Танцевала на сцене, он имел в виду? В Ковент-Гардене? Солировала? Или в «трупе», как это Трейси называет? Но нет — «стипендия», похоже, что речь об учебе. Есть, стало быть, какая-то «Школа Королевского балета»? Но если такое место существует, почему же
— Может, когда-нибудь вместе потанцуете! — произнесла моя мать в общую тишину: до таких материнских бессмысленностей она опускалась очень редко. Эмма со страхом вскинула взгляд на мою мать — она впервые осмелилась посмотреть непосредственно на нее, — и что бы там ни увидела, оно обладало силой ужаснуть ее заново: она разрыдалась. Мать вышла из комнаты. Отец сказал мне:
— Сходи погуляй немного. Давай. Куртку надень.
Я соскользнула с дивана, схватила с крючка свою толстую куртку с капюшоном и вышла из дому. Прошла по дорожке, пытаясь собрать воедино то немногое, что я знала об отцовом прошлом, с этой вот новой реальностью. Родом он был из Уайтчепела, из крупной ист-эндской семьи — не такой большой, как у матери, но сопоставимой, и его отец был каким-то мелким уголовником, то и дело сидел в тюрьме, как мне однажды объяснила мать, именно поэтому отец так много усилий вкладывал в мое детство: готовил, водил меня в школу и на танцы, собирал мне школьные обеды и так далее, все это дела для отцов непривычные в то время. Я была компенсацией — воздаянием — за его собственное детство. Еще я знала, что и он сам в какой-то момент был «никчемным». Однажды мы смотрели телевизор, и стали показывать что-то про двойняшек Крей[31], а мой отец мимоходом сказал:
— Ох, ну их тогда все знали, их нельзя было не знать в то время-то. — Многие из его родни были «никчемными», весь Ист-Энд вообще был «никчемен», и все это помогло слепиться моему представлению о нашем собственном уголке Лондона как маленьком пике с чистым воздухом над общей трясиной, в которую тебя может засосать — в настоящую нищету и преступность сразу с нескольких сторон. Но никто никогда не упоминал ни о сыне, ни о дочери.
Я спустилась на общую площадку и встала там, прислонившись к бетонному столбику, — смотрела, как мой «брат» пинает комки полусмерзшейся земли. С длинными волосами и бородой, с этим его длинным лицом он мне напоминал взрослого Иисуса, которого я знала исключительно по распятию на стене танцкласса мисс Изабел. В отличие от моей реакции на девочку — попросту что происходит какое-то надувательство, — глядя на паренька, я поймала себя на том, что не могу отрицать его, по сути, правильности. Правильно, что он был сыном моего отца: любой, посмотревший на него, увидел бы в этом смысл. Смысла не было во мне. Меня охватило нечто холодно-объективное — тот же инстинкт, что позволял мне отделять мой голос от горла как предмет для рассмотрения, изучения, — сейчас пришел ко мне, и я посмотрела на этого парня и подумала: да, он какой надо, а я нет, интересно же, да? Я бы могла, наверное, считать себя истинным ребенком, а парня этого — подделкой, но так делать не стала.
Он обернулся и заметил меня. Что-то у него на лице мне подсказало, что меня жалеют, и меня тронуло, когда с натужной добротой он взялся играть со мною в прятки за бетонными столбами. Всякий раз, когда из-за блока высовывалась его нечесаная светлая голова, меня накрывало таким внетелесным ощущением: вот сын моего отца, в точности похож на сына моего отца, как же это интересно, а? Пока мы играли, сверху до нас доносились повышенные голоса. Я старалась не обращать внимания, но мой новый товарищ по играм перестал бегать, встал под балконом и прислушался. В какой-то миг в глазах его сверкнул гнев, и он мне сказал:
— Я тебе вот что скажу: ему на всех наплевать. Он не такой, кем кажется. Он головой ебнутый. Женился на этой клятой негритоске!
И тут вниз по лестнице сбежала девочка. За нею никто не гнался — ни отец, ни мать. Она по-прежнему плакала — и подбежала к парню, и они обнялись, и, по-прежнему обнявшись, пошли по траве прочь со двора. Легонько падал снег. Я смотрела им вслед. Больше я их не видела, пока не умер мой отец, и все мое детство о них в доме не заговаривали. Долгое время мне казалось, что это была галлюцинация — или, быть может, я подсмотрела такое в каком-нибудь скверном фильме. Когда у меня об этом спросила Трейси, я сказала ей правду, хоть и с некоторым уточнением: я утверждала, будто здание, мимо которого мы каждый день ходим, на Уиллзден-лейн, то, у которого ветхий синий козырек, — это Королевская балетная школа, и туда ходила моя жестокая белая шикарная сестра, очень там преуспевала, но отказывалась даже помахать мне из окна, ты вообще представляешь? Пока она слушала, я наблюдала за великими бореньями у нее на лице от стараний в это поверить — в основном боренья эти выражались ноздрями. Конечно же, Трейси сама скорее всего бывала в этом здании и прекрасно знала, что это такое на самом деле: запустевший общественный клуб, что проводил множество местных дешевых бракосочетаний, а иногда там играли в бинго. Через несколько недель, когда я сидела на заднем сиденье нелепой материной машины — крохотного, белого, нарочито французского «2-си-ви» с наклейкой КЯР[32] рядом с акцизным диском, — заметила невесту с жестким лицом, наполовину утонувшим в тюле и кудряшках: она стояла у моего Королевского балета и курила чинарик, но я не позволила этому зрелищу проникнуть в мои фантазии. К тому времени я уже начала разделять подружкину непроницаемость для действительности. И теперь — как будто мы обе пытались забраться одновременно на детскую качалку — ни она, ни я слишком не нажимали и хрупкое равновесие оставили в покое. Я могла держаться за свою злую балерину, если ей достанется ее танцор из группы поддержки. Может, я так и не избавилась от этой привычки приукрашивать. Двадцать лет спустя за одним трудным обедом я вновь оживила с матерью историю о моих призрачных сородичах, и мать вздохнула, закурила и сказала:
— Снежку ты не могла не подсыпать.
Десять
Еще задолго до того, как это стало ее карьерой, у моей матери был политический склад ума: ей было естественно думать о людях коллективно. Я даже ребенком это заметила и инстинктивно почувствовала, что есть нечто вымораживающее и бесчувственное в ее способности так точно анализировать людей, среди которых живет: ее друзей, ее сообщества, ее собственную семью. Мы все одновременно были и теми, кого она знала и любила, но также и предметами изучения, живыми воплощениями всего, что она, похоже, изучала в Миддлсексском политехе. Она держалась поодаль, всегда. Никогда не подчинялась, к примеру, культу «клёвости», распространенному среди соседей: страсти к сверкающим нейлоновым спортивным костюмам и блескучим фальшивым драгоценностям, к целым дням, проведенным в салоне-парикмахерской, детям в кроссовках за пятьдесят фунтов, диванам, оплачиваемым годами рассрочки, — хотя и полностью порицать все это не стремилась. Люди бедны не потому, что сделали неверный выбор, любила повторять моя мать, а они делают неверный выбор потому, что бедны. Но хоть она по этому поводу и была безмятежна и антропологична в своих сочинениях в колледже — или читая нам с отцом лекции за обеденным столом, — я знала, что в настоящей жизни все это часто ее раздражало. Она больше не забирала меня из школы — теперь этим занимался отец, — потому что там все слишком ее огорчало, в особенности то, что каждый день время схлопывалось, и все мамаши снова становились детворой, детьми, пришедшими забирать своих детей, и все эти дети вместе отворачивались от школы с облегчением, наконец-то снова становились вольны говорить кто во что горазд, смеяться и шутить, и есть мороженое у поджидавшего рядом фургона мороженщика, и производить, как им представлялось, естественное количество шума. Мать моя во все это больше не вписывалась. Ей эта группа по-прежнему была небезразлична — интеллектуально, политически, — но она к ней больше не принадлежала.
Иногда, впрочем, она попадалась — обычно из-за какой-нибудь ошибки в расчете времени, и оказывалась в капкане беседы с другой мамашей, часто — матерью Трейси, — на Уиллзден-лейн. В таких случаях она могла стать черствой, подчеркнуто перечисляя все мои академические достижения — или сочиняя некоторые, — хоть и знала, что мать Трейси в ответ может только предложить новые похвалы мисс Изабел, которые для моей матери были товаром совершенно никчемным. Мать гордилась тем, что настойчивее, чем мать Трейси, чем все матери вообще, старалась пристроить меня в хоть сколько-нибудь приличную государственную школу, а не в какую-нибудь из нескольких ужасных. Она состязалась в заботе, однако ее собратья-конкурсанты, вроде матери Трейси, по сравнению с ней были так плохо подготовлены, что битва оказывалась бесповоротно односторонней. Я часто задавалась вопросом: что это, какой-то обмен? Остальным обязательно проиграть, чтобы мы выиграли?
Однажды утром ранней весной мы с отцом столкнулись с Трейси у нашего дома, возле гаражей. Она, казалось, взбудоражена и хоть и сказала, что просто срезает путь через наш двор к своему дому, я была вполне уверена, что она меня тут поджидала. Похоже, она замерзла: интересно, она вообще в школе-то была? Я знала, что иногда она сачкует — с материна одобрения. (Моя мать была шокирована, когда встретила их обеих в разгар учебного дня: они выходили из «Чего ей надо» на шоссе, смеясь, нагруженные магазинными пакетами.) Я увидела, как мой отец тепло поздоровался с Трейси. В отличие от матери, у него общение с ней никогда не вызывало тревожности, он считал, что ее упорная преданность танцам — это мило, а также, подозреваю, достойно восхищения: такое отвечало его трудовой этике, — и ясно было, что Трейси моего отца обожает, даже немного в него влюблена. Она так болезненно благодарна была ему за то, что с ней он разговаривал как отец, хотя иногда он в этом заходил чересчур далеко, не понимая, что после того, как на несколько минут позаимствуешь себе отца, наступает боль от того, что его приходится возвращать.
— Экзамены на носу, да? — спросил он у нее. — И как движется?
Трейси гордо задрала нос:
— Я по всем шести категориям буду сдавать.
— Ну еще бы.
— Но современный не одна буду, а в паре. Самое сильное у меня — балет, потом чечетка, потом современный, потом песня с танцем. Я на три золотые по меньшей мере иду, но, если будет два золота и четыре серебра, меня тоже вполне устроит.
— Так и надо.
Она уперла ручки в бока.
— Так вы придете нас смотреть или как?
— О, я там точно буду! При полном параде. Моих девочек поддержать.
Трейси любила хвастаться перед моим отцом, она при нем вся расцветала, даже иногда вспыхивала, и односложные «да» или «нет», какими она обычно отвечала другим взрослым, включая мою мать, пропадали — их сменял этот безостановочный лепет, будто она думала, что, если поток перестанет течь, она рискует совершенно утратить внимание моего отца.
— Есть новости, — произнесла она как бы между прочим, повернувшись ко мне, и я теперь поняла, почему мы с нею столкнулись. — Мама моя со всем разобралась.
— С чем разобралась? — спросила я.
— Я ухожу из своей школы, — сказала она. — Буду ходить в твою.
Потом, уже дома, я сообщила своей матери это известие, и она тоже удивилась, а также, подозреваю, не очень обрадовалась в первую очередь такому подтверждению усилий матери Трейси ради дочери. Мама прицокнула языком:
— Вот уж не думала, что она способна на такое.
Одиннадцать
Лишь когда Трейси перешла ко мне в класс, я начала понимать, что такое мой класс. Поначалу я думала, что это комната, полная детей. На самом деле то был общественный эксперимент. Дочь буфетчицы сидела за одной партой с сыном художественного критика, мальчик, чей отец находился сейчас в тюрьме, делил парту с сыном полицейского. Ребенок почтового работника сидел вместе с ребенком одного из танцоров Майкла Джексона. Среди первых поступков Трейси за одной со мной партой было четкое выражение этих тонких различий через простую, убедительную аналогию: Детки Капустных Грядок против Деток Помойных Лоханок[33]. Каждый ребенок попадал в ту или другую категорию, и Трейси ясно дала понять, что какие бы дружбы я до ее появления тут ни заводила, теперь — поскольку они могли пытаться эту границу нарушать — они все объявлялись недействительными, ничего не стоящими, ибо если по правде, то их не существовало с самого начала. Никакая подлинная дружба невозможна между Капустной Грядкой и Помойной Лоханкой — во всяком случае, не сейчас и не в Англии. Она выгребла из нашей парты мою коллекцию любимых карточек с Детками Капустной Грядки и заменила их на карточки с Детками Помойной Лоханки, которые — как и почти всё, чем Трейси занималась в школе, — тут же стали новым модным поветрием. Даже те ребята, которые в глазах Трейси были типами Капустной Грядки, сами стали собирать Деток Помойной Лоханки, их собирала даже Лили Бингэм, и все мы состязались друг с дружкой, у кого карточки отвратительнее всех: Детка Помойной Лоханки, у кого по физиономии текут сопли, или тот, что изображен на горшке. Другим ее поразительным нововведением был отказ садиться. Она за партой только стояла, а работать наклонялась. Наш учитель — добрый и энергичный мистер Шёрмен — сражался с нею неделю, но воля у Трейси, как и у моей матери, была железная, и в итоге ей разрешили стоять сколько ей вздумается. Вряд ли у Трейси была какая-то особенная страсть к стоянию — то было дело принципа. Принципом могло стать вообще-то что угодно, главное было — чтобы она его отвоевала. Ясно было, что мистер Шёрмен, проиграв этот спор, ощущал, что ему нужно проявить твердость в чем-нибудь другом, и однажды утром, когда мы все возбужденно обменивались Детками Помойной Лоханки, а не слушали, что он нам говорит, он вдруг совершенно лишился рассудка, заорал, как полоумный, и пошел от парты к парте, конфискуя карточки — иногда из парт, иногда вырывая их у нас из рук, пока на столе у него не скопилась огромная гора их; он сгреб их в стопку, лежавшую на боку, и смёл в свой ящик, а тот подчеркнуто запер на ключик. Трейси ничего не сказала, но ее нос-пуговка раздулся, и я подумала: ох, батюшки, неужели мистер Шёрмен не понимает, что она его никогда не простит?
В тот день после школы домой мы пошли вместе. Она не желала со мной разговаривать — по-прежнему была в ярости, но, когда я попробовала свернуть к себе во двор, схватила меня за запястье и повела через дорогу к себе. В лифте мы обе молчали. Мне казалось: вот-вот произойдет что-то значительное. Я ощущала ее ярость как ауру вокруг нее, она едва ли не вибрировала. Добравшись до двери в ее квартиру, я заметила молоток — латунного льва Иуды[34] с раскрытой пастью, — купленный на шоссе в одном из ларьков, где торговали африканой: он был немного поврежден и висел на одном гвозде, — мне стало интересно, не заходил ли к ним опять ее отец. Вслед за Трейси я двинулась в ее комнату. Как только дверь за нами закрылась, она развернулась ко мне, глядя зло, как будто это я была мистером Шёрменом, и резко спросила, чем я хочу заняться, раз уж мы тут. Я понятия не имела: никогда раньше меня не опрашивали на предмет замыслов, чем заняться, все замыслы всегда бывали у нее, до сегодняшнего дня я ничего не планировала.
— Ну так а в чем смысл приходить, если ты, блядь, не знаешь?
Она плюхнулась к себе на кровать, схватила «Пэк-Мена» и принялась играть. Я ощутила, как у меня краснеет лицо. Я робко предложила порепетировать трехдольные танцевальные шаги, но Трейси от этого только застонала.
— Мне не надо. Я крылья отрабатываю.
— Но я же еще не могу делать крылья!
— Слушай, — сказала она, не отрывая взгляд от экрана, — без крыльев ты даже серебра не добьешься, не говоря уже о золоте. Так зачем же твой папа придет и станет смотреть, как ты все проебываешь? Смысла же нет, правда?
Я глянула на свои дурацкие ноги, которые не умели делать крылья. Села и тихонько заплакала. Это ничего не изменило, и через минуту я поняла, до чего жалка, и прекратила. Решила заняться приведением в порядок гардероба Барби. Всю ее одежду засунули в автомобиль Кена с открытым верхом. План мой был таков: извлечь ее, всю разгладить, развесить на маленьких плечиках и снова поместить в гардероб — дома играть в такую игру мне никогда не разрешали, слишком отдавало домашней тиранией. Посреди этой кропотливой процедуры сердце Трейси таинственно смягчилось ко мне: она соскользнула с кровати и села со мной рядом на полу, скрестив ноги. Вместе мы привели жизнь крохотной белой женщины в порядок.
Двенадцать
У нас имелась любимая видеокассета, этикетка на ней была «Субботние мультики и „Цилиндр“»[35] — она еженедельно перемещалась из моей квартиры к Трейси и назад, ставили ее так часто, что трекинг объел кадр сверху и снизу. Из-за этого мы не могли рисковать и перематывать ее вперед при воспроизведении — от этого трекинг ухудшался, — а потому перематывали «вслепую», угадывая длительность по количеству черной пленки, перелетавшей с одной катушки на другую. Трейси была перемотчиком опытным — казалось, она самим телом своим знает, когда у нас закончатся зряшные мультики и когда нажать на «стоп», чтобы попасть, к примеру, на песню «Щекой к щеке»[36]. Меня сейчас поражает, что, если хочется посмотреть тот же самый видеоклип — как было несколько минут назад, до того, как я это написала, — не требуется вообще никаких усилий, все делается за одно мгновенье, я впечатываю свой запрос в строку поиска — и вот он. Тогда же для этого требовалось умение. Мы были первым поколением, у которого прямо дома имелись средства перематывать реальность назад и вперед: даже очень маленькие дети могли прижать пальчик к этим неуклюжим кнопкам и увидеть, как то-что-было становится тем-что-есть или тем-что-будет. Когда Трейси пускалась в этот процесс, она была совершенно сосредоточенна, не нажимала на «воспр.», пока Фред и Рыжая не оказывались точно там, где ей хотелось, — на балконе среди бугенвиллей и дорических колонн. В тот миг она начинала читать танец — я так никогда не умела, а она видела в нем всё: выбившиеся страусиные перья падали на пол, слабые мышцы спины у Рыжей, как Фред вынужден вздергивать ее из любого положения навзничь, тем самым портя течение, перечеркивая линию. Заметила она и самое важное — урок танца в самом представлении. У Фреда и Рыжей всегда виден урок танцев. В каком-то смысле урок танцев и
— Погляди на нее, — сказала Трейси, странно улыбаясь, прижимая палец к лицу Рыжей на экране. — Она же, блядь, боится.
При одном таком просмотре я поняла кое-что новое и важное про Луи. Тогда квартира была пуста: мать Трейси раздражало, что мы смотрим один фрагмент по многу раз, и в тот день мы себе ни в чем не отказывали. Едва Фред остановился и облокотился на балюстраду, Трейси прошаркала вперед на четвереньках и вновь нажала кнопку — и мы опять пустились в то-что-некогда-было. Один и тот же пятиминутный фрагмент мы посмотрели, наверное, десяток раз. Пока наконец не надоело: Трейси встала и велела мне идти за ней. Снаружи стемнело. Мне стало интересно, когда ее мать вернется домой. Мы прошли мимо кухни в ванную. Та была такая же, как и у нас. Тот же пробковый пол, тот же ванный комплект цвета авокадо. Трейси опустилась на колени и толкнула боковую панель под ванной: та легко отпала. В коробке из-под ботинок «Кларкс» у самых труб лежал маленький пистолет. Трейси взяла коробку и показала его мне. Сказала, что отцовский, что он его здесь оставил, поэтому, когда Майкл на Рождество приедет в Уэмбли, Луи будет не только его танцором, но и его охранником, так нужно, чтобы запутать людей, все это совершенно секретно. Расскажешь кому-нибудь, сказала она мне, и ты — покойник. Она задвинула панель на место и пошла на кухню готовить чай. Я отправилась домой. Помню, как напряженно завидовала блеску семейной жизни Трейси в сравнении с моей, ее скрытной и взрывной природе, и я шла к собственной квартире, стараясь придумать какое-нибудь равнозначное откровение, которое могла бы предложить Трейси взамен в следующий раз, когда мы увидимся, кошмарную болезнь или новорожденного младенца, но ничего не было, ничего-ничегошеньки!
Тринадцать
Мы стояли на балконе. Трейси тянула мне сигарету, которую стащила у моего отца, а я готовилась поднести ей огонь. Но не успела — она выплюнула сигарету, шаркнула, откидывая ее назад, и показала на мою мать, которая, как выяснилось, стояла прямо под нами на общественном газоне и улыбалась нам снизу. Воскресное утро в середине мая, тепло и солнечно. Моя мать театрально помахивала большой лопатой, как советская колхозница, и одета была великолепно: в джинсовые рабочие штаны, тонкий светло-коричневый обрезанный топ, идеально смотревшийся у нее на коже, «биркенстоки» и квадратную желтую косынку, свернутую треугольником и повязанную на голову. На затылке — лихой узелок. Мать взяла на себя обязанность, поясняла она, выкопать общественную траву прямоугольником где-то восемь футов на три, чтобы разбить там огород, чьими плодами будут наслаждаться все. Мы с Трейси за нею наблюдали. Какое-то время она копала, регулярно делая паузы, чтобы упереться ногой в верхнюю кромку лопаты и покричать про латук, различные породы, правильное время для их посадки — все это нас ни в малейшей степени не интересовало, но из-за этого ее наряда отчего-то звучало убедительно. Мы видели, как из своих квартир вышло несколько других людей — выразить озабоченность или поставить под сомнение ее право делать то, что она делает, но ей они были не ровня, и мы замечали и восхищались тем, как всего за несколько минут она разбиралась с отцами — по сути, лишь глядя им в глаза, — а с матерями преодолевала их сопротивление, да, с матерями ей приходилось чуточку напрячься, она топила их в словах, пока они не понимали, насколько не в силах с нею тягаться, и жиденькие струйки их возражений полностью не затоплялись стремительными потоками трепа моей матери. Все, что она говорила, звучало так убедительно, ему так невозможно было противоречить. Тебя захлестывало волной, неостановимой. Кому не нравятся розы? Кто настолько узколоб, что пожадничает и не даст ребенку из городских трущоб возможности посадить в землю семечко? Разве не африканцы изначально мы все? Разве не люди от земли?
Закапал дождик. Мать, одевшаяся не к дождю, вернулась в дом. Наутро, перед школой, мы возбужденно предвкушали зрелище: моя мать, похожая на саму Пэм Гриэр[37], копает обширную незаконную яму без разрешения муниципалитета. Но лопата лежала там же, где мать ее оставила, а траншея заполнилась водой. Яма походила на чью-то недовыкопанную могилу. На следующий день опять лило, и больше никто ничего не копал. На третий день поднялась серая жижа и растеклась по траве.
— Глина, — сказал мой отец, сунув в нее палец. — Она влипла теперь.
Но он оказался не прав: влип-то он сам. Кто-то сказал моей матери, что глина — это просто слой земли, и если вкопаться поглубже, его можно миновать, а потом — просто сходить в садовый центр, взять там немного компоста и навалить его в эту обширную незаконную яму… Мы глядели в яму, которую теперь рыл мой отец: под глиной опять была глина. Мать спустилась и тоже в нее заглянула — и объявила, что глина ее «очень вдохновляет». Об овощах она больше никогда не заикалась, а если о них пытался заговорить кто-нибудь еще, она плавно переключалась на новую партийную линию, состоявшую в том, что яма никогда не предназначалась для латука, яма с самого начала копалась ради поиска глины. Которую теперь и обнаружили. Вообще-то у нее два гончарных круга, просто стоят наверху! Какой изумительный ресурс для детей!
Круги были маленькие и очень тяжелые, она их купила потому, что «ей их вид понравился», однажды морозным февралем, когда у лифта не работали двери: отец мой уперся ногами покрепче, поднатужился и втащил эти чертовы штуковины на три лестничных пролета вверх. Они были очень примитивны, даже отчасти грубы, крестьянский инструмент — и ими никогда у нас в квартире не пользовались, лишь подпирали ими дверь в гостиную. А теперь мы их применим, мы
— Это ваза, — заявила моя мать, а потом добавила в разъяснение: — Для одного цветка. — Я впечатлилась. Оглядела других детей. А их матерям когда-нибудь приходило в голову выкопать вазочку из земли? Или вырастить единственный цветок, чтобы затем поставить его туда? Однако Трейси все это не принимала всерьез вообще, она по-прежнему была сама не своя от мысли о глиняном пенисе, и теперь меня тоже рассмешила, а моя мать нам обеим нахмурилась и обратила все свое внимание на Лили Бингэм — спросила, что бы той больше хотелось сделать, вазу или кружку. Себе под нос Трейси высказала все тот же непристойный третий вариант.
Она смеялась над моей матерью — это освобождало. Я никогда и представить себе не могла, что моя мать может — или должна — быть объектом насмешек, однако Трейси в ней все находила смехотворным: как она с уважением с нами разговаривает, словно мы уже взрослые, предоставляет нам выбор в том, что нам, по мнению Трейси, вовсе не требуется выбирать, а также как вообще все нам позволяет — даже устраивать эту необязательную помойку у нее на балконе: все же знают, что настоящая мать терпеть не может беспорядка, — а потом еще ей достает дерзости называть это «искусством», нахальства звать это «ремеслами». Когда настал черед Трейси, и мать спросила, что она хочет сделать на гончарном круге, вазочку или кружку, Трейси перестала смеяться и нахмурилась.
— Понимаю, — сказала моя мать. — Тогда что бы тебе
Трейси пожала плечами.
— Не обязательно полезное, — гнула свое мать. — Искусство не означает, что вещь должна быть полезной! В Западной Африке, к примеру, сто лет назад были в селениях женщины, которые изготавливали такие горшки странной формы, очень непрактичные, и антропологи никак не могли взять в толк, что это они делают, но все потому, что они, ученые эти, ожидали, что, цитирую, «первобытные», конец цитаты, люди изготавливают только полезные вещи, а на самом деле те лепили такие горшки просто потому, что они красивые, — ничем не отличаясь от скульпторов: не для сбора в них воды, не для хранения зерна, а просто из-за красоты и чтобы заявить: «здесь были мы, в этот миг времени, и вот что мы сделали». Ну, и ты же могла бы такое сделать, правда? Да, ты б могла создать что-нибудь орнаментальное. Такова твоя свобода! Возьми ее! Кто знает? Быть может, ты — следующая Огэста Сэвидж![38]
Я уже привыкла к речениям своей матери — когда такое начинало происходить, я скорее настраивалась на другую волну, — и была к тому же знакома с тем, как она вставляет в обычный разговор то, что ей выпадало на этой неделе изучать, но уверена, что Трейси никогда в жизни ничего подобного раньше не слыхала. Она не знала, что такое антрополог, или чем занимается скульптор, или кто такая Огэста Сэвидж, или даже что значит слово «орнаментальное». Она думала, что моя мать пытается выставить ее дурой. Откуда ей было знать, что для моей матери невозможно разговаривать с детьми естественно?
Четырнадцать
Когда Трейси возвращалась каждый день из школы домой, квартира ее почти всегда пустовала. Кто знал, где ее мать?
— Где-то на большой дороге, — говорила моя мать — это означало «выпивает», — но я каждый день ходила мимо «Сэра Колина Кэмбла» и никогда ее там не видела. Временами, правда, я замечала ее — обычно она жевала кому-нибудь ухо на улице, часто при этом плакала и промакивала глаза платочком, а то и просто сидела на автобусной остановке на другом краю жилмассива, курила, пялилась в пространство. Что угодно, лишь бы не торчать в той крошечной квартире — и немудрено. Трейси же, напротив, очень нравилось дома, ей никогда не хотелось на игровую площадку или бродить по улицам. Ключ от дома она хранила у себя в пенале, сама открывала дверь, шла прямиком к дивану и принималась смотреть австралийское «мыло», пока не начиналось британское — этот процесс запускался в четыре часа дня и заканчивался, когда шли титры «Улицы Коронации»[39]. Где-то в промежутке она либо сама готовила себе чай, либо приходила мать, приносила взятую навынос еду, и подсаживалась к ней на диван. Я мечтала о такой свободе, как у нее. Когда я возвращалась домой, либо мать, либо отец желали знать, «что было сегодня в школе», они на это очень напирали, меня не оставляли в покое, покуда я им что-нибудь не говорила, поэтому, само собой, я начала им врать. На том рубеже я считала их двумя детьми, невиннее меня, поэтому несла ответственность за то, чтобы уберечь их от неудобных фактов, из-за которых они примутся либо чересчур думать (мать), либо чересчур чувствовать (отец). Тем летом положение обострилось, поскольку правдивым ответом на вопрос «Как сегодня в школе?» был «На игровой площадке мания хватать за влагалище». Игру начали трое мальчишек из жилмассива Трейси, но теперь в нее играли все — ирландская детвора, греческая, даже Пол Бэррон, совершенно англосаксонский сын полицейского. Это было как салки, только девочка никогда не водила, водили одни мальчишки, а девчонки всё бегали и бегали, пока нас не загоняли в какой-нибудь тихий уголок, подальше от глаз тетенек из столовой и дежурных воспитателей на игровой площадке, и там трусики у нас стягивались в сторону, во влагалище ныряла маленькая рука, нас грубо, неистово щекотали, а потом мальчишка убегал, и все начиналось сызнова. О популярности той или иной девочки можно было судить по тому, за кем дольше и упорнее всего бегали. Трейси с ее истерическим хихиканьем — и намеренно медленным бегом — была, как водится, номером один. Я, желая стать популярной, тоже иногда бегала медленно, а стыдная правда состоит в том, что мне хотелось оказаться пойманной — мне нравился электрический заряд, пробивавший меня от влагалища до уха даже от одного предвкушения горячей маленькой руки; но также правда и в том, что, когда эта рука возникала, какой-то рефлекс во мне, какое-то врожденное понятие о самосохранении, унаследованное от матери, всегда сжимал мне ноги, и я старалась отбиться от руки, что в итоге всегда оказывалось невозможно. Я лишь сделала себя еще более непопулярной тем, что в первые мгновения сопротивлялась.
А хотелось ли тебе, чтобы за тобой гонялся тот или иной конкретный мальчик, — нет, это никого не заботило. Иерархии желанья не существовало, поскольку само желанье было очень слабым, практически несуществующим элементом игры. Самое важное — чтобы тебя рассматривали как такую девочку, за кем стоит гоняться. То была игра не секса, но статуса — власти. Мы не желали и не боялись самих по себе мальчишек — мы лишь желали и боялись того, что нас хотят или не хотят. Исключением тут был один мальчик с ужасной экземой, которого все мы поистине и искренне опасались, Трейси — так же, как все прочие, поскольку у тебя в трусиках он оставлял маленькие чешуйки мертвой серой кожи. Когда игра наша мутировала от проказ на игровой площадке до риска в классе, мальчик с экземой стал моим ежедневным кошмаром. Теперь в игру эту играли так: мальчик ронял на пол карандаш, всегда в тот миг, когда мистер Шёрмен поворачивался к нам спиной, глядя на доску. Мальчик заползал под парту за карандашом, подбирался к промежности девочки, оттягивал на ней трусики и засовывал пальцы внутрь — и держал их там столько, сколько осмеливался. Теперь из игры исчез элемент случайности: лишь три первоначальных мальчишки играли в нее, и навещали они только тех девочек, кто сидел недалеко от их парт и, как они предполагали, не станет жаловаться. Одной из таких девочек была Трейси — как и я, как и еще одна девочка из моего коридора по имени Саша Ричардз. Белые девочки — которых обычно включали в манию на игровой площадке — уже таинственно в игру не принимались: как будто они в ней с самого начала не участвовали. Мальчишка с экземой сидел всего в одной парте от меня. Я ненавидела эти его чешуйчатые пальцы, они будили во мне ужас и отвращение, однако в то же время я не могла не получать наслаждения от того восхитительного и неконтролируемого электрического заряда, что несся от моих трусиков к уху. Такое, разумеется, невозможно описать родителям. Вообще-то я сейчас впервые об этом как-то говорю кому бы то ни было — даже самой себе.
Странно теперь думать, что всем нам тогда было всего по девять лет. Но я все равно оглядываюсь на тот период в своей жизни с определенной долей благодарности за то, что постепенно стала считать относительной удачей. То было время секса, да, но к тому же, во всех жизненно важных смыслах, без самого секса — а разве это не полезное определение счастливого детства для девочки? Я не сознавала и не ценила той грани собственной удачи до того, как хорошо уже повзрослела, когда начала отыскивать в большем, нежели мне представлялось, количестве случаев, что среди моих подруг, вне зависимости от их происхождения и воспитания, их собственные времена секса эксплуатировались и уничтожались проступками дядьев и отцов, двоюродных братьев, друзей, посторонних. Я думаю об Эйми: злоупотребили ею в семь, изнасиловали в семнадцать. А помимо личной удачи, есть еще удача географическая и историческая. Что происходило с девочками на плантациях — или в викторианских работных домах? Ближе всего к чему-то подобному я подошла в музыкальной подсобке, да и то вообще не слишком уж близко, и благодарить за это могу свою историческую удачу, само собой, но еще и Трейси, поскольку именно она пришла тогда мне на выручку — по-своему странновато. То была пятница, конец дня, незадолго до конца учебного года в школе, и я зашла в подсобку за нотами — к песне «Мы все смеялись»[40], которую Астэр пел так просто и так хорошо, и я собиралась дать эти ноты мистеру Буту в субботу утром, чтобы мы с ним смогли спеть дуэтом. Другой моей удачей было то, что мистер Шёрмен, мой классный руководитель, ко всему прочему в школе еще преподавал и музыку и так же любил старые песни, как и я: у него был конторский шкафчик, полный партитур Гершвина, и партитур Портера, и тому подобного, держал он его тут в музыкальной подсобке, и по пятницам мне разрешалось там брать то, что я хотела, а в понедельник возвращать. Помещение это было типичным для таких школ того времени: кавардак, слишком тесно, окон нет, на потолке не хватает многих плиток. У одной стены были свалены старые футляры от скрипок и виолончелей, и еще там стояли пластиковые ванночки с блокфлейтами, полными слюней, мундштуки пожеваны, как собачьи игрушки. Было там два фортепьяно, одно сломано и укрыто чехлом от пыли, другое сильно расстроено, а также много комплектов африканских барабанов, поскольку они были относительно дешевы, а играть на них умел любой. Верхний свет не работал. Нужно было вычислить, что тебе нужно, пока дверь не закрылась, засечь местоположение, а затем, если рукой не дотянешься, отпускать дверь и продолжать уже в темноте. Мистер Шёрмен говорил мне, что папку, которая мне нужна, он оставил на своем сером конторском шкафчике в дальнем левом углу, и я приметила шкафчик и дала двери тихонько закрыться. Тьма настала полная. Папка была у меня в руке, а спиной я стояла к двери. Помещение на несколько мгновений распорол тонкий потёк света — и исчез. Я повернулась — и ощутила на себе руки. Одну пару я признала сразу же — мальчишка с экземой, — а другая, как я вскоре поняла, принадлежала лучшему другу этого мальчишки, долговязому неуклюжему ребенку по имени Джордан, который туго соображал, был легко управляем, а иногда и опасно порывист: такой набор симптомов в то время еще как-то особо не диагностировался, либо Джордану и его матери диагноза этого не сообщали. Джордан учился в моем классе, но я никогда не называла его Джорданом, я звала его Спазмом, все его так звали, но, если это и задумывалось как оскорбление, он давно уже обезоружил его: отвечал на кличку жизнерадостно, как будто это его имя на самом деле. Положение его у нас в классе было причудливым: несмотря на его состояние, каким уж оно там ни было, он был высок и симпатичен. Мы все выглядели детьми, а он уже смотрелся как подросток, в руках его чувствовалась мускулатура, прическа клевая — по бокам волосы сбриты в настоящей парикмахерской. В классе учился он никудышно, настоящих друзей у него не было, зато служил полезным прихлебателем у мальчишек с гнусными планами и чаще становился объектом учительского внимания: малейшее нарушение с его стороны вызывало непропорциональный ответ, и всем остальным нам было интересно. Трейси могла — и так и делала — сказать учителю «отъебись», и ее даже не высылали стоять в коридоре, а вот Джордан почти все время проводил в этом коридоре за, как всем нам казалось, малейшие провинности — пререкался или не снимал бейсболку, — и немного погодя мы начали понимать, что учителя, особенно белые женщины, его попросту боятся. Такое мы уважали: казалось, это нечто особенное, какое-то достижение, чтобы взрослая женщина тебя боялась, пусть тебе всего девять лет и ты умственно неполноценен. Лично я была с ним в хороших отношениях: иногда он совал пальцы мне в трусики, но я никогда не была убеждена, что он знает, зачем это делает, и по пути домой, если нам случалось поравняться, я иногда ему пела — заглавную тему из «Главного кота»[41], мультфильма, которым он был одержим, — и это его успокаивало и радовало. Шел рядом, голова склонена ко мне, и тихонько побулькивал, как довольный младенец. Я не считала его агрессором, однако вот он, в музыкальной подсобке, трогает меня повсюду, маниакально хихикает, не отстает и подражает более рассчитанному смешочку мальчишки с экземой, и стало ясно, что это уже не возня на игровой площадке и не потеха в классной комнате, это новый и, возможно, опасный поворот событий. Мальчишка с экземой смеялся, полагалось смеяться и мне, все это задумывалось как некая шутка, но стоило мне только придержать на месте какой-нибудь предмет одежды, как его с меня стягивали, и над этим мне тоже полагалось смеяться. Потом смех прекратился, его сменило что-то настойчивое, они трудились молча, я и сама умолкла. В тот миг вновь возникла струйка света. В дверях стояла Трейси: я увидела ее силуэт, обрамленный светом. Она закрыла за собой дверь. Сразу ничего не сказала. Просто постояла с нами в темноте, безмолвно, ничего не делая. Руки мальчишек замедлились: то был детский извод сексуальной нелепости, знакомый взрослым — когда нечто, казавшееся таким безотлагательным и всепоглощающим мгновенье назад, вдруг представляется (часто в сочетании с зажженным светом) мелким и бессмысленным, даже трагичным. Я перевела взгляд на Трейси, все еще выжженную у меня на сетчатке рельефом: я видела ее очерк, вздернутый носик, идеально разделенные косички с атласными бантами. Наконец она сделала шаг назад, широко открыла дверь и придержала ее.
— Пол Бэррон ждет тебя у ворот, — сказала она. Я на нее уставилась, а она повторила, только теперь раздраженно, словно я зря трачу ее время. Я оправила на себе юбку и поспешила наружу. Мы обе знали, что это невозможно, чтобы Пол Бэррон ждал меня у ворот, мать каждый день забирала его из школы в «фольксвагене», папа у него был полицейский, у него постоянно дрожала верхняя губа и были большие, влажные голубые глаза, как у щеночка. С Полом Бэрроном я за всю свою жизнь не перекинулась и парой слов. Трейси утверждала, что он засовывал пальцы ей в трусики, но я видела, как он играет в эту игру, и заметила, что по площадке он бегает бесцельно, ищет дерево, за которым можно спрятаться. Я крепко подозревала, что он просто не хочет никого ловить. Но то было нужное имя в нужный момент. Со мной можно куролесить, если считается, что я принадлежу в школе к тем, кто не рассчитывает ни на что получше и не заслуживает этого, — а Пол Бэррон принадлежал иному миру, с ним не покуролесишь, и эта вымышленная с ним связь, даже на миг, образовала своего рода защиту. Я сбежала с горки к воротам и увидела, что меня там ждет отец. Мы купили в фургоне мороженого и пошли домой вместе. На светофоре я услышала сильный шум, глянула и увидела, как Трейси, и мальчишка с экземой, и еще тот, кого звали Спазмом, смеются, борются и куролесят друг с другом, беззастенчиво матерясь, — казалось, они наслаждаются общественным цоканьем и неодобрением, что взбухло теперь и обволокло их, как туча гнуса, со стороны очереди на автобусной остановке, от лавочников, стоявших в своих дверях, от матерей, от отцов. Мой же отец, близорукий, вгляделся через дорогу в общем направлении суматохи:
— Это же не Трейси там, а?
Часть вторая
Рано и поздно
Один
Я еще была ребенком, когда моя дорожка пересеклась с дорожкой Эйми, — но как мне назвать это судьбой? У всех с ней дорожки пересеклись в один и тот же миг — как только она возникла, ее не сдерживали время и пространство, не одна дорожка пересекалась с ее, а все — все дорожки были ее, как у Королевы в «Алисе в Стране чудес», все пути были ее путями — и, разумеется, миллионам людей было так же, как мне. Когда б ни слушали они ее пластинки, у них возникало ощущение, что они с нею познакомились — оно и до сих пор есть. Ее первый сингл вышел в ту неделю, когда мне исполнилось десять. Ей тогда было двадцать два. К концу того же года, как она мне когда-то рассказала, она больше не могла пройти по улице — ни в Мельбурне, ни в Париже, ни в Нью-Йорке, ни в Лондоне, ни в Токио. Однажды мы летели вместе над Лондоном в Рим, просто разговаривали о Лондоне как городе, о его достоинствах и недостатках, и она призналась, что ни разу не ездила подземкой — ни единого разу и даже не могла вообразить, как это. Я предположила, что системы подземки во всем мире, по сути, одинаковы, но она сказала, что в последний раз ездила каким бы то ни было поездом, когда перебралась из Австралии в Нью-Йорк, двадцатью годами раньше. Лишь полгода прожила тогда вне своего сонного родного городка — так быстро стала звездой подпольной сцены в Мельбурне, а в Нью-Йорке для снятия уточнения потребовалось еще всего полгода. С тех пор — бесспорная звезда, факт, лишенный для нее какой-либо печали, или следа невроза, или жалости к себе, и это в Эйми поражает, среди прочего: у нее совершенно нет трагической грани. Все, что с нею произошло, она принимает как судьбу, удивляется или отчуждается она от того, кто она, не больше, по-моему, чем Клеопатра от того, что она Клеопатра.
Тот ее дебютный сингл я купила в подарок Лили Бингэм — на ее десятилетие, которое случилось за несколько дней до моего. Нас с Трейси обеих позвали к ней на вечеринку — сама Лили выдала нам маленькие самодельные бумажные приглашения однажды субботним утром на занятиях танцем, довольно неожиданно. Я была очень рада, а вот Трейси, может подозревая, что ее включили в число гостей только из вежливости, приняла приглашение с кислой физиономией и тут же отдала своей матери, которая через несколько дней встревожилась достаточно, чтобы остановить на улице мою мать и засыпать ее вопросами. На такие мероприятия просто приводят своего ребенка? Или от нее как мамы ожидается, что она войдет в дом? В приглашении говорится «поход в кино» — но кто будет платить за билеты? Гость или хозяин? Нужно ли брать с собой подарок? А что
— Она вообще ни о чем. Просто песня.
— Думаешь, твоей подружке она понравится?
— Понравится, — ответила Трейси. — Ее все обожают. А можно и нам такую?
По-прежнему хмурясь, моя мать вздохнула и пошла брать вторую пластинку со стойки, затем направилась к кассе и заплатила за две.
То была вечеринка, на которой родителей не предусматривалось, — моя мать, всегда очень любопытная в том, что касалось интерьеров среднего класса, была разочарована, — но организовали ее, похоже, совсем не так, как известные нам вечеринки: не было ни танцев, ни групповых игр, а мать Лили вообще не разоделась к празднику — выглядела чуть ли не бездомной, вообще даже едва причесалась. Мою мать мы оставили у двери после неловкого приветствия:
— Ну как же вы, девочки, блистательно смотритесь! — воскликнула мать Лили, завидя нас, — после чего нас добавили к куче детей в гостиной, все девочки, и ни одна — не в такой розово-блескучей конфекции с рюшами, как Трейси, да и таких псевдовикторианских черных бархатных платьев с белым воротничком, какое моя мать сочла «идеальным» и «отыскала» для меня в местной благотворительной лавке, ни на ком не было. Все остальные девочки нарядились в джинсы и веселенькие джемперы либо простые хлопковые платьица основных цветов, и когда мы вошли в комнату, все прекратили делать то, чем занимались, и повернулись воззриться на нас. — Ну не славно ли они выглядят? — опять сказала мать Лили и вышла, оставив нас разбираться. Мы были единственными черными девочками и, кроме самой Лили, никого тут не знали. Трейси тут же вся ощетинилась. По пути сюда мы спорили, кто будет вручать Лили наш общий подарок — Трейси, естественно, победила, — но теперь она бросила сингл в подарочной упаковке на диван, даже не упомянув о нем, а как только услышала, что за фильм мы идем смотреть — «Книгу джунглей»[42], — тут же осудила его как «малышовый» и «просто мультик», где полно «всяких дурацких зверюшек», таким голосом, который мне вдруг показался очень громким, очень четким, и в нем звучало слишком много смазанных окончаний.
Вновь возникла мать Лили. Мы погрузились в длинную синюю машину, где было несколько рядов сидений, как маленький автобус, и когда все эти сиденья заняли, Трейси, мне и еще двум девочкам велели сесть на свободном месте сзади, в багажнике, застланном грязным шотландским пледом, покрытым собачьей шерстью. Мать дала мне пятифунтовую купюру на тот случай, если кому-то из нас придется за что-нибудь платить, и я очень боялась ее потерять: то и дело вынимала из кармана пальто, разглаживала на коленке, а потом снова складывала вчетверо. Трейси меж тем развлекала двух других девочек, показывая им то, чем мы обычно занимались, сидя в задних рядах школьного автобуса, который раз в неделю возил нас в Пэддинтонгский парк на физкультуру: она встала на колени — насколько позволяло место, — разместила в углах рта два пальца, распяленных знаком победы, и принялась высовывать язык и втягивать его обратно, корча рожи окаменевшему от ужаса водителю машины за нами. Когда мы остановились через пять минут на Уиллзден-лейн, я порадовалась, что поездка наша завершилась, но пункт назначения поверг меня в уныние. Я-то воображала, что мы направляемся в какой-нибудь шикарный кинотеатр в центре города, но мы стояли перед нашим маленьким местным «Одеоном», что рядом с Килбёрн-Хай-роуд. Трейси же была довольна: это своя территория. Пока мать Лили отвлеклась у кассы, покупая билеты, Трейси показала всем, как тырить ассорти и не платить за него, а потом, едва мы оказались в темном зале, — как балансировать на поднятом сиденье, чтоб у тебя за спиной никому не было видно экран, и как пинать сиденье впереди, пока тот, кто там сидит, не обернется.
— Так, хватит уже, — все время бормотала мать Лили, но никакой власти над нами у нее не было — казалось, ее угомонило лишь собственное смущенье. Она не хотела, чтоб мы шумели, но в то же время не могла заставить себя произвести необходимый шум, чтобы мы шуметь перестали, и как только Трейси это поняла — а заодно поняла, что у матери Лили нет намерения ее стукнуть, или отругать, или выволочь из зала за ухо, как поступили бы наши матери, — ну, тогда, в общем, она себя почувствовала вполне свободно. Весь фильм она не прекращала его комментировать, высмеивая сюжет и песни и описывая, как именно повествование во многих местах люто отклонялось бы от видения как Киплинга, так и Диснея, окажись она на месте кого-либо из персонажей или всех сразу.
— Будь я той змеей, я бы пасть открыла и схавала б этого дурака одним махом! — Или: — Если б я была этой обезьяной, я б этого мальчишку убила, только б он у меня дома очутился! — Прочих гостей вечеринки эти вмешательства приводили в восторг, и я смеялась громче всех.
После, уже в машине, мать Лили попробовала завязать цивилизованную беседу о достоинствах фильма. Некоторые девочки сказали что-то хорошее, а затем голос подала Трейси, опять сидевшая в самом заду — я нелояльно переместилась на второй ряд:
— Как его там — Маугли? Он на Куршеда похож, а? У нас в классе. Правда?
— Ага, похож, — отозвалась я. — Вылитый Куршед у нас в классе.
Мать Лили проявила преувеличенный интерес — повернула голову совсем назад, когда мы приостановились у светофора.
— Вероятно, его родители из Индии.
— Не-а, — небрежно ответила Трейси, отвернувшись и глядя в окно. — Куршед — паки.
До самого дома мы ехали в молчании.
Там был торт, но скверно украшенный и домашний, и мы пели «С днем рожденья тебя», но потом нам оставалось еще целых полчаса до того, как нас заберут родители, и мать Лили, этого вовсе не планировавшая, зримо встревожилась и спросила, чем мы хотим заняться. В двери кухни я видела долгое зеленое пространство, заросшее лозами и кустами, и мне очень хотелось туда выйти, только это было исключено: слишком холодно.
— А сбегали бы наверх да поисследовали, что там, — будет у вас приключение? — Я видела, насколько Трейси поразило это предложение. Взрослые обычно говорили нам «ни во что не впутываться» и «сходить найти, чем заняться» или «пойти и принести какую-нибудь пользу», но мы не привыкли к тому, что нам говорят — велят! — устроить себе приключение. То была фраза из совершенно другого мира. Лили — неизменно обходительная, всегда дружелюбная, такая добрая — отвела всех своих гостей к себе в комнату и показала нам игрушки, старые и новые, все, что нам нравилось, не проявляя ни единого признака скверного настроения или жадности. Даже я, раньше бывавшая у нее дома всего раз, умудрялась больше собственничать насчет игрушек Лили, чем она сама. Я ходила и показывала Трейси всевозможные радости комнаты Лили, как будто она была моя: постановляла, сколько Трейси может держать в руках тот или иной предмет, объясняла, откуда появились штуки на стенах. Показала ей огромные часы «Суотч» — и сказала, что трогать их нельзя, — и отметила плакат с рекламой корриды: Бингэмы купили его, когда недавно ездили в Испанию в отпуск; под изображением матадора вместо его имени было напечатано громадными красными буквами с завитушками: «Лили Бингэм». Мне хотелось, чтобы Трейси так же изумилась, как я, когда увидела все это впервые, но она лишь пожала плечами, отвернулась от меня и сказала Лили:
— Проигрыватель есть? Устроим представление.
Трейси очень хорошо удавались изобретательные игры — лучше, чем мне, — и всем остальным она предпочитала игру «Устроим представление». Мы часто в нее играли, всегда вдвоем, но теперь она принялась вербовать в «нашу» игру полдюжины других девочек: одну отправила вниз за синглом в подарочной упаковке, который станет нашей звуковой дорожкой, других отрядила делать билеты на грядущее представление, а затем — и афишу для его рекламы, третьи собирали по разным комнатам подушки и диванные валики, чтобы служили сиденьями, и Трейси показывала всем, где расчистить место для «сцены». Представление должно было проходить в комнате брата-подростка Лили, где у них стоял проигрыватель. Брата дома не было, и мы отнеслись к его комнате так, будто у нас на нее имелось естественное право. Но когда почти все уже было организовано, Трейси резко поставила в известность своих работников, что в самом представлении в итоге будут участвовать лишь она и я — а все остальные будут публикой. Когда некоторые девочки осмелились усомниться в такой политике, Трейси в свой черед агрессивно засыпала их вопросами. Они ходят в танцевальный класс? У них есть золотые медали? Столько же, сколько у нее? Некоторые девочки расплакались. Трейси сменила пластинку — слегка: такая-то может заняться «светом», такая-то могла бы сделать «реквизит» и «костюмы» или объявлять представление, а Лили Бингэм пусть снимает все это на папину видеокамеру. Трейси разговаривала с ними так, словно они младенцы, и я удивилась, насколько быстро удалось их утихомирить. Они взялись за свои глупые выдуманные задания и, казалось, были этим довольны. Затем всех прогнали в комнату Лили, пока мы «репетировали». Именно тогда мне показали «костюмы»: две кружевные сорочки, извлеченные из ящика с бельем миссис Бингэм. Не успела я и рта раскрыть, а Трейси уже стягивала с меня через голову платье.
— Наденешь красную, — сказала она.
Мы поставили пластинку, порепетировали. Я знала: что-то не так, на танцы, какие мы исполняли раньше, это совсем не походило, но было такое чувство, что я ничего с этим поделать не могу. Трейси, как обычно, выступала хореографом: моей единственной работой было танцевать изо всех сил. Когда она решила, что мы готовы, в комнату брата Лили опять пригласили публику, и все расселись на полу. Лили стояла сзади, тяжелая камера на ее узком розовом плечике, в бледно-голубых глазах — растерянность, не успели мы и начать танец, от вида двух девочек, одетых в облегающие материны штуки, которых она, вероятнее всего, никогда раньше и не видела. Она нажала кнопку и сказала:
— Запись, — и тем самым привела в действие цепь причин и следствий, которые больше четверти века спустя стали ощущаться как судьба, их теперь почти невозможно было рассматривать иначе, но о них — как ни думай ты о судьбе — определенно и рационально можно сказать одно: они имели единственное практическое последствие; теперь мне вовсе не нужно описывать сам танец. Но есть то, чего камера не поймала. Когда мы дошли до последнего припева — того мига, где я сижу верхом на Трейси на том стуле, — в то же самое мгновенье мать Лили Бингэм, поднявшаяся сообщить нам, что за такой-то пришла мать, открыла дверь в комнату своего сына и увидела нас. Именно поэтому съемка прекратилась так резко. Миссис Бингэм замерла на пороге — недвижно, как жена Лота. А потом взорвалась. Растащила нас, содрала с нас костюмы, велела нашей публике вернуться в комнату Лили и молча высилась над нами, пока мы снова надевали наши дурацкие платья. Я все время извинялась. Трейси, которая обычно лишь дерзила разъяренным взрослым, вообще ничего не говорила, но каждый свой жест напитывала презреньем — ей даже колготки удалось натянуть саркастично. Снова зазвонили в дверь. Мать Лили Бингэм спустилась. Мы не понимали, идти ли нам за нею. Следующие четверть часа в дверь все звонили и звонили, а мы оставались там же, где были. Я просто стояла, а Трейси с типичной своей предусмотрительностью сделала три вещи. Вынула кассету из камеры, вложила сингл обратно в конверт и оба предмета засунула в розовую шелковую сумочку со шнурком, которую ее мать сочла уместным повесить ей через плечо.
Моя мать опаздывала всегда и ко всему — и теперь пришла последней. Ее проводили наверх к нам, как адвоката к ее подзащитным — побеседовать с клиентами через прутья тюремной решетки, — и мать Лили весьма дотошно изложила ей, чем мы тут занимались, а также задала риторический вопрос:
— Вот вам разве не интересно, откуда дети такого возраста даже
— Она ребенок, просто повторяет то, что услышала, — на что мать Лили ответила, тихонько:
— Не сомневаюсь. — Моя мать открыла переднюю дверь, изъяла нас из дома и очень громко захлопнула дверь. Но едва мы оказались снаружи, вся ее ярость обрушилась на нас — только на нас, она тащила нас по улице, как два мешка с мусором, и кричала:
— Думаете, вы из таких, как они? Вы так думаете? — Отчетливо помню то ощущение: меня тащат дальше, носки туфель у меня царапают мостовую, — и до чего меня озадачивали слезы у матери в глазах, это искажение, портившее ей миловидное лицо. Я все запомнила про десятый день рожденья Лили Бингэм и совершенно ничего не помню про свой.
Когда мы дошли до той дороги, что разделяла наш жилмассив и дом Трейси, мать отпустила ее руку и прочла краткую, но сокрушительную лекцию об истории расовых определений. Я поникла головой и плакала прямо на улице. Трейси осталась равнодушной. Она задрала подбородок и поросячий свой носик, дождалась, когда все это закончится, а потом поглядела моей матери в глаза.
— Это просто слово, — сказала она.