто дерево горело, и потому их план изменился: теперь они потащили его ко входу в машинное отделение прямо напротив меня и попытались втолкнуть в небольшую дверцу и вниз по темной лесенке, туда, где его больше не будет видно. К этому времени я уже поняла, что он эпилептик — заметила пену, выступившую в уголках его рта, — и поначалу думала, что как раз этого они не понимают. Его выкручивали из футболки, а я кричала:
— Эпилептик! У него эпилепсия! — Покуда мне не объяснили четыре брови:
— Сестренка, они это знают. — Они знали, но арсенала движений поделикатнее у них не имелось. Они были из тех солдат, кого обучают только жестокости. Чем больше человек этот бился в судорогах, тем больше у него шла изо рта пена, тем больше он приводил их в ярость, и после короткой борьбы в дверях, где судорогой его скрутило так, что конечности выпрямились, как у малыша, не желающего сдвигаться с места, они пинком сбросили его с лестницы и закрыли за собой дверь. Мы услышали шум борьбы, затем ужасные крики, тупые удары. Затем тишина.
— Что вы делаете с этим беднягой? — крикнула четырехбровая рядом со мной, но, когда дверь открылась вновь, она опустила взгляд и вернулась к своим орешкам, а я не сказала ничего из того, что собиралась, толпа расступилась, и солдаты сошли по трапу в целости и сохранности. Мы были слабы, они — сильны, и какая сила бы ни потребовалась в посредники между слабыми и сильными, ее здесь не оказалось — ни на пароме, ни в стране. Лишь когда солдаты скрылись из виду,
Как же счастлива была я видеть Хаву, по-настоящему счастлива! Когда я пнула входную дверь, стояло время обеда — а также сезон кешью: все устроились кружками по пять-шесть человек, сидели на корточках вокруг больших мисок с орехами, почерневшими от огня, — их теперь требовалось освободить из горелой скорлупы и разложить по нескольким ведеркам вырвиглазных раскрасок. Этим могли заниматься даже маленькие дети, поэтому собрали всех, даже Ферн пришел, и над ним посмеивалась Хава — за относительно небольшую горку скорлупы перед ним.
— Поглядите-ка на нее! Ты же вылитая мисс Бейонсе! Ну, надеюсь, у тебя ногти не чересчур шикарные, дамочка моя, потому что тебе придется показать этому бедному Ферну, как такое делается. Даже у Мохаммеда кучка больше, а ему всего три годика! — Я сбросила свой единственный рюкзак у дверей — также за это время я научилась паковать вещи, — и подошла обняться с Хавой, подержаться за ее крепкую узкую спину. — Ребенка еще нет? — прошептала она мне на ухо, и я прошептала ей в ответ то же самое, и мы обнялись еще крепче и посмеялись друг дружке в шеи. Мне было очень удивительно, что у нас с Хавой обнаружилась в этом связь — меж разными континентами и культурами, но уж вот так. Поскольку так же, как в Лондоне и Нью-Йорке мир Эйми — и, следовательно, мой — извергся младенцами, и ее, и ее друзей, иметь с ними дело и разговаривать о них так, что ничего другого, помимо деторождения, словно бы не существует, и не просто в частном мире: все газеты, телевидение, случайные песни по радио, казалось — мне, — одержимы темой плодородия вообще и плодовитости женщин вроде меня в частности, — точно так же и на Хаву давила деревня, поскольку время шло, и люди уразумели, что полицейский из Банджула — всего-навсего уловка, а сама Хава — девушка новой разновидности, быть может, необрезанная, явно не замужем, детей нет, как нет и ближайших планов их завести. «Ребенка еще нет?» стало нашей скорописью и нашим крылатым выражением для всего этого, нашего общего с ней положения, и фраза эта казалась самой смешной на свете, когда мы ею обменивались, мы хихикали и стонали над ней, и лишь изредка мне приходило в голову — и лишь когда я возвращалась в свой собственный мир, — что мне тридцать два, а Хава на десять лет меня младше.