— Я не курю. Как легко догадаться.
Она потела совсем как на сцене и теперь схватилась за свой жилет и замахала полами, стараясь создать сквозняк, — и на меня глянула эта бледная полоска живота, что некогда так заворожила весь мир.
— У меня кола в сумке еще типа холодная?
— Не пью я эту дрянь — и тебе не стоит.
Она приподнялась на локтях, чтобы получше всю меня осмотреть.
— Сдается мне, не так уж тебе уютно.
Она вздохнула и перекатилась на живот, лицом к летней публике, толокшейся у старых конюшен за сконами и чаем или толпившейся в дверях усадьбы ради искусства и истории.
— У меня вопрос, — сказала я, зная, что обдолбана, а она — нет, но мне все-таки трудно было не упускать из виду эту вот вторую часть. — Ты со всеми своими помощниками это делаешь?
Она задумалась.
— Нет, не именно это. Люди разные. Я всегда что-нибудь делаю. Не могу же я держать перед собой круглосуточно человека, который со мной робеет. Времени нет. А роскоши знакомиться с тобой как-то медленно, бережно или вести себя по-английски учтиво у меня нет — говорить «пожалуйста» и «спасибо» всякий раз, когда я хочу, чтоб ты что-нибудь сделала: если ты на меня работаешь, тебе надо просто прыгать по команде. Я так уже какое-то время поступаю и сообразила, что несколько напряженных часов в начале экономят много времени потом, без недопониманий и всякой срани. Ты еще легко отделалась, поверь мне. С Мелани я в ванну залезла.
Я попыталась как-то дурацки затянуто пошутить, надеясь снова услышать ее смех, но она мне прищурилась.
— И вот еще что: тебе следует понимать, что дело не в том, что я не понимаю этой вашей британской иронии, мне она просто не нравится. Я ее считаю подростковой. В девяноста процентах случаев, когда я встречаюсь с британцами, мое ощущение: повзрослейте уже наконец! — Мыслями она вновь обратилась к Мелани в ванне. — Хотелось узнать, не слишком ли длинные у нее соски. До паранойи.
— И как?
— Что как?
— Соски. Длинные.
— Они, блядь, у нее как пальцы.
Я фыркнула колой на траву.
— Смешно.
— У меня длинная родословная шутников. Бог знает, почему британцы считают, что им одним во всем мире позволено шутить.
— Не такая уж я и британка.
— Ой, детка, такая британка, что пробы ставить не на чем.
Она сунула руку в карман за телефоном и принялась просматривать текстовые сообщения. Еще задолго до того, как это стало общим состоянием, Эйми жила в своем телефоне. В этом, как и во многом другом, она была первопроходцем.
— Грейнджер, Грейнджер, Грейнджер, Грейнджер. Не знает, что с собой делать, если ему нечего с собой делать. Он как я. У нас одинаковая мания. Он мне напоминает, до чего я могу утомлять. Других. — Большой палец ее завис над новеньким «блэкберри». — С тобой я надеюсь на — самообладание, спокойствие, собранность. Такое тут не помешает. Иисусе-Христе, он мне уже пятнадцать сообщений прислал. Ему же нужно только велосипеды подержать. Говорит, он возле… что это за чертовня еще, «мужской пруд»?
Я ей объяснила, в подробностях. Она скроила скептическую гримасу.
— Если я знаю Грейнджера, он нипочем не станет плавать в пресной воде — он даже в Майами не купается. Очень верит в хлор. Нет, пусть просто велики подержит. — Она ткнула пальцем мне в живот. — Мы с этим закончили? Еще есть, если нужно. Это разовое предложение, так что пользуйся. На помощника — только по разу. А остальное время ты работаешь, когда я работаю. Это значит — всегда.
— Я сейчас так расслабилась.
— Хорошо! Но тут есть еще чем заняться, кроме этого?
Вот так мы и принялись бродить по Кенвуд-Хаусу с шестилетней востроглазой девочкой по пятам, чья озабоченная мать отказывалась слушать о ее превосходной догадке. Я с красными глазами тащилась за своей новой нанимательницей, впервые замечая, как по-особенному она рассматривает картины: к примеру, игнорирует всех мужчин — не художников, а изображения, проходит мимо автопортрета Рембрандта, не сбавив шаг, не обращает внимания на графов и герцогов и одной репликой — «Подстригись!» — отмахивается от торгового моряка со смеющимися глазами моего отца[65]. Пейзажи для нее тоже ничего не значили. Она любила собак, животных, плоды, ткани и особенно цветы. За годы я научилась ожидать, что букетик анемон, который мы только что видели в Прадо или пионы из Национальной галереи где-то через неделю вновь возникнут в вазах по всему дому или гостиничному номеру, где нам в то время случилось остановиться. Множество мелких нарисованных собачек тоже спрыгивало с холстов к ней в жизнь. Из Кенвуда происходила Колетт, страдающий недержанием спаниель Джошуа Рейнолдза, — ее несколько месяцев спустя купили в Париже, и мне приходилось целый год выгуливать ее дважды в день. Но больше всего этого любила Эйми изображения женщин: их лица, их мишуру, прически, корсеты, их остроносые туфельки.
— О боже мой, это же Джуди!
Эйми стояла на другой стороне зала, обитого красной камчатной тканью, перед портретом в натуральную величину и хохотала. Я подошла сзади и вгляделась в этого Ван Дейка. Сомнений не было: перед нами — Джуди Райан во всей своей ужасающей славе, только четыреста лет назад, в нелестном черно-белом балахоне из кружев и атласа, правая рука у нее — отчасти по-матерински, отчасти угрожающе — покоится на плече юного безымянного пажа[66]. Ее глаза собаки-ищейки, жуткая челка, длинное лицо без подбородка — все на месте. Мы так смеялись, что между нами что-то вроде бы изменилось, отпала какая-то формальность или страх, поэтому, когда через несколько минут Эйми объявила, что ее чарует нечто под названием «Академия младенцев»[67], я себя почувствовала достаточно раскрепощенной, чтобы по меньшей мере не согласиться.
— Немного сентиментально, нет? И как-то зловеще…
— А мне нравится! Как раз эта зловещесть. Голые детки рисуют голеньких друг друга. Меня сейчас хлебом не корми, а дай младенцев. — Она с тоской поглядела на малыша с жеманной улыбочкой на личике херувима. — Он мне мою детку напоминает. Тебе, что ли, правда не нравится?
Я тогда еще не знала, что Эйми была беременна Карой, вторым своим ребенком. Вероятно, она и сама еще не знала. Мне было очевидно, что вся картина нелепа, а розовощекие младенцы отвратительны особенно, но, глянув на ее лицо, я поняла, что Эйми не шутит. И что же
— Ты детей не хочешь, так? Или только
— О, я
Она погладила меня по макушке, как будто между нами было не двенадцать лет разницы, а сорок.
— Тебе сколько? Двадцать три? Все меняется. Я была точно такой же.
— Нет, я это всегда знала. Еще с раннего детства. Материнство — это не для меня. Никогда их не хотела и не захочу. Я видела, что происходит из-за них с моей матерью.
— Что же с ней из-за них произошло?
Если спрашивают так в лоб, поневоле задумаешься над ответом по-настоящему.
— Она была молодой мамашей, затем — матерью-одиночкой. Чего-то хотела, но не могла, в то время еще, — она попалась в ловушку. Ей приходилось сражаться за хоть какое-то время для себя.
Эйми уперла руку в бок и приняла педантичный вид.
— Ну, и
Я подумала о няньке с Ямайки, Эстелль, которая каждое утро впускала меня в дом к Эйми, а затем скрывалась в детской. То, что между положением моей матери и ее собственным может быть какое-то практическое различие, Эйми, кажется, в голову не приходило, и это стало мне одним из ранних уроков того, как можно рассматривать разницу между людьми — никогда не структурную или экономическую, а всегда сущностную разницу в личностях. Я глянула на румянец у нее на щеках, на то, где у меня руки — впереди, словно у политика, что-то подчеркивающего, — и осознала, что наша дискуссия быстро стала до странности жаркой, ни она, ни я такого на самом деле не хотели, как будто само это слово, «младенец», было для нас каким-то катализатором. Я убрала руки за спину и улыбнулась.
— Это просто не для меня.
Мы двинулись назад по галереям, ища выход, поравнялись с экскурсоводом — он рассказывал историю, знакомую с детства, — о смуглой девочке, дочери карибской рабыни и ее хозяина британца, которую привезли в Англию и вырастили в этом большом белом доме зажиточные родственники, один из которых оказался Лордом Главным Судьей[68]. Любимый анекдот моей матери. Вот только мать рассказывала его не так, как экскурсовод: она не верила, будто сострадание двоюродного дедушки к своей смуглой внучатой племяннице обладает силой покончить в Англии с рабством. Я подобрала листовку из пачки, выложенной на боковой столик, и прочла, что отец и мать девушки познакомились на Карибах — как будто прогуливались по пляжному курорту в час коктейлей. Развеселившись, я обернулась показать ее Эйми, но та уже перешла в соседний зал и внимательно слушала экскурсовода, переминаясь с краю группы туристов, словно была с ними. Ее всегда трогали истории, подтверждавшие «силу любви», — да и какая мне разница, что они ее трогали? Но я ничего не могла с собой сделать — вызвала в памяти мать и принялась иронично комментировать комментарий, пока экскурсоводу это не надоело и он не увел группу наружу. Когда и мы направились к выходу, экскурсию для Эйми я взяла на себя и повела ее через низкий тоннель плюща, выгнутый в беседку, описывая «Зонг»[69] так, словно это громадное судно — сейчас перед нами в озере. Вызвать этот образ было легко, я его знала до мельчайших подробностей — он столько раз проплывал в моих детских кошмарах. По пути на Ямайку, но далеко сбившись с курса из-за ошибки в навигации, питьевой воды мало, весь набит изжаждавшимися рабами («Да?» — сказала Эйми, срывая с куста розочку шиповника) и под управлением капитана, который, опасаясь, что рабы не переживут остаток путешествия — однако не желая финансовых потерь в своем первом рейсе, — собрал сто тридцать три мужчины, женщины и ребенка и сбросил их за борт, скованных друг с другом: испорченный груз, за который потом можно будет получить страховку. Знаменито сострадательный двоюродный дед надзирал и за этим делом — рассказывала Эйми я, как некогда мне рассказывала моя мать, — и он вынес решение против капитана, но лишь из того принципа, что капитан допустил ошибку. Убытки должен покрыть он сам, а не страховщики. Те метавшиеся тела все равно были грузом, а сбросить излишек, чтобы спасти весь остальной груз, допустимо. Тебе за него попросту не заплатят. Эйми кивнула, заткнула сорванную розочку себе за левое ухо под бейсболку и неожиданно опустилась на колени погладить проходившую мимо компанию собачек, тащившую за собой единственного хозяина.
— Что тебя не убивает, то делает сильнее, — услышала я, как она обратилась к одной таксе, а затем, выпрямившись, она снова посмотрела на меня: — Если б мой папа не умер молодым? Я б тут нипочем не оказалась. Всё боль. Евреи, геи, женщины, черные — клятые ирландцы. В этом наша, блядь, сила. — Я подумала о своей матери — у нее не было времени на сентиментальные интерпретации истории — и поморщилась. Мы оставили собак в покое и пошли дальше. На небе ни облачка, весь Хит в цветах и листве, пруды — золотые озерца света, но я никак не могла избавиться от этого неудобства и неравновесности, а когда попыталась докопаться до корней этого ощущения, то вновь оказалась перед тем безымянным пажом в галерее, в ухе у него золотое колечко, и он умоляюще смотрел снизу вверх на двойника Джуди, пока мы над нею смеялись. Она не смотрела в ответ на него, никогда не могла, ее написали так, что это было бы невозможно. Но и я сама не отводила ли от него взгляд, как не встречалась глазами с Грейнджером, а он со мной? Теперь я видела этого маленького мавра с совершенной ясностью. Он как будто стоял у меня на пути.
Эйми настояла, чтобы причудливый день мы завершили купаньем в женском пруду. Грейнджер снова остался ждать у ворот, у ног его три велосипеда, а сам сердито листал страницы карманного «пингвиновского» издания Макиавелли. Над самой водой висела дымка пыльцы, казалось, она попалась в густой сонный воздух, хотя вода была студеной. Ежась, я вошла в трусиках и футболке, шажочками спустилась по ступенькам, а две широкие в корпусе англичанки в крепких костюмах «Спидо» и плавательных шапочках покачивались неподалеку, предлагая непрошеные поощренья всем, кто пытался к ним присоединиться. («Вообще-то довольно приятно, как только зайдете». «Вы просто ногами бултыхайте, пока их снова не почувствуете». «Если Вулф тут плавала, и вы сможете».) Женщины справа и слева от меня, некоторые — чуть ли не втрое меня старше, соскальзывали в воду прямо с настила, я же не смогла войти глубже, чем по пояс и, выжидая, развернулась и сделала вид, будто наслаждаюсь картиной: седовласые дамы величественным кругом перемещаются сквозь вонючую ряску. Мимо порхнула красивенькая стрекоза, облаченная в любимый Эйми оттенок зеленого. Я поглядела, как она присела на настил у самой моей руки и сложила радужные свои крылышки. Где же Эйми? На миг меня охватило парализующей паранойей по приходу от травы: не забралась ли она в воду раньше меня, пока я возилась со своим бельем? Уже утонула? Завтра я окажусь под следствием, буду объяснять всему свету, почему позволила сильно застрахованной, повсеместно любимой австралийке утонуть без сопровождения в ледяном пруду Северного Лондона? Цивилизованную сцену пронзил вопль банши: я обернулась и увидела Эйми — она, голая, неслась ко мне от раздевалок и, не добежав, прыгнула через мою голову и лесенку, руки вытянуты, спина идеально изогнута, словно снизу ее подхватил незримый солист, и затем вошла в воду точно, без всплеска.
Шесть
Я не знала, что отец Трейси попал в тюрьму. Мне сказала моя мать — через несколько месяцев после этого:
— Вижу, он опять сел. — Больше говорить ей ничего и не требовалось, как не нужно было велеть мне проводить с Трейси меньше времени — это и так само собой получалось. Охлаждение: такое между девочками бывает. Поначалу я расстраивалась, считая, что такое у нас навсегда, хотя на самом деле оказалось, что это просто пауза, одна из многих, что у нас потом бывали, всего на пару месяцев, иногда дольше, но они всегда заканчивались — не случайно — тем, что отец ее снова выходил на свободу или же возвращался с Ямайки, куда ему частенько приходилось удирать, когда в районе ему припекало. Как будто когда «сидел» — или уезжал, — Трейси переключалась в режим ожидания, ставила себя на паузу, как видеопленку. Хотя в классе мы больше не сидели с ней за одной партой (нас разлучили после дня рождения Лили — моя мать пошла к директору школы и этого потребовала), я ее ясно видела каждый день, и когда случались «неприятности дома», я это сразу же ощущала — они проявлялись во всем, что она делала или чего не делала. Нашему учителю она как могла усложняла жизнь, не явным скверным поведением, как все мы, она не ругалась и не дралась, — а полным своим отходом от присутствия. Только тело ее было в школе, больше ничего. Она не отвечала на вопросы и не задавала их, не занималась ничем, не списывала, даже тетрадку не открывала, и я в такие поры понимала, что время для Трейси замерло. Если мистер Шёрмен начинал орать, она бесстрастно сидела за партой, взгляд уставлен в некую точку у него над головой, нос задран, и что бы он ни говорил — никакие угрозы и никакой уровень громкости, — не имело ни малейшего действия. Как я и предсказывала, она действительно так и не забыла тех карточек с Детками Помойной Лоханки. А отправляться в кабинет директрисы ее не пугало: она вставала в куртке, которую все равно никогда не снимала, и выходила из класса так, словно ей безразлично, куда она идет или что там с нею произойдет. Когда она оказывалась в таком состоянии ума, я пользовалась возможностью делать то, чего с Трейси делать опасалась. Проводила больше времени с Лили Бингэм, к примеру, наслаждаясь ее добродушием и кротостью: она все еще играла в куклы, ничего не знала о сексе, любила рисовать и клеить из картона всякие штуки. Иными словами, по-прежнему была ребенком, каким иногда хотелось быть и мне. В играх у нее никто не умирал и не боялся, не мстил или не опасался оказаться разоблаченным самозванцем, и там абсолютно не было ни белых, ни черных: как она однажды мне торжественно объяснила, пока мы играли, сама она «цветов не различает» и видит только то, что у человека в сердце. У нее был маленький картонный театрик с Русским балетом, купленный в Ковент-Гардене, и идеальный день для нее состоял в том, чтобы передвигать по сцене картонного принца, знакомить его с принцессой, чтобы он в нее влюбился, а фоном играло бы отцово поцарапанное «Лебединое озеро». Балет она любила, хотя сама танцевала скверно, слишком кривоногая и поэтому безнадежная, зато знала все французские слова, какими там все называется, и трагические истории Дягилева и Павловой. Чечетка же ее не интересовала. Когда я показала ей свою заезженную копию «Ненастья»[70], она отреагировала так, что я не ожидала: фильм ее оскорбил — даже болезненно задел. Почему тут все черные? Это как-то не по-доброму, сказала она, чтобы в фильме снимались только черные люди, так несправедливо. Может, в Америке так и можно, но не здесь, не в Англии, где все всё равно равны и нет никакой надобности «твердить» об этом. И нам бы не понравилось, сказала она, если бы кто-нибудь нам сказал, что в танцевальный класс к Изабел могут ходить одни черные, это было бы некрасиво и несправедливо для нас, правда? Мы бы из-за такого огорчились. Или что лишь черные люди могут ходить в школу. Нам бы такое не понравилось, верно? Я ничего не ответила. Убрала «Ненастье» обратно к себе в ранец и пошла домой — под Уиллзденским закатом нефтяных красок и шустрых облаков, вновь и вновь ворочая в уме эту причудливую нотацию, не понимая, что она имела в виду под словом «мы».
Семь
Когда между нами с Трейси все вымораживалось, субботы для меня становились трудны, и за разговорами и советом я обращалась к мистеру Буту. Я ему приносила что-нибудь новенькое — что обычно брала в библиотеке, — и он добавлял к тому, что у меня уже было, или объяснял то, чего я не понимала. Мистер Бут, к примеру, не знал, что на самом деле — не «Фред Астэр», а «Фредерик Остерлиц», но понимал, что значит «Остерлиц»: он объяснил, что имя это, должно быть, не американское, а европейское, вероятно — немецкое или австрийское, возможно, еврейское. Для меня-то Астэр и
— Ну и странная же он птица!
Когда я пожаловалась мистеру Буту на единственный недостаток Астэра — по моему мнению, он не умел петь, — нежданной неприятностью для меня стало то, как пылко он со мной не согласился: обычно мы бывали единого мнения обо всем и всегда вместе смеялись, но теперь он взял на пианино ноты «Меня целиком», всего несколько, и сказал:
— Но петь же не значит орать во всю глотку, верно? Дело тут не в том, кто голосом может лучше дрожать или забираться выше, нет, все дело во фразировке, в том, чтоб быть искусным, извлекать из песни нужное чувство, ее душу, чтобы стоило человеку открыть рот и запеть, у тебя внутри случилось бы что-то подлинное, а тебе разве не хочется чувствовать по-настоящему, а не просто если тебе по ушам бьет?
Он умолк и сыграл «Меня целиком» полностью, и я спела вместе с ним, старательно пытаясь произносить каждую фразу так же, как это делает Астэр в «Шелковых чулках»[73]: некоторые строки обрывала, другие полупроговаривала, хоть это и не было для меня естественно. Вместе с мистером Бутом мы задумались над тем, каково это — любить кого-нибудь с востока, запада, севера и юга, полностью завладевать этим человеком, даже если в ответ он или она любит лишь маленькую нашу часть. Я обычно исполняла что-нибудь, положив одну руку на пианино, отвернувшись от него, потому что так делали девушки в кино и так я могла следить за часами над церковной дверью и знать, когда войдет последний ребенок, а мне, значит, нужно прекращать, но в тот раз желание попробовать спеть в гармонии с этой нежной мелодией — чтобы соответствовать тому, как мистер Бут ее играет, не просто «орать», а создать подлинное чувство, — заставило меня инстинктивно повернуться внутрь, не допев куплет, и тут я заметила, что мистер Бут плачет, очень тихо, но точно плачет. Я перестала петь.
— И он пытается заставить ее танцевать, — сказал он. — Фред хочет, чтобы Сид танцевала, но она не станет, а? Таких можно назвать интеллектуалками, она из России, и не
Пока мы завязывали шнурки и готовились снова встать в строй, Трейси сказала своей матери — я слышала:
— Видишь? Она обожает все эти чудны́е старые песни. — Прозвучало обвинением. Я знала, что Трейси любит поп-музыку, но сама не считала, что там такие же красивые мелодии, и теперь попыталась так и сказать. Трейси пожала плечами, и я умолкла намертво. Ее пожатия имели надо мной какую-то силу. Они могли покончить с любой темой. Она вновь отвернулась к матери и сказала: — Старые педрилы ей тоже нравятся.
Отклик ее матери меня поразил: она перевела на меня взгляд и ухмыльнулась. В тот миг отец мой стоял снаружи, на церковном дворе, на своем обычном месте под вишнями; я видела его с кисетом в одной руке и папиросной бумажкой в другой, он уже не считал нужным от меня это скрывать. Но не существовало такого мира, в котором я могла бы отпустить жестокое замечание о другом ребенке так, чтобы мой отец — или мать — ухмыльнулись или как-то встали бы на мою сторону. Меня поразило, что Трейси с матерью — на одной стороне, и я подумала, что есть в этом что-то неестественное, и они об этом, похоже, знают, поскольку бывали такие обстоятельства, когда они это скрывали. Я была уверена, что, окажись рядом мой отец, мать Трейси ухмыльнуться бы не посмела.
— Держись-ка ты подальше от чужих стариков, — сказала она, показывая на меня. Но когда я возмутилась, что мистер Бут нам вовсе не чужой, что он наш старый добрый пианист и мы его любим, мать Трейси, казалось, сразу стало скучно, пока я это говорила, она сложила руки на исполинской груди и устремила взор свой прямо перед собой.
— Мама считает, что он совратитель, — пояснила Трейси.
С того занятия я вышла, схватившись за отцову руку, но не стала ему рассказывать, что произошло. Мне и в голову не приходило в чем бы то ни было просить родителей о какой-то помощи, уже нет, если я и думала о чем-то — то лишь о том, как их от этого оберечь. За наставлениями обращалась к другому. Ко мне в жизнь начали входить книги. Не хорошие книги, пока еще, по-прежнему те старые биографии звезд шоубиза, что я читала в отсутствие священных текстов так, словно это
Часть третья
Антракт
Один
Правительства никчемны, им нельзя доверять, объяснила мне Эйми, а у благотворителей — собственные повестки дня, церкви больше заботятся о душах, чем о телах. И потому, если мы хотим, чтобы этот мир действительно изменился, продолжала она, регулируя уклон на своем беговом тренажере, покуда мне, шедшей по соседнему, не стало казаться, что она несется вверх по склону Килиманджаро, ну, нам тогда самим придется его менять, да, нам и придется стать той переменой, какую хотим увидеть. Под «нами» она имела в виду таких, как она: людей с финансовыми средствами и глобальным охватом, которые, так уж вышло, любят свободу и равенство, хотят справедливости, ощущают обязанность применять свою удачу к чему-нибудь хорошему. Это нравственная категория, но не только — еще экономическая. И если следовать ее логике до самого конца вращающегося ремня, то через несколько миль подъезжаешь к новой мысли: богатство и нравственность по сути — одно и то же, ибо чем больше у человека денег, тем больше добра — или потенциала добра — есть у человека. Я промокнула пот жилеткой и бросила взгляд на экраны перед нами: у Эйми семь миль, у меня полторы. Наконец она закончила, мы сошли с машин, я передала ей полотенце, вместе мы прошли в монтажную. Ей хотелось проверить черновое сведение рекламного ролика, который мы делали для возможных спонсоров, где пока не было ни музыки, ни звука. Встали за спинами режиссера и монтажера и посмотрели, как версия Эйми, беззвучная, начинает строительство школы, в руке — большая лопата, и с помощью сельского старейшины закладывает первый камень в основание. Посмотрели, как она танцует со своей шестилетней дочерью Карой и группой красивых школьниц в серо-зеленых формах под музыку, которой нам не было слышно, и каждый удар их ног оземь вздымал огромные тучи красной пыли. Я вспомнила, как все это происходило несколькими месяцами раньше в действительности, в тот самый миг, когда происходило, и подумала: как же все-таки иначе смотрится оно сейчас, в этом формате, где монтажер все переставляет с легкостью, какую ему дает его программное обеспечение, перемежая Эйми в Америке с Эйми в Европе и Эйми в Африке, расставляя знакомые события в новом порядке. И вот как это делается, объявила она через пятнадцать минут, удовлетворенная, встав и взъерошив режиссеру волосы, после чего направилась в душ. Я задержалась и помогла закончить монтаж. На стройке еще в феврале установили цейтраферную камеру, поэтому мы теперь могли наблюдать, как всего за несколько минут вырастает вся школа, а рабочие-муравьи перемещаются так быстро, что их и не отличишь друг от друга, роятся вокруг нее — сюрреальная демонстрация того, что́ становится возможным, когда хорошие люди со средствами решили что-то сделать. Такие, кто способен построить школу для девочек в деревне сельской Западной Африки всего за несколько месяцев — просто потому, что они решили это сделать.
Матери моей нравилось называть то, как Эйми все делала, «наивностью». Но у Эйми было такое чувство, что она уже испробовала маршрут моей матери — политический. Она бралась за биту ради кандидатов в президенты еще в восьмидесятых и девяностых, устраивала ужины, вносила свои вклады в кампании, призывала публику со сцен стадионов. К тому времени, как в кадре появилась я, она со всем этим покончила — как покончено было с поколением, какое она некогда агитировала идти к избирательным урнам, с моим поколением. Теперь она искренне намеревалась «что-то менять на земле», ей хотелось лишь «работать с общинами на общинном уровне», и я честно уважала ее за такое намерение, и лишь изредка — если кто-то из ее добрых зажиточных собратьев приезжал к ней домой в долину Хадсона отобедать или искупаться и обсудить то или иное предприятие, — становилось очень трудно избегать того взгляда на вещи, какой исповедовала моя мать. В такие разы я действительно ощущала мать у себя за плечом, незримую совесть либо ироничное замечание: она вливала яд мне в ухо из-за тысяч миль, пока я пыталась слушать этих разнообразных добрых людей при деньгах — знаменитых тем, что играли на гитарах, или пели, или придумывали одежду, или притворялись другими людьми, — пока они болтали за коктейлем о своих планах покончить в Сенегале с малярией или выкопать в Судане чистые колодцы и тому подобном. Но я знала, что у самой Эйми абстрактного интереса к власти нет. Ею руководило нечто иное: нетерпение. Для Эйми бедность была неряшливой ошибкой мира, одной из многих, какую можно легко исправить, если только люди сосредоточатся на задаче так, как сосредоточиваются на чем-нибудь другом. Она терпеть не могла собрания и долгие обсуждения, ей не нравилось рассматривать вопрос под слишком многими углами. Ничто не наскучивало ей больше, чем «с одной стороны — но с другой стороны». Вместо этого она истово верила в силу собственных решений, а их принимала «сердцем». Часто решения эти бывали внезапны — и никогда не менялись и не аннулировались после принятия, как мистическая сила, нечто вроде судьбы: они действовали на глобальном и космическом уровне так же, как и на личном. Вообще-то в уме Эйми три эти уровня были взаимосвязаны. Судьба удачно подгадала, на ее взгляд, когда 20 июня 1998 года сгорела британская штаб-квартира «УайТВ» — через шесть дней после ее визита к нам: посреди ночи где-то случилось короткое замыкание, все здание охватил пожар и уничтожил мили «вэхаэсок», какие до того времени бережно предохранялись от разлагающего воздействия лондонской подземки. Нам сообщили, что в контору можно будет опять заселяться только через девять месяцев. А пока всех перевели в уродское невыразительное конторское здание в Кингз-Кроссе. Ехать до него мне было на двадцать минут дольше, мне не хватало канала, рынка, птиц Сноудона. Но в Кингз-Кроссе я провела всего шесть дней. Для меня там все закончилось в тот миг, когда Зои принесла мне на стол факс, адресованный мне, с телефонным номером, который мне следовало набрать, и без всяких объяснений. На другом конце провода раздался голос Джуди Райан, менеджера Эйми. Она мне сообщила: сама Эйми затребовала, чтобы смуглая девушка в зеленом явилась к ней в контору в Челси и прошла собеседование на предмет возможного занятия должности. Я опешила. Побродила с полчаса вокруг того дома, прежде чем осмелиться, трясясь, подняться на лифте на самый верх и преодолеть коридор, но едва я шагнула в комнату — сразу увидела, что решение уже принято, оно у Эйми на лице. У нее не было никакой тревоги и никаких сомнений: ничего тут, на ее взгляд, не было совпадением, или удачей, или даже счастливым случаем. То была «Судьба». «Большой пожар», как его окрестили сотрудники, был лишь частью сознательных усилий со стороны мироздания свести вместе нас с нею — Эйми и меня; того мироздания, что в тот же самый миг отказывалось вмешиваться во столько других дел.
Два
У Эйми имелось необычное отношение ко времени, но подход ее был очень чист, и я начала им восхищаться. Она им отличалась от своего остального племени. Ей не требовались хирурги, она не жила в прошлом, не отмазывалась от встреч и не использовала никаких других обычных видов отвлеченья или искаженья. У нее на самом деле все сводилось к воле. За десять лет я убедилась, до чего устрашающей эта воля может быть, что́ она может вызвать к жизни. И сколько трудов Эйми к этому прикладывает — все ее физические тренировки, вся намеренная слепота, тщательно воспитываемая невинность, духовные просветления, какие с нею иногда случались ни с того ни с сего, само множество способов, какими она влюблялась и разлюбляла, как подросток, — все это как таковое мне постепенно стало казаться некой разновидностью энергии, по сути, силой, способной создавать сокращение во времени, как будто она действительно двигалась со скоростью света прочь от всех нас — застрявших на земле и стареющих быстрее нее, а она меж тем взирала на нас сверху и не понимала, почему у нас так.
Ярче всего это проявлялось, когда ее навещала родня из Бендигоу или когда она была с Джуди, которую знала еще со школы. Какое отношение эти пожилые люди с их ебанутыми семьями, морщинами и разочарованиями, с их трудной семейной жизнью и физическими недугами — какое отношение имели они к Эйми? Как мог кто-то из них вырасти вместе с Эйми, или некогда спать с теми же мальчиками, или бегать так же на той же скорости по той же улице в том же году? Дело не только в том, что Эйми выглядела очень молодой, хотя она, конечно, выглядела, — а еще и в том, что в ней билась почти что невероятная молодость. До мозга костей — она влияла на то, как Эйми сидит, движется, думает, говорит — всё. Кое-кто вроде Марко, ее вздорного повара-итальянца, к этому относился цинично и зло — такие утверждали, что это у нее только из-за денег, все это — побочка денег и безделья, они же никогда по-настоящему не работают. Но в наших путешествиях с Эйми мы встречались со множеством людей, у кого было много денег, и они ничем не занимались, делали что-то уж гораздо меньше, чем Эйми — а она по-своему работала очень много, — и большинство таких людей казались старыми, как Мафусаил. Поэтому разумно было бы предположить — и многие предполагали, — что молодой Эйми оставалась из-за своих молодых любовников, это же, главным образом, много лет утверждала и она сама, — ну и из-за отсутствия собственных детей. Однако такая теория не пережила года, когда Эйми отменила гастроли в Южной Америке и Европе, и рождения ее сына Джея, а два года спустя — и малышки Кары, и быстрой отставки одного отца и любовника средних лет, и приобретения и последующей еще более быстрой отставки второго отца и мужа, который — что есть, то есть — и сам был немногим лучше мальчишки. Ну да, считали люди, наверняка же столько опыта, втиснутого всего в несколько лет, оставит на ней отметину? Но хотя вся команда ее выбиралась из этого вихря изможденной, полностью выжатой, готовой лечь и пролежать лет десять, сама Эйми оказывалась в общем и целом всем этим незатронутой, она более-менее оставалась такой же, какой была всегда, — полнилась ужасающим количеством энергии. После рождения Кары она тут же вернулась в студию, вернулась в спортзал, вернулась на гастроли, нанималось больше нянек, возникли домашние наставники, и она из всего этого несколько месяцев спустя вынырнула на вид зрелой женщиной двадцати шести лет. На самом же деле ей было почти сорок два. Я как раз приближалась к тридцати — один из тех фактов обо мне, какие Эйми решила навязчиво удерживать в памяти и за две недели до моего дня рождения все твердила, что нам нужно устроить «дамский вечер», только мы с нею вдвоем, телефоны выключить, полностью сосредоточиться, все осознавать, коктейли, — ничего из этого я не ожидала и не просила, но она никак не отпускала, а затем, разумеется, настал этот день, и о моем рождении даже не заикались — вместо этого мы весь день делали прессу для Норвегии, после чего она ела с детьми, а я сидела одна у себя в комнате и пыталась читать. В десять она по-прежнему была в танцевальной студии, и тут меня внезапно прервала Джуди — сунула внутрь голову со своей неизменной прической перьями, остатком юности в Бендигоу, сказать мне из-за двери, не отрываясь от телефона, что я должна напомнить Эйми: наутро мы вылетаем в Берлин. Дело было в Нью-Йорке. Танцевальная студия Эйми размером была с огромную бальную залу, зеркальный ящик, по всему периметру которого тянулся балетный станок из грецкого ореха. Выкопали эту студию в подвале ее городского особняка. Когда я вошла, Эйми сидела на горизонтальном шпагате, совершенно неподвижно, словно мертвая, шея вытянута вперед, лицо скрыто длинной челкой — в то время рыжей. Играла музыка. Я подождала, не обернется ли она ко мне. Она же вскочила на ноги и забегала, исполняя номер, все время — лицом к собственному отражению в зеркалах. Я уже давно не видела, как она танцует. На ее выступлениях я в зале среди публики теперь сидела редко: этот аспект ее жизни стал казаться очень далеким, искусственный спектакль человека, которого я слишком хорошо узнала на более глубоком, зернистом уровне. Человека, которому я назначала аборты, нанимала выгульщиков собак, заказывала цветы, писала открытки на День матери, кого мазала кремом, колола шприцами, кому выдавливала прыщики, очень изредка стирала слезы расставаний и тому подобное. Бо́льшую часть времени я бы даже не знала, что работаю на исполнителя. Моя работа с Эйми и на нее происходила преимущественно в машинах или на диванах, в самолетах или конторах, на множестве разных экранов и в тысячах электронных писем.
Но вот она танцует. Под песню, которой я не узнала, — я и в студию-то теперь заглядывала редко, — но сами ее движения были знакомы, они не сильно изменились за годы. По большей части номер ее всегда состоял в первую очередь из чего-то вроде настойчивого расхаживания взад и вперед — мощным упругим шагом, размечающим границы того пространства, в каком она оказывалась, словно громадная кошка методично кружит по клетке. Теперь же меня удивила его непригашенная эротическая сила. Обычно, желая сделать танцору комплимент, мы говорим: у нее это выглядит так легко. С Эйми все не так. Часть ее секрета, чувствовала я, глядя на нее, в том, что она умела вызывать радость из усилий, ибо никакое ее движение не вытекало инстинктивно или естественно из предыдущего, каждый «шаг» был явно виден, поставлен хореографом, однако, пока она потела, выполняя их, сама эта трудная работа казалась эротичной — как будто смотришь на женщину, обрывающую финишную ленточку в конце марафонского забега или старающуюся достичь собственного оргазма. То же самое экстатическое откровение женской воли.
— Дай мне закончить! — крикнула она собственному отражению.
Я ушла в дальний угол, соскользнула вниз по стеклянной стене и снова открыла книгу. Я решила положить себе новое правило: читать вечером по полчаса, невзирая ни на что. Книга, которую я сейчас выбрала, не была толстой, но далеко я в ней не продвинулась. Если работаешь на Эйми, читать было, по сути, невозможно — вся остальная команда рассматривала это как занятие глубоко непрактичное и, думаю, в некотором смысле фундаментально нелояльное. Даже если мы куда-то далеко летели — даже если снова направлялись в Австралию, — люди либо отвечали на электронные письма касательно Эйми, либо листали стопки журналов, что всегда можно было замаскировать под работу, поскольку Эйми либо уже появлялась в тех журналах, что ты держала в руках, либо очень скоро в них появится. Сама Эйми читала книги, иногда — достойные, рекомендованные мной, чаще — всякую чепуху по самопомощи или диете, которые ей подсовывали Джуди или Грейнджер, но чтение Эйми было чем-то отдельным, она, в конце концов, была Эйми и могла поступать, как ей заблагорассудится. Иногда из тех книг, что давала ей я, она черпала замыслы — период времени, или персонажа, или политическую идею, которые затем окажутся, в уплощенном и вульгарном виде, в каком-нибудь видеоклипе или песне. Но и такое не меняло мнения Джуди о чтении вообще: для нее это был некий порок, поскольку чтение занимало ценное время, которое иначе мы бы потратили, работая на Эйми. Но все равно иногда бывало необходимо, даже для Джуди, читать книгу — поскольку та должна была стать средством продвижения фильма с Эйми или была как-то иначе необходима для какого-нибудь проекта, — и в таких ситуациях она пользовалась нашими дальними перелетами, чтобы прочесть где-то треть требуемого, задрав ноги повыше, с кислой физиономией. Больше трети она не читала никогда: «Общую мысль я ухватила», — а закончив, она выносила один из четырех своих приговоров. «Шустро» — это было хорошо; «важно» — это было очень хорошо; «противоречиво» — это могло оказаться хорошо или плохо, нипочем не угадаешь; или «литературщина», что произносилось со вздохом и закатыванием глаз и было очень плохо. Если я пыталась защитить что бы то ни было, Джуди пожимала плечами и говорила:
— Что я понимаю? Я же всего-навсего маленькая дурында из Бендигоу, — и это, сказанное так, чтобы Эйми слышала, в зародыше убивало любой проект. Эйми никогда не недооценивала важности родины в глубинке. Хотя Бендигоу она оставила далеко позади — больше не разговаривала, как там, пела всегда с липовым американским акцентом и часто упоминала о своем детстве как некой смерти живьем, — все равно она считала свой родной городок мощным символом, чуть ли не разновидностью барана-вожака. Теория ее заключалась в том, что у звезды в кармане Нью-Йорк и Л.-А., звезда может взять Париж, Лондон и Токио — но лишь суперзвезда берет Кливленд, Хайдарабад и Бендигоу. Суперзвезда берет всех повсюду.
— Что читаешь?
Я показала книжку. Она собрала ноги вместе — из шпагата — и нахмурилась на обложку.
— Не слыхала.
— «Кабаре»? Это, по сути, оно.
— Книжка по фильму?
— Книжка, которая появилась раньше фильма[75]. Подумала, может оказаться полезно, раз мы направляемся в Берлин. Джуди меня сюда прислала кнутом щелкнуть.
Эйми скроила себе в зеркале гримаску.
— Джуди может мою вахлацкую жопу поцеловать. Она меня в последнее время так гоняет. Не думаешь, что у нее менопауза?
— Думаю, ты просто капризничаешь.
— Ха-ха.
Она легла и подняла перед собой правую ногу, дожидаясь. Я подошла и встала возле нее на колени, согнула ей колено к груди. Я сконструирована настолько тяжелее — шире, выше, весомее, — что всякий раз, когда ее так растягивала, приходилось быть осторожней: она была хрупка, и я могла бы ее поломать, хотя мышцы у нее такие, о каких я и мечтать не могла, и я видела, как она поднимает молоденьких танцоров почти до уровня головы.
— Норвежцы скучные были, нет? — пробормотала она, и тут ей в голову пришла мысль, словно не было у нас вообще никаких разговоров последние три недели: — А не выйти ли нам куда-нибудь? Типа — прямо сейчас? Джуди не узнает. Выйдем через заднюю дверь. По коктейлю выпьем? У меня как раз настроение. Повод нам не требуется.
Я ей улыбнулась. Подумала о том, каково это — жить в таком мире изменяющихся фактов, что появляются и исчезают в зависимости от твоего настроения.
— Что смешного?
— Ничего. Пойдем.
Она приняла душ и оделась в гражданское: черные джинсы, черный жилет и черная бейсболка, натянутая пониже, отчего из-под волос у нее торчали уши и вид делался неожиданно дурацкий. Мне не верили, когда я говорила, что ей нравится ходить куда-то танцевать, и, сказать правду, делали мы это нечасто, в поздние годы-то уж всяко, но такое случалось и особой шумихи не создавало — вероятно, потому, что ходили мы поздно и в гейские места, где к тому времени, как мальчики ее засекали, они обычно уже бывали обдолбаны, счастливы и полны экспансивного добродушия: им хотелось ее оберегать. Много лет назад она принадлежала им — еще до того, как стала кем-то, — и приглядывать сейчас за нею было способом продемонстрировать, что она по-прежнему им принадлежит. Никто не просил автографов и не заставлял ее позировать для снимков, никто не звонил в газеты — мы просто танцевали. Моей единственной задачей было демонстрировать, что мне за нею не угнаться, и притворяться здесь не было нужды — я и правда не могла. На том рубеже, когда у меня начинало жечь икры и я вся взмокала от пота так, словно меня окатили из шланга, Эйми еще танцевала, и мне приходилось садиться на место и дожидаться ее. Как раз это я и делала в отгороженном тросом углу — и тут меня сильно шлепнули по плечу, а на щеке я почувствовала что-то влажное. Я подняла голову. Надо мной высилась Эйми, ухмыляясь и глядя сверху вниз, а с ее лица на мое капал пот.
— Встать, боец. Эвакуируемся.
Час ночи. Не слишком поздно, но мне хотелось домой. Вместо этого, когда мы подъехали к Деревне, она опустила перегородку и велела Эрролу ехать мимо дома, к перекрестку Седьмой и Гроув, а когда Эррол попробовал воспротивиться, Эйми показала ему язык и вновь подняла стекло. Мы подъехали к крохотному, убогому на вид пиано-бару. Я уже слышала, как там кто-то с режущим слух бродвейским вибрато поет номер из «Кордебалета»[76]. Эррол опустил стекло и злобно воззрился в открытую дверь. Ему не хотелось ее отпускать. Умоляюще поглядел он на меня, в солидарности, словно два человека в одной лодке, — в глазах Джуди ответственными завтра поутру окажемся мы оба, — но я ничего не могла поделать с Эйми, если ей что-то втемяшилось в голову. Она распахнула дверцу и вытащила меня из машины. Мы обе были пьяны: Эйми сверхвозбуждена, опасно энергична, я измождена, плаксива. Сели мы в темном углу — все то место состояло из темных углов, — и бармен возраста Эйми принес нам две водки-мартини: его так ошеломило, что он ее обслуживает, что неясным оставалось, как ему удастся справиться с практической задачей — поставить напитки перед нами и не рухнуть. Я приняла стаканы из его дрожащих рук и вытерпела ее изложение истории «Каменной стены», еще и еще, «Каменная стена» то и «Каменная стена» это, как будто я никогда раньше не бывала в Нью-Йорке и ничего о ней не знала[77]. У фортепьяно группа белых женщин на девичнике пела что-то из «Короля-льва»[78]; у них были ужасные пронзительные голоса, и они все время забывали слова. Я знала, что это как-то по-детски, но была в абсолютной ярости из-за своего дня рождения, и только эта ярость не давала мне заснуть, я питалась ею эдак праведно, как получается лишь если никогда вслух не говоришь, до чего несправедливо с тобой поступили. Я впитывала мартини и, ни слова не говоря, слушала, как Эйми от «Каменной стены» перешла к собственным ранним дням, когда она профессионально танцевала в Алфавит-Сити[79] в конце 70-х, когда все ее друзья были «такими чокнутыми черными парнями, педиками, дивами; все уже умерли», эти истории ее слышала уже столько раз, что могла бы и сама их повторить, и я уже отчаялась отыскать какой-либо способ ее остановить, и тут она объявила, что «идет в тубзо», с таким акцентом, какой применяла, лишь когда бывала очень пьяна. Я знала, что ее опыт с общественными туалетами ограничен, но не успела сама встать из-за столика, как она уже была в двадцати ярдах от меня. Пока я пыталась обогнуть пьяный девичник у фортепиано, пианист с надеждой поднял на меня взгляд и схватил за руку:
— Эй, сестренка. Поёшь? — В тот миг Эйми нырнула на лестницу в полуподвал и скрылась с глаз. — Как насчет вот прям этого? — Он кивнул на ноты и провел усталой рукой по лысой голове, отливавшей глянцем черного дерева. — Не могу больше этих девах слушать. Знаешь такую? Из «Цыганки»?[80]
Его изящные пальцы опустились на клавиши, и я запела начальные такты — знаменитую преамбулу, в которой дома остаются лишь мертвые, а вот такие, как Мама, о, они совсем другие, они сидеть и терпеть не станут, у них мечты и кишка не тонка, они не будут оставаться тут и гнить, они всегда сражаются, чтоб встать — и прочь отсюда!
Руку я положила на пианино, сама повернулась к нему, закрыла глаза и, помню, думала, начну тихонько — по крайней мере, вот что я сознательно намеревалась сделать: начать тихонько и дальше петь тоже тихонько, не перекрывая нот, чтоб не заметили или хотя бы не слишком замечали, из природной своей робости. Но еще и от почтения к Эйми, которая прирожденной певицей не была, хоть это между нами и не проговаривалось. Которая была прирожденной певицей не более, чем те девахи, что сейчас сидели передо мной на барных табуретах, всасывая свои «май-таи». Но я же прирожденная, разве нет? Ну точно же, несмотря ни на что? И вот я поняла, что тихонько держаться больше не могу, глаза у меня не открывались, но голос взлетел — и взлетал все выше, я запела все громче и громче, у меня не было чувства, что я над ним вообще-то властна — я просто отпустила что-то, и оно теперь взмывало и улетало прочь, уже не ухватишь. Руки я вскинула, притопывала каблуками по полу. Такое чувство, что все в зале мне покорились. Даже сентиментально представилось, будто я — в долгой череде отчаянных братьев и сестер, творцов музыки, певцов, музыкантов, танцоров, ибо разве нет и у меня дара, какой часто приписывают моему народу? Я могла обращать время в музыкальные фразы, в такты и ноты, замедлять его и разгонять, властвовать над временем своей жизни, наконец, хотя бы здесь, на сцене, пусть и нигде больше. Я подумала о Нине Симоун — как она отделяла каждую ноту от следующей, так неистово, с такой точностью, как ее научил Бах, ее герой, и подумала о том, как она это называла: «черная классическая музыка», она терпеть не могла слово «джаз», считая, что это белое слово для черных людей, она совершенно его отвергала, — и подумала о голосе ее, о том, как она могла тянуть ноту за пределы переносимого и заставлять своих слушателей этому покоряться, ее временной шкале, ее видению песни, как она совершенно не жалела свою публику и так непреклонно стремилась к своей свободе! Но, слишком увлекшись такими мыслями о Нине, я не предвидела конца, думала, что у меня есть еще куплет, я спела поверх заключительного аккорда, когда он настал, и продолжила немного дальше — лишь потом сообразила, ах да, хватит уже, стой, все закончилось. Если мне бурно и хлопали, я этого уже не слышала, похоже, аплодисменты завершились. Я только почувствовала, как пианист меня похлопал, быстро два раза, по спине, липкой и холодной от высохшего пота предыдущего клуба. Я открыла глаза. Да, буря в баре стихла — а может, и не было ее никакой, все выглядело, как обычно, пианист уже разговаривал со следующим исполнителем, девахи счастливо себе пили и болтали, как будто вообще ничего не произошло. Половина третьего. Эйми на месте нет. Ее не было в баре. Я поспотыкалась по этому тесному и переполненному заведению дважды, пнула дверцы всех до единой кабинок в жутких уборных с телефоном у уха, все звоня и звоня ей, но в ответ получая лишь автоответчик. Я пробилась через бар и вверх по лестнице на улицу. Я уже поскуливала в панике. Шел дождь, волосы мои, разглаженные феном, снова начали виться с ужасающей скоростью, каждая капля, что в меня попадала, порождала завиток, и я сунула в волосы руку и ощутила овчину, влажно пружинистую, густую и живую. Гуднула машина. Я подняла голову и увидела, что Эррол стоит там же, где мы его оставили. Опустилось заднее окно, в него выглянула Эйми, медленно аплодируя.
— О,