Два
В тот день, когда мы узнали, что Эйми в какой-то из ближайших дней появится у нас в кэмденской конторе на Хоули-лейн, известие подействовало на всех, никто не остался им не затронут. По комнате совещаний прокатился тихий вопль, и даже самые матерые наймиты «УайТВ» поднесли к губам кофе, перевели взгляды на зловонный канал и улыбнулись, припоминая более ранние версии самих себя — как они танцевали под раннее, грязное, городское диско Эйми, детишками у себя в гостиных, или порывали со своими студенческими возлюбленными в колледжах под ее приторные баллады 90-х. В том месте чтили настоящую поп-звезду, каковы бы ни были у нас личные музыкальные предпочтения, и к Эйми относились с особым уважением: судьбы ее и нашего телеканала были связаны с самого начала. Она была видеоартистом до мозга костей. Песни Майкла Джексона можно было слушать, и не вызывая в памяти образы, которые их сопровождали (что, вероятно, лишний раз доказывает: у его музыки имелась настоящая жизнь), но музыка Эйми содержалась и, порой казалось, поистине существовала лишь в мире ее видеоклипов, и когда б тебе ни случалось слышать те песни — в магазине, в такси, даже если всего лишь их ритмы содрогались в наушниках у какого-нибудь проходящего мимо пацана, — тебя тут же отбрасывало в первую очередь к зрительному воспоминанию, к движению ее руки, ног, грудной клетки или промежности, к цвету ее волос в то время, к ее одежде, к тем ее зимним глазам. По этой причине Эйми — и все ее имитаторы — служили, хорошо это или плохо, основанием нашей бизнес-модели. Мы знали, что американское «УайТВ» строилось отчасти вокруг ее легенды, словно святилище сорванцовского бога, и то, что она вообще соизволила явиться в наше, британское, гораздо более низменное святилище, считалось великим достижением, все перешли в наш извод повышенной боеготовности. Руководитель моего отдела Зои собрала особое совещание только нашей команды, поскольку в некотором смысле Эйми должна была прийти к нам, в отдел талантов и отношений, и записать благодарственную речь для получения награды, которую лично не сможет принять в Цюрихе через месяц. А также там наверняка будет много врезок для разнообразных новых рынков («Привет, я Эйми, и вы смотрите „УайТВ“-Япония!»), а еще, быть может, если удастся ее уговорить, интервью для «Новостей УайТВ», может, даже живое выступление записать в подвале получится, для «Танц-хронограмм». В мои обязанности входило собирать все подобные запросы по мере их поступления — от наших европейских подразделений в Испании, Франции, Германии и скандинавских странах, из Австралии, из всех остальных мест — и затем свести все в один документ, который отправят факсом персоналу Эйми в Нью-Йорк до ее приезда — оставалось еще четыре недели. А затем, когда совещание уже заканчивалось, произошло кое-что чудесное: Зои соскользнула со стола, где сидела в своих кожаных брючках и топике, из-под которого просвечивал твердый как камень смуглый живот с алмазиком пирсинга в пупке, — встряхнула львиной гривой полукарибских кудряшек, повернулась ко мне как бы между прочим, словно бы ничего особенного в этом и не было, и сказала:
— Тебе нужно будет забрать ее внизу в этот день и проводить в студию Б12, остаться с ней и приносить ей все, что потребуется.
Из той комнаты для совещаний я выходила так, как Одри Хепбёрн всплывала по лестнице в «Моей прекрасной леди»[43], на облаке клубящейся музыки, готовая танцевать по всему простору нашей конторы с открытой планировкой, кружиться, и кружиться, и кружиться — на улицу и всю дорогу до дома. Мне было двадцать два года. Однако я не слишком удивилась: такое ощущение, будто все, что я видела и пережила за последний год, двигалось именно к этому. В те дни умирания 90-х была в «УайТВ» некая чокнутая жизнерадостность, атмосфера безудержного успеха, зиждущегося на шатких основаньях, что как-то символизировало даже само здание, в котором мы размещались: три этажа и подвал старой телевизионной студии «ПРОСНИСЬ, БРИТАНИЯ» в Кэмдене (у нас до сих пор в фасад оставалось встроено громадное восходящее солнце, яично-желтое, ныне — совершенно неуместное). Сверху к нам вклинивались «Ви-Эйч-1»[44]. Наша внешняя система трубного отопления, выкрашенная в вырвиглазные основные цвета, напоминала Центр Помпиду для нищих. Внутри все было зализано и модерново, тускло освещено и темно меблировано — берлога немезиды Джеймса Бонда. Некогда здесь располагался торговый зал подержанных автомобилей — еще до телевидения как музыкального, так и завтрачного, — и внутренняя тьма, казалось, была рассчитана на то, чтобы скрывать конструктивные особенности постройки, сварганенной на скорую руку. Воздухозаборники так скверно отделали, что из Риджентс-канала туда заползали крысы и гнездились в них, оставляя повсюду помет. Летом — когда включали вентиляцию — летний грипп косил людей целыми этажами. Поворачиваешь шикарные затемнители света — и ручка реостата чуть ли не каждый раз остается в руке.
То была компания, ставившая все на показуху. Двадцатилетние секретарши становились ассистентами продюсера просто потому, что казались «клевыми» и «не против». Моя тридцатиоднолетняя начальница выросла со стажера производства до главы отдела талантов за каких-то четыре с половиной года. Сама я проработала всего восемь месяцев, а меня повысили уже дважды. Иногда мне становилось интересно, что бы случилось, если б я там осталась — если б цифра не убила звезд видео. В то время я чувствовала, что мне везет: никаких особых планов на карьеру у меня не было, однако моя карьера все равно продвигалась. Свою роль сыграло пьянство. На Хоули-лейн пьянство было обязательным: выскакивать выпить, держать выпивку, выпивать с другими под столом, никогда не отказываться от выпивки, даже если ты на антибиотиках, даже если болеешь. Стремясь в ту пору избегать вечеров наедине с отцом, я ходила на все конторские выпивки и вечеринки и спиртное в себе держать умела — я совершенствовала этот очень британский навык с тринадцати лет. В «УайТВ» большая разница заключалась в том, что пили мы бесплатно. Компания просто купалась в деньгах. «Халява» и «открытый бар» — вот были два наших самых часто повторяемых оборота. В сравнении с другими местами, где я до этого работала, — даже по сравнению с колледжем — тут было ощущение затянувшейся переменки, когда мы все вечно ожидали появления взрослых, а те никогда не приходили.
Одной из моих первых задач было клепать списки гостей для вечеринок нашего отдела, которые происходили с частотой раз в месяц. Проводили их по большей части в дорогих заведениях в центре города, и на них всегда бывало много халявы: футболки, кроссовки, плееры мини-дисков, стопки компакт-дисков. Официально они спонсировались той или иной водочной компанией, неофициально — колумбийскими наркокартелями. Мы ходили строем в уборную и из нее. Наутро — парад позора, кровь из носа, высокие каблуки свои носишь в руках. Кроме того, я архивировала квитанции компании за мини-такси. Их вызывали ради всего, от перепихонов до поездки в аэропорт, чтобы вылететь в отпуск. Под утро рабочего дня — в круглосуточные винные магазины и на домашние вечеринки и обратно. Я однажды вызвала мини-такси съездить к моему дяде Лэмберту. Один исполнительный директор стал знаменит на всю контору тем, что заказал себе такси в Манчестер — он проспал и опоздал на поезд. После моего ухода оттуда я слышала, что эту практику прекратили, но в тот год счет за транспорт превысил сотню тысяч фунтов. Однажды я попросила Зои объяснить мне логику всего этого, и мне сообщили, что видеокассета — которые сотрудники компании часто возят с собой — в подземке может «размагнититься». Однако большинство даже не знало, что таково их официальное алиби: бесплатные поездки они принимали как должное, считали неким правом, прилагаемым к тому, что «работают в СМИ», и ощущали, что уж это-то они заслуживают. Разумеется, по сравнению с тем, что́ их старые друзья студенческих лет, кто предпочел работать в банках или адвокатурах, каждое Рождество находили в своих премиальных конвертах.
Банкиры и юристы, по крайней мере, постоянно работали. А у нас не было ничего, кроме свободного времени. Мои собственные задачи по работе завершались подчистую к половине двенадцатого — это учитывая, что на рабочее место я прибывала к десяти. О, время тогда ощущалось совсем иначе! Когда я уходила на свой полуторачасовой обеденный перерыв, тратила я его именно на это — на обед. В конторе никакой электронной почты ни у кого не было — по крайней мере, пока, — а у меня не было мобильного телефона. Я выходила через грузовые ворота прямо к каналу и шла вдоль самой воды, в руке — обернутый в пластик, сущностно британский сэндвич, наслаждалась днем вокруг, наркосделками на открытом воздухе и толстыми утками, что крякали, выпрашивая у туристов хлебные крошки, разукрашенными жилыми баржами и печальными молодыми готами, что свешивали ноги с моста, прогуливая школу, — тени меня самой десятилетием раньше. Частенько я доходила до самого зоопарка. Там садилась на травянистый откос и глазела на Сноудонский птичий вольер, в котором вилась стая африканских птиц — костяно-белых, с кроваво-красными клювами. Я так и не выяснила, как они называются, пока не увидела их на их собственном континенте, где у них все равно другое имя. После обеда я прогуливалась обратно, иногда — с книгой в руке, особо никуда не торопясь, и, что мне сейчас поразительнее всего, — не считала ничего подобного необычайным или каким-то особым везением. Я тоже полагала свободное время своим богоданным правом. Да, на фоне злоупотреблений своих коллег, я себя мыслила работящей, серьезной, продуктом своего воспитания с таким ощущением соразмерности, какого не хватало остальным. Слишком юная, чтобы пускаться в какие-то их множественные «выезды по укреплению внутрикомандных связей», я лишь бронировала им авиаперелеты — в Вену, Будапешт, Нью-Йорк — и втайне дивилась ценам за место в бизнес-классе, самому существованию бизнес-класса, никогда не могла решить, подшивая в папку эти их «расходы», всегда ли происходило такое повсюду вокруг меня, все мое детство (но невидимое мне, на уровне выше моего осознания) или это я просто достигла совершеннолетия в особенно бодрый миг истории Англии, в тот период, когда деньги обрели новое значение и применение, и «халявы» стали разновидностью общественного принципа, о котором в моем районе и слыхом не слыхали, однако в других местах это нормально. «Халявизм» — практика дарения чего-то бесплатного людям, которые в этом не нуждаются. Я думала о детишках в школе, кто мог бы легко выполнять мою нынешнюю работу: они гораздо больше меня знали о музыке, были истинно «четкими», по-настоящему «уличными», какой меня повсюду считали ошибочно — но они в этих конторах оказались бы с такой же вероятностью, как на Луне. Мне было интересно: почему я?
В огромных кипах глянцевых журналов, валявшихся по всей конторе, мы теперь читали, что Британия — это клево, — ну, или что-то подобное, что даже меня поражало своей пылкой не-клевостью, — и через некоторое время начали понимать, что, должно быть, компания наша едет на гребне именно этой оптимистической волны. Оптимизм, проникнутый ностальгией: парни у нас в конторе выглядели, как перезапущенные моды, с прическами «Причудей»[45] тридцатилетней давности, а девушки напоминали крашеных блондинок Джули Кристи[46] в коротких юбочках и с размазанными черными глазами. Все ездили на работу на «веспах», у каждого в загончике, казалось, висел портрет Майкла Кейна в «Элфи» или «Ограблении по-итальянски»[47]. То была ностальгия по эпохе и культуре, которая с самого начала для меня ничего не значила, и, вероятно, поэтому я в глазах своих коллег была клевой — исключительно из-за того, что я — не они. К моему столу новый американский хип-хоп торжественно приносили исполнительные директора средних лет, полагавшие, что у меня должно быть насчет него какое-то весьма ученое мнение, и в самом деле то немногое, что я о нем знала, в этом контексте выглядело значительным. Даже задание нянькаться с Эйми в тот день, я уверена, мне дали потому, что предполагалось: я — слишком клевая, чтоб из-за этого париться. Мое неодобрение большинства всякого всегда уже подразумевалось: «Ой, нет, ее и просить не стоит, ей не понравится». Говорилось иронично, как и всё в те времена, однако — с холодной струйкой оправдательной гордости.
Самым неожиданным моим приобретением была моя начальница Зои. Она тоже начинала стажером, но без доверительного фонда или богатеньких родителей, как у прочих, — у нее даже отеческой берлоги, за которую платить не нужно, как у меня, не было. Жила она в мерзостном сквоте Чок-Фарма, за который уже больше года не платили, однако каждое утро являлась в девять — пунктуальность в «УайТВ» считалась почти непостижимой добродетелью, — где и принималась «упахивать свою задницу до костей». Изначально — детдомовка, постоянно меняла уэстминстерские приюты, таких детей, как она, прошедших через эту систему, я знала и раньше. Была у нее та же дикая жажда ко всему, что предлагалось, а по натуре своей она была отстраненной и гиперманиакальной: такие черты подчас находишь у военных журналистов или у самих солдат. Вообще, конечно, ей по праву полагалось бояться жизни. Но она была безрассудно смела. Полная противоположность мне. Однако в контексте конторы нас с Зои рассматривали как взаимозаменяемых. У нее, как и у меня, политические взгляды уже устоялись, хотя в ее случае контора все перепутала: она была рьяной тэтчериткой — такие чувствуют, что раз они сумели вытянуть себя за шнурки, то и всем остальным лучше будет последовать их примеру и сделать так же. Почему-то «во мне она видела себя». Я восхищалась ее закалкой, но себя в Зои не наблюдала. Я, в конце концов, училась в университете, а она — нет; она была чумовой, я — нет; она одевалась, как «Девочки с перчиком»[48], которых помнила, а не как начальство, каким была на самом деле; рассказывала несмешные пошлые анекдоты, спала с самыми юными, шикарными, непричесаннейшими, белейшими интернами марки «независимый мальчик»; я чопорно не одобряла. И все равно я ей нравилась. Когда она бывала пьяна или в улете, ей нравилось мне напоминать, что мы сестры, две смуглые девчонки со взаимными обязательствами. Перед самым Рождеством она отправила меня на вручение нашей Европейской музыкальной награды в Зальцбург, где среди моих заданий числилось сопровождать Уитни Хьюстон на отстройку звука. Не помню, какую песню та пела — мне ее песни все равно никогда не нравились, — но стоя в том концертном зале, слушая, как она поет без сопровождения, без какой бы то ни было поддержки, я поняла, что одна лишь красота ее голоса, монументальная доза соула в нем, боль, что им подразумевалась, превзошли все мои сознательные возражения, мою критическую разумность или чутье на сантимент — или на что там еще люди ссылаются, когда говорят о своем «хорошем вкусе», — а вместо всего этого проникла мне прямо в позвоночник, где у какой-то мышцы случилась судорога, и я расклеилась. В самой глубине зала, у таблички «ВЫХОД» я разревелась. К тому времени, как я вернулась на Хоули-лейн, история эта уже облетела всех, но вреда мне не причинила, совсем напротив — случай этот истолковали как знак того, что я истинно верующая.
Три
Теперь кажется смешно, едва ли не убого — и, возможно, лишь техника способна добиться такого комического возмездия нашим воспоминаниям, — но когда к нам приезжал артист и нам нужно было составить на него досье, чтобы раздавать интервьюерам, рекламодателям и тому подобным, мы спускались в подвальную библиотеку и вытаскивали четырехтомную энциклопедию под названием «Биография рока». Все, что содержалось в статье про Эйми, важное или нет, я уже знала и так, — уроженка Бендигоу, аллергия на грецкие орехи, — за исключением одной детали: ее любимым цветом был зеленый. Я пометила нужное у себя от руки, собрала все сообразные запросы, постояла в копировальной комнате у шумного факс-аппарата и медленно покормила его документами, думая о ком-то в Нью-Йорке, для меня — городе мечты: этот кто-то стоит и ждет у похожего устройства, пока мои документы до них дойдут ровно в тот же миг, когда я их отправляю, отчего действие это я ощущала таким современным, прямо-таки триумфом над расстоянием и временем. А затем, разумеется, чтобы встретить Эйми, мне понадобится новая одежда, возможно — новая прическа, свежий способ разговаривать и ходить, полностью новое отношение к жизни. Что надеть? Единственное место, где я что-то в ту пору покупала, было Кэмденским рынком, и вот из этого загона с «мартензами» и хипповскими шалями я с большим удовольствием извлекла громадную пару ярко-зеленых грузчицких штанов из шелковистой парашютной материи, облегающий зеленый обрезанный топ — на котором дополнительным бонусом спереди изображалась обложка альбома «Теория для начинающих»[49], выделенная черными, зелеными и красными блестками, — и пару «эйр-джорданов» космического века, тоже зеленых. Завершила я экипировку фальшивым кольцом в нос. Ностальгично и футуристично, хип-хопово и независимо, бунтарррка и неистовая фемина. Женщины часто верят, что одежда так или иначе решит вопрос, но ко вторнику перед ее приездом я поняла: что бы я ни надела, оно мне не поможет, я слишком нервничаю, не могу ни работать, ни сосредоточиться, ничего. Я сидела перед своим гигантским серым монитором, слушая жужжанье модема, предвкушая четверг и впечатывая в рассеянности своей полное имя Трейси в маленькую белую графу, снова и снова. Именно этим я занималась на работе, если мне бывало скучно или тревожно, хотя ни того, ни другого состояния это вообще-то никогда не ослабляло. К тому времени я это проделывала уже много раз, раскочегаривала «Нетскейп»[50], дожидалась нашего нескончаемо долгого подключения по телефонной линии и неизменно находила лишь все те же три островка информации: имя Трейси в списках «Справедливости»[51], ее личную веб-страничку и чат, где она часто бывала под псевдонимом «Правдорубка_Легон». Ее карточка в «Справедливости» была статична, никогда не менялась. Упоминалось ее участие в кордебалете прошлогодней постановки «Парней и куколок»[52], но никаких представлений больше не добавилось, не возникло никаких свежих новостей. Ее же личная страница менялась постоянно. Иногда я заходила на нее два раза в день и обнаруживала другую песню или что взрывной рисунок с розовым фейерверком сменился на вспыхивающие радужные сердечки. Как раз на этой странице месяцем раньше она упомянула чат со ссылкой в заметке — «Иногда правду слышать трудно!!!» — и кроме этого единственного указателя мне больше ничего не требовалось: дверь открылась, и я начала туда забредать по нескольку раз в неделю. Не думаю, что любой другой, прошедший по этой ссылке, — никто, кроме меня, то есть, — догадался бы, что «правдорубкой» в этом причудливом разговоре была сама Трейси. Но, с другой стороны, и никто другой, насколько я видела, не читал ее страницу все равно. В этом была какая-то печальная суровая чистота: песни, что она выбирала, никто не слушал, слова, что она писала, обычно — банальные афоризмы («Дуга Нравственной Вселенной Длинна, Но Она Клонится К Справедливости»[53]), никто никогда не читал, кроме меня. Лишь в том чате она, похоже, пребывала в миру, хоть тот мир и был такой причудливый, наполненный лишь отзвуками голосов тех, кто, очевидно, уже друг с другом согласен. Судя по тому, что я наблюдала, она проводила там пугающее количество времени, особенно поздно ночью, и я к этому времени уже прочла все ее ветки обсуждений, как текущие, так и заархивированные, покуда не сумела разобраться в их общей логике и не начала следить за ходом спора и ценить его. Мне уже не так хотелось рассказывать коллегам истории про мою чокнутую бывшую подружку Трейси, ее сюрреальные приключения в чате, ее апокалиптические одержимости. Я не простила ее — да и не забыла, — но так использовать ее мне отчего-то стало противно.
Среди самого странного тут было то, что человек, под чьи чары она, похоже, попала, сам гуру, некогда был репортером «завтрачного» телевидения, работал в том самом здании, где я сейчас, и в детстве, помню, мы часто сидели с Трейси и смотрели его, на коленках — миски с хлопьями, ждали, когда закончится его скучная передача для взрослых и начнутся наши субботние утренние мультики. Однажды в мои первые зимние каникулы в университете я вышла купить себе учебники в сетевом книжном магазине на Финчли-роуд, и пока бродила там по отделу кино, увидела его живьем — в дальнем углу исполинского магазина он представлял какую-то свою книжку. Сидел за простым белым столом, сам весь в белом, с преждевременно побелевшими волосами, перед внушительной аудиторией. Две девушки-сотрудницы стояли возле меня и подсматривали из-за полок, разглядывая это причудливое сборище. Они над ним смеялись. Меня же поразило не столько то, что́ он говорил, сколько странный состав его слушателей. Там было несколько белых женщин средних лет, одетых в рождественские свитера с уютными орнаментами, — эти ничем не отличались от домохозяек, которым он бы нравился десятью годами раньше, — но больше всех в толпе было молодых черных парней, где-то моего возраста, которые держали на коленях замусоленные экземпляры его книг и слушали с полным вниманием и решимостью какую-то изощренную теорию заговора. Ибо мир управлялся ящерицами в человечьем облике: ящерицами были Рокфеллеры, и Кеннеди, и почти все в «Голдмен-Заксе»[54], и Уильям Хёрст тоже был ящерицей, и Рональд Рейган, и Наполеон — то был всемирный заговор ящериц[55]. В итоге продавщицы устали хихикать и куда-то убрели. Я осталась до конца, глубоко обеспокоенная увиденным, и не знала, как к этому относиться. Лишь позднее, когда я начала читать ветви комментариев Трейси — которые, если отставить в сторону их безумную предпосылку, поражали своими подробностями и извращенной эрудицией, в них связывалось воедино множество разрозненных исторических периодов, политических идей и фактов, которые объединялись в нечто вроде теории всего и даже в комических своих заблуждениях требовали определенной глубины изысканий и неуклонного внимания, — да, только тогда почувствовала я, что лучше понимаю, зачем все эти серьезные с виду молодые люди собрались в тот день в книжном магазине. Стало возможным читать между строк. Не способ ли все это объяснить власть, в конце-то концов? Власть, что определенно существует в этом мире? Которую имеют немногие, а большинству до нее и близко не добраться? Власть, которой у моей старинной подружки, как она, должно быть, чувствовала на том рубеже своей жизни, не имелось нисколько?
— Э, что
Я обернулась на крутящемся стуле и у своего плеча обнаружила Зои — она изучала вспыхивающую картинку ящерицы, у которой на ящеричьей башке красовались Драгоценности Короны. Я свернула страницу.
— Дизайн альбома. Плохой.
— Слушай, в четверг утром — ты в деле, они подтвердили. Готова? Все есть, что тебе нужно?
— Не волнуйся. Все отлично будет.
— Ох, да я знаю, что будет. Но если понадобится голландское мужество, — сказала Зои, постукав себя по носу, — дай мне знать.
До этого дело не дошло. Трудно снова собрать воедино куски того, до чего в точности оно дошло. Мои воспоминания об этом и воспоминания Эйми никогда толком не пересекались. Я слышала, как она говорит, что наняла меня потому, что почувствовала «между нами немедленную связь» в тот день — или же, иногда, потому что я ее поразила своими способностями. Думаю, все случилось из-за того, что я была с нею непреднамеренно груба — а таковы в тот период ее жизни были немногие люди, — и в грубости своей, должно быть, застряла у нее в мозгу. Две недели спустя, когда ей вдруг потребовалась новая молодая ассистентка, — вот она я, застрявшая. В общем, она возникла из машины с зачерненными стеклами в разгар спора со своей тогдашней ассистенткой Мелани У. Ее менеджер Джуди Райан шла в двух шагах за ними обеими, крича в телефон. Первое, что я вообще услышала из уст Эйми, было наездом:
— Все, что сейчас выходит из твоего рта, для меня не имеет совершенно никакой ценности. — Я заметила, что австралийского акцента у нее нет — уже нет, но выговор был не вполне американский и не вполне британский, он был общемировым: Нью-Йорк, Париж, Москва, Л.-А. и Лондон, вместе взятые. Конечно, многие сейчас так говорят, но в исполнении Эйми я тогда услышала это впервые. — Ты полная противоположность полезной, — сказала она теперь, на что Мелани ответила:
— Это я тотально понимаю. — Мгновенье спустя эта несчастная девушка оказалась передо мной, перевела взгляд мне на грудь, ища глазами бирку с именем, а когда вновь посмотрела мне в лицо, я заметила, что она сломлена, изо всех сил старается не расплакаться. — Значит, мы в графике, — произнесла она как могла твердо, — и было бы здорово, если б мы из него не выбивались?
Мы вчетвером стояли в лифте, молча. Я была полна решимости заговорить, но не успела — Эйми повернулась ко мне и надулась на мой топ, словно хорошенький капризный подросток.
— Интересный выбор, — сказала она Джуди. — Носить майку другого артиста, когда встречаешь артиста? Профессионально.
Я опустила на себя глаза и вспыхнула.
— Ой! Нет! Мисс… то есть, миссис… мисс Эйми. Я вовсе ничего не имела…
Джуди испустила единственный громкий хохоток, словно тюлень гавкнул. Я попыталась сказать что-то еще, но двери лифта открылись, и Эйми решительно вышла.
На разные наши встречи нужно было идти по коридорам, и все они были запружены людьми — как Молл на похоронах принцессы Дианы. Казалось, никто не работает. Где бы мы ни задержались, студийная публика теряла самообладание чуть ли не мгновенно, вне зависимости от их положения в компании. Я наблюдала, как управляющий директор сообщает Эйми, что ее баллада была первым танцем у него на свадьбе. Содрогаясь от неловкости, слушала, как Зои пустилась в бессвязный отчет о том, как в ней лично резонирует «Двигайся со мной», как эта песня помогла ей стать женщиной и понять силу женщин, не бояться быть женщиной и тому подобное. Когда мы наконец двинулись дальше, по другому коридору и в другой лифт, чтобы спуститься в подвал — где Эйми, к восторгу Зои, согласилась записать короткое интервью, — я собрала в кулак мужество обронить, эдаким усталым тоном двадцатидвухлетки, как скучно, должно быть, ей слушать, когда люди говорят ей подобное, сутками напролет, сутками.
— Вообще-то, маленькая мисс Зеленая Богиня, я это обожаю.
— Ой, ладно, я просто подумала…
— Вы просто подумали, что я презираю свой народ.
— Нет! Я просто… я…
— Знаете, просто потому что вы — не мой народ, это не значит, что они не хорошие люди. У всех свое племя. Вот вы вообще в чьем племени? — Она окинула меня вторым, медленным, оценивающим взглядом, вверх-вниз. — А, ну да. Это мы уже знаем.
— Вы смысле — музыкально? — спросила я и допустила ошибку — перевела взгляд на Мелани У, по чьему лицу поняла, что беседе этой следовало завершиться много минут назад, что ей не нужно было даже начинаться.
Эйми вздохнула:
— Конечно.
— Ну… много в чьих… наверное, больше в том, что постарше, вроде Билли Холидей? Или Сары Вон. Бесси Смит. Нины. Настоящих певиц. То есть не это… то есть у меня…
— Э-э, поправьте меня, если я ошибаюсь, — произнесла Джуди: ее широченный акцент оззи остался нетронут прошедшими десятилетиями. — Интервью на самом деле не в этом лифте происходит? Спасибо.
Мы вышли в подвале. Я окаменела от ужаса и попробовала их опередить, но Эйми быстро обогнула Джуди и взяла меня под руку. Я ощутила, как сердце подпрыгнуло мне в горло — в старых песнях говорится, что оно так умеет. Я опустила взгляд — росту в ней всего пять футов два дюйма — и впервые разглядела это лицо вблизи, отчего-то одновременно мужское и женское, глаза с их льдистой, серой, кошачьей красотой, оставленные для раскрашивания всему остальному миру. Бледнее австралийки я не видела никогда. Иногда — если без грима — она вообще не походила на существо ни с какой теплой планеты — и сознательно стремилась все так и оставить, всегда защищая себя от солнца. Было в ней что-то инопланетное — эта личность принадлежала к племени из одного человека. Едва ли сознавая, я улыбнулась. Она улыбнулась в ответ.
— Так вы говорили? — сказала она.
— А! Я… наверное, у меня такое чувство, что голоса — они как что-то вроде…
Она опять вздохнула, изобразив взглядик на несуществующие часы.
— Я думаю, голоса — как одежда, — твердо сказала я, как будто думала об этом много лет, а вовсе не взяла с потолка в тот же самый момент. — Так что если видишь снимок 1968 года, то знаешь, что это 68-й по тому, что́ люди на нем носят, и если слышишь, как поет Дженис, то знаешь, что это 68-й. Ее голос — признак времени. Это как история или… типа.
Эйми вздела одну сокрушительную бровь.
— Понятно. — Она отпустила мою руку. — А
— Но он мне нравится!
Она вновь смешно, по-детски надулась.
— Но не так, как «Племя». Или Леди-блядь-Дей[56].
К нам трусцой подбежала Джуди:
— Прошу прощенья, вам известно, в какую студию мы направляемся, или же мне надо…
— Эй, Джуд! Я тут с молодежью разговариваю!
Мы дошли до студии. Я открыла им дверь.
— Послушайте, можно я просто скажу, что мне кажется, я начала не с того… вот правда, мисс… то есть Эйми… мне было десять, когда вы впервые прогремели — я сингл купила. Для меня просто взрыв мозга, что я с вами познакомилась. Я из вашего народа!
Она мне снова улыбнулась: в том, как она со мной заговорила, звучал некий флирт, как он звучал всегда, когда она говорила со всеми. Нежно она взяла меня одной рукой за подбородок.
— Я вам не верю, — сказала она, одним плавным движением вытащила у меня из носа фальшивое кольцо и вручила его мне.
Четыре
И вот — Эйми, на стене у Трейси, ясно, как днем. Пространство она делила с Майклом и Дженет Джексонами, Принцем, Мадонной, Джеймcом Брауном[57]. За лето Трейси превратила свою комнату в нечто вроде капища для всех этих людей, своих любимых танцоров, украсила ее громадными глянцевыми плакатами с их портретами, все — в движении, поэтому стены ее читались, как иероглифы, для меня непостижимые, но явно некая форма сообщения, воссоздаваемого из жестов, согнутых локтей и ног, растопыренных пальцев, толчков тазом. Не любя рекламных снимков, она выбирала кадры с концертов, ходить на которые нам было не по карману, — причем те, где виден пот на лице у танцора. Эти, утверждала она, — «настоящие». Моя комната тоже была алтарем танца, но я застряла в фантазии, ходила в библиотеку и выбирала старые биографии, издававшиеся в семидесятых, — великих идолов «МГМ» и «РКО»[58], выдирала их отжившие свой век портреты и пришпиливала к стенкам синей липучкой. Так я открыла для себя братьев Николсанов, Фаярда и Херолда[59]: их снимок в воздухе, когда они оба в шпагате, обозначал вход в мою комнату — они словно бы прыгали над дверным проемом. Я узнала, что они самоучки, и, хотя танцевали как боги, никакой формальной подготовки у них не было. Я гордилась ими как своими собственными, словно они были моими братьями, как будто они семья. Я очень старалась заинтересовать Трейси — за кого из моих братьев она бы вышла замуж? с кем бы поцеловалась? — но она теперь уже не могла высидеть даже кратчайшего эпизода черно-белого фильма, все в них было ей скучно. Это все не «настоящее» — слишком многое изъяли, слишком много чего слепили искусственно. Она желала видеть танцора на сцене — потеющего, настоящего, а не обряженного в цилиндр и фрак. А меня привлекало изящество. Мне нравилось, как она прятала боль.
Однажды ночью мне приснился клуб «Хло́пок»[60]: там были Кэб Кэллоуэй[61] и Херолд с Фаярдом, а я стояла на возвышении с лилией у себя за ухом. Во сне мы все были элегантны и никто из нас боли не ведал, мы никогда не украшали собой печальных страниц в книжках по истории, которые мне покупала мать, нас никогда не обзывали уродами или дураками, мы никогда не входили в театры через заднюю дверь, не пили из отдельных фонтанчиков и не занимали свои места в задних рядах любого автобуса. Никто из нашего народа никогда не болтался с дерева за шею, никого вдруг не вышвыривали за борт, в цепях, в темную воду — нет, у меня во сне мы все были золотыми! Никто не был прекраснее или изящнее нас, мы были благословенным народом, где б ни случалось нас отыскать, в Найроби, Париже, Берлине, Лондоне или же сегодня вечером в Гарлеме. Но когда заиграл оркестр, а моя публика устроилась за столиками с выпивкой в руках, сами собой счастливые, ожидая, когда я, их сестра, запою, я открыла рот — и не вырвалось ни звука. Я проснулась и поняла, что обмочила постель. Мне было одиннадцать.
Мать пыталась мне помочь, по-своему. Посмотри пристальней на этот клуб «Хлопок», сказала она, вот «гарлемский ренессанс». Смотри: вот Лэнгстон Хьюз и Пол Роубсэн[62]. Посмотри внимательней на «Унесенных ветром»: вот НАСПЦН[63]. Но в то время политические и литературные идеалы моей матери интересовали меня далеко не так, как руки и ноги, как ритм и песня, как красный шелк нижней юбки Мамушки или сумасбродный тон Присси. Сведения, каких я искала, то, чем мне, как я чувствовала, нужно себя подкрепить, я вместо этого откапывала в старой, украденной из библиотеки книге — «Истории танца». Я читала о том, как танцевальные па передаются через века, от поколения к поколению. Эта история отличалась от материной, она едва ли записана — ее чувствуют. И мне в то время казалось очень важным, чтобы Трейси тоже ее чувствовала, все, что чувствовала я, — и в тот же миг, когда я это чувствовала, пусть эта история ее больше и не интересует. Я бежала всю дорогу до ее дома, ворвалась к ней в комнату и сказала, знаешь, когда спрыгиваешь на шпагат (а она была единственной девочкой в танцклассе мисс Изабел, на такое способной), ты знаешь, как спрыгивать на шпагат, и ты говорила, так твой папа может тоже, и ты этому у папы научилась, а он у Майкла Джексона, а Джексон перенял это у Принца и, может, у Джеймса Брауна, ну так вот, все они позаимствовали это у братьев Николсанов, братья Николсан — вот оригинал, они были самыми первыми, а значит, если ты этого не знаешь или говоришь, что тебе все равно, ты все равно танцуешь, как они, ты все равно от них это получаешь. Трейси курила материну сигарету в окно своей спальни. Выглядела она гораздо старше меня, когда так делала, скорее сорокапятилетней, чем одиннадцатилеткой, она даже умела дым из раздувающихся ноздрей пускать, и пока я говорила об этой важной, как предполагалось, штуке, которую пришла ей сообщить, — ощущала, как слова обращаются у меня во рту в золу. Я даже не знала, что говорю или что имею при этом в виду вообще-то. Чтобы дым не попадал в комнату, она стояла спиной ко мне, но когда я донесла до нее свою мысль, если то была она, Трейси повернулась ко мне и сказала, очень холодно, точно мы с ней были совсем не знакомы:
— Никогда больше не заикайся про моего отца.
Пять
— Не получается.
Всего где-то месяц прошел с тех пор, как я начала работать у нее — у Эйми, — и как только это произнеслось вслух, я увидела, что она права, не получается, и загвоздка тут во мне. Я была молода, неопытна и, похоже, не в силах вернуться к тому впечатлению, какое у меня возникло вначале, в тот первый день, когда мы встретились: что она может быть человеческой женщиной, как любая другая. Вместо этого на мои собственные непосредственные отклики наложились чужие — бывших коллег, старых школьных друзей, моих собственных родителей, и каждый производил свое действие, каждый ах или недоверчивый хохоток, поэтому теперь каждое утро, когда я приезжала к Эйми домой в Найтсбридж или в контору в Челси, мне приходилось сражаться с очень могучим ощущением сюрреальности. Что я тут делаю? Говоря, я часто запиналась или забывала ключевые факты, что она мне сообщала. Теряла нить разговора во время телеконференций — слишком отвлекал другой голос у меня внутри, который твердил, не затыкаясь: она не настоящая, все тут ненастоящее, все это твоя детская фантазия. В конце дня бывало сюрпризом — закрыть тяжелую черную дверь ее георгианского городского особняка и оказаться в конце концов не в городе грез, а в Лондоне и лишь в нескольких шагах от линии Пиккадилли. Я садилась рядом с другими пассажирами — те читали городскую газету, я и сама частенько ее брала, но с ощущеньем того, что проехала дальше: не просто от центра обратно в предместья, а из другого мира обратно в их мир, тот, что, казалось мне, двадцатидвухлетней, существует в центре центра — тот, о котором все деловито сейчас читали.
— Не получается, потому что тебе неуютно, — сообщила мне Эйми с большой серой тахты, стоявшей напротив точно такой же, где сидела я. — Нужно, чтобы тебе работать на меня было уютно с собой. А тебе нет.
Я закрыла блокнот у себя на коленях, опустила голову и чуть не вздохнула с облегчением: значит, я могу вернуться на свою настоящую работу — если меня возьмут — и к действительности. Но Эйми не стала меня увольнять, а игриво швырнула мне в голову подушкой:
— Ну и что мы можем с этим сделать?
Я попробовала рассмеяться и призналась, что понятия не имею. Она склонила голову к окну. На лице у нее я заметила эту ее постоянную неудовлетворенность, нетерпение, к которому потом привыкну, накат и отлив ее неугомонности стали очертаньем моего рабочего дня. Но в те ранние дни все это еще было мне в новинку, и я толковала это лишь как скуку, конкретно — скуку и разочарование от меня, и, не зная, что с этим делать, переводила взгляд с вазы на вазу в той громадной комнате — Эйми все свободные места набивала цветами — и на красоту снаружи подальше, на солнце, блестевшее на аспидно-серых крышах Найтсбриджа, и старалась придумать, что бы такого интересного сказать. Я еще не понимала, что красота была частью скуки. Стены были завешаны множеством темных викторианских масел — портретами мелкопоместного дворянства перед их величественными домами, но из ее собственного века тут ничего не было, а также ничего узнаваемо австралийского, ничего личного. Этому месту полагалось быть лондонским домом Эйми, однако с нею самой он ничего общего не имел. Мебель была шикарной, в общем хорошем вкусе, как в любом престижном европейском отеле. Единственный подлинный знак того, что здесь вообще жила Эйми, была бронза у подоконника, размером примерно с тарелку и такой же формы: в центре у нее можно было разглядеть лепестки и листья чего-то, с первого взгляда напоминавшего лилию на плавающем листе, но на самом деле это была отливка влагалища: вульва, губы, клитор — все целиком. Я не осмеливалась спросить, чьей.
— Но где ты себя чувствуешь уютнее всего? — спросила она, вновь поворачиваясь ко мне. Я увидела, что у нее на лице нарисовался новый замысел, словно бы свежей губной помадой.
— В смысле места?
— В этом городе. Место.
— Я никогда об этом не думала.
Она встала:
— Ну так подумай и давай туда съездим.
Первым на ум приходил Хит. Но Лондон Эйми, как те маленькие карты, что подхватываешь в аэропорту, был городом, сосредоточенным вокруг Сент-Джеймcа, с севера он ограничивался Ритджентс-Парком, к западу тянулся до Кензингтона — время от времени заходя в глухомань Лэдброук-Гроув, — а на восток — лишь до Барбикэна. О том, что может лежать на южном конце моста Хангерфорд, она знала не больше, чем о конце радуги.
— Это большой как бы парк, — объяснила я. — Возле того места, где я выросла.
— Ладно! Ну так поехали туда.
Мы проехали на велосипедах по городу, огибая автобусы и перегоняя случайного курьера, все втроем друг за дружкой: первым ее охранник — его звали Грейнджер, — потом Эйми, за нею я. Мысль о том, что Эйми поедет кататься по всему Лондону, привела Джуди в ярость, но Эйми затея очень понравилась, она это назвала своей свободой в городе, и, может, на одном светофоре из двадцати соседний водитель подавался за рулем вперед, опускал окно, заметив что-то знакомое в серо-голубых, кошачьих глазах, в этом изящном треугольном подбородке… Но к тому моменту светофор переключался и нас там больше не было. На прогулку она все равно надела городской камуфляж — черный спортивный лифчик, черный жилет и неопрятную пару черных велосипедных шортов, потертых в промежности, — и только Грейнджер, казалось, способен привлечь чье-либо внимание: черный мужик шести футов и четырех дюймов ростом, в двести пятьдесят фунтов весом шатко сидел на гоночном велосипеде с титановой рамой, то и дело останавливаясь, чтобы вытащить из кармана «А-Я»[64] и яростно с ним свериться. Родом он был из Гарлема — «где у нас сетка», — и неспособность лондонцев сходным образом пронумеровать свои улицы он простить никак не мог, а потому списал из-за этого со счетов и весь город. Для него Лондон был растекшейся мешаниной скверной пищи и плохой погоды, в которой его единственная задача — держать Эйми в безопасности — затруднялась сильнее необходимого. У Суисс-Коттеджа он махнул, чтобы мы выехали на островок безопасности, и стащил с себя летчицкую куртку, обнаружив пару массивных бицепсов.
— Вот прям сразу грю вам, я понятия не имею, где тут это место, — сказал он, хлопнув картой по рулю. — Проедешь по какой-то крохотной улочке — Крайстчёрч-Клоуз, Хинглберри-блядь-Корнер, — а потом эта штука тебе грит: «перейдите на стр. 53». Ебать-копать, я же на велике.
— Выше нос, Грейнджер, — сказала Эйми с кошмарным британским акцентом, и на миг привлекла его здоровенную голову себе на плечо, нежно ее сжав. Грейнджер высвободился и яростно зыркнул на солнце:
— С каких эт пор тут такая жара?
— Ну, лето же. В Англии летом иногда бывает жарко. Надо было шорты надеть.
— Я не
— Мне кажется, это у нас не очень плодотворный разговор. Мы на островке безопасности.
— Я всё. Едем назад, — сказал Грейнджер, в голосе его звучала бесповоротность, и я удивилась тому, что кто-то может так с Эйми разговаривать.
— Мы
— Тогда лучше сама это возьми, — сказал Грейнджер, роняя «А-Я» в корзинку перед рулем Эйми. — Птушта я этим пользоваться не могу.
— Я знаю дорогу отсюда, — подала голос я — в ужасе от того, что стала причиной такой сумятицы. — Тут вообще-то недалеко.
— Нам нужен транспорт, — стоял на своем Грейнджер, не глядя на меня. Мы почти никогда не смотрели друг на дружку. Иногда я думала о нас двоих как об агентах-«кротах», кого по ошибке назначили следить за одним объектом, и они осторожно избегают встречаться взглядами, чтобы один не нарушил маскировку другого.
— Я слыхала, там хорошенькие мальчики есть, — нараспев произнесла Эйми — это должно было изображать манеру Грейнджера. — Они прячут-ся в дере-вьях. — Она поставила ногу на педаль, оттолкнулась, вырулила на полосу движения.
— Я не мешаю игры с работой, — презрительно отозвался Грейнджер, с достоинством снова усаживаясь на свой изящный велосипед. — Я профессиональная личность.
Мы тронулись обратно вверх по склону, чудовищно крутому, пыхтя и отдуваясь, следом за смехом Эйми.
Хит я всегда могу отыскать — всю свою жизнь я выбирала такие тропы, что приводили меня обратно, хотела я того или же нет, к Хиту — но я никогда сознательно не искала и не находила Кенвуд. Я на него только натыкалась. В тот раз вышло так же: я вела Грейнджера и Эйми по переулкам, мимо прудов, переваливая через холм, стараясь придумать, где будет красивее, спокойнее, однако все же интереснее всего остановиться с суперзвездой, которой все легко наскучивает, — и тут увидела чугунную калитку, а за деревьями — белые дымовые трубы.
— С велосипедами не пускают, — сказала Эйми, прочтя табличку, а Грейнджер, предвидя, что грядет, снова начал возмущаться, но над ним взяли верх.
— Нас не будет где-то час, — сказала она, слезая с велосипеда и передавая ему руль. — Может, два. Я тебя наберу. У тебя эта штука с собой?
Грейнджер скрестил на могучей груди руки.
— Ну, только я тебе его не дам. Я должен быть рядом. Нет уж. И говорить не о чем.
Слезая с велосипеда, я увидела, как Эйми вытянула непреклонную ручонку, чтобы принять маленькое что-то, обернутое в пищевую пленку, сомкнула на этом предмете ладонь, и это нечто оказалось косяком — для меня. Длинным и по конструкции американским, в нем вообще не было табака. Мы устроились под магнолией, прямо перед Кенвуд-Хаусом, и я откинулась на ствол и курила, а Эйми растянулась на траве, надвинув на глаза черную бейсболку, лицом ко мне.
— Сейчас лучше?
— Но… ты сама разве не будешь?