И вот наконец они решились. Меня насильно привезли в КГБ и провели беседу. Официальным допросом это нельзя было назвать. Следователь сказал мне: Наум Аронович, уезжайте, если хотите, по вашему поводу не будут собираться демонстрации в Париже. А я в запале ответил, что это моя страна. Уезжать я не хотел. Я знал, что могу делать что-то только на родном языке. Поэтому выбора у меня не было.
Я устроился на работу в интернат, который подчинялся не районному, а областному комитету образования. Потому что там учились дети высокопоставленных боссов. И тут нашему директору звонит капитан КГБ Матюшко и спрашивает: «У вас работает Ефремов?»
А Виктор Андреевич ему смело так отвечает: «Работает. И если бы вы работали так же хорошо, были бы уже майором». Наш директор мог себе такое позволить, потому что у него была сильная защита. Но, видимо, Матюшко сильно разозлился, и я вынужден был уйти из этой школы, хотя проработал там довольно долго. Обычно меня выгоняли гораздо раньше.
Мне пришлось уехать из Витебска и устроиться на работу в Ростове. Там меня и арестовали. Сначала без меня обыскали квартиру, в которой я жил. Это был сигнал. Снова срываться с места и переезжать мне уже не хотелось. Конечно, в переезде есть какой-то смысл, ты попадаешь в другое бюрократическое ведомство и выигрываешь время, пока они там что-то между собой согласовывают. Но новым начальникам тоже хочется продвижения и звездочек на погонах, поэтому рано или поздно дело будут вести к посадке.
Я решил уже никуда не дергаться и доработать в своей шабашке. Но доработать мне не дали. В январе 1985 года, уже на излете жизни Черненко и вообще советской власти, меня повязали.
Сначала задержали и привезли в квартиру, устроив еще один обыск, уже при мне. Они знали, что нужно искать, и очень удивились, когда обнаружили там гораздо меньше крамолы, чем в прошлый раз. Но статья за хранение и распространение антисоветских материалов была мне обеспечена.
Суд объявили закрытым. Это было мое достижение. Когда-то ради шутки я переписал пять страниц из работы Маркса против цензуры, естественно без названия и без имени. Их у меня изъяли и совершенно справедливо описали как антисоветский текст. Когда дело уже закрывали, я внимательно изучил этот протокол и выписал его номер. Они заметили, что что-то не так, и связались со специалистом. Только тогда они поняли, что назвали «антисоветским материалом» фрагмент статьи Маркса. И не придумали ничего лучше, как объявить суд закрытым.
На суде у меня была установка говорить правду, не называя имен друзей. Хотя все вокруг советовали уходить в полную несознанку — не знаю, не видел, не читал. Но мне казалось это странным. Если мы боремся за правду, как я буду врать следователю в глаза? Он достанет книжку, изъятую у меня из кармана, а я буду говорить, что никогда ее не видел? Мне в этом смысле очень помогла работа Владимира Альбрехта «Как быть свидетелем». Он потом за нее сидел. А написано там, что нужно иметь представление о порядочном и непорядочном. Больше ничего не надо. Альбрехт призывал говорить правду. И многие возмущались, считали, что он призывает стучать. Но правда — она тоже разная: одна правда, что какой-то человек дал вам эту книжку, вторая правда, что вы не хотите об этом говорить, третья правда, что признаться в этом и сдать другого человека вы считаете непорядочным. Выберите из этих правд ту, которую считаете достойной. Вот и вся этика.
Мне казалось, психологически я уже был готов к тюрьме. Это чудо, что меня не посадили в Витебске, я уже и тогда был готов. Пока я сидел в ростовском изоляторе, перечитал всего Чехова и Достоевского. Книжки были новые, кормили вкусно, правда мало. Так что все вроде было нормально. Но потом оказалось, что все-таки я не готов. Из газет стало известно про Горбачева. У меня было ощущение, что суд должен рассыпаться, ведь был взят курс на демократию. Как же можно меня теперь судить? Ведь я тоже за демократию. В заключительной речи прокурор упомянул выступление Горбачева во Владивостоке, и мне было любопытно, как же он перейдет к моему делу. А он сказал следующее: «В эпоху возвращения к нормам социалистической законности мы не потерпим, чтобы всякие антисоветчики вели подрывную деятельность».
Все сработало. Мне дали два года с половиной. Когда дело закрывали, я видел, как мой следователь пишет обращение в Москву с предложением изменить статью на семидесятую и привлечь еще группу людей. На что из Москвы ему срочно и категорично ответили «нет» и велели закрыть дело в установленные сроки. Потому что в Москве перемены были уже очевидны, а до Ростова эта волна еще не докатилась.
На зоне я старался доказать, что посадили меня не зря. Если были какие-то нарушения, я открыто выступал, сражаясь за справедливость. Поэтому больше половины срока я провел в ШИЗО и ПКТ. В штрафном изоляторе кормили тогда через день. Я думаю, одно из самых важных завоеваний, которые есть в демократических странах, — это то, что сейчас в таких изоляторах нет уменьшенной нормы питания.
Зона у нас была новая, даже бараки не все еще построили, первую неделю в палатках жили. Все зоны делились тогда на красные и черные. В красных администрация управляла всем через активистов, это заключенные, которые встали на путь исправления, все было в итоге в их власти. В черных администрация пыталась работать по закону, но были смотрящие, которых выдвигал криминальный мир. Они предлагали жить по неким правилам, по человеческим законам.
Наша зона была красная. Мы прибыли туда зимой, и где-то через неделю на улице, на ветру начальники выстроили нашу бригаду и попытались мне вручить метлу и отправить на запретку. По тюремной этике это сравнимо с тем, что тебя вызвали в партком и предложили написать докладную на всех своих друзей. То есть это неприемлемо, и я, естественно, не пошел. Я объявил голодовку, и меня заперли в ШИЗО. Так бы я и сгинул там с этой своей голодовкой, но очень удачно в ростовской газете обо мне появилась статья под названием «Клеветник». А поводом для статьи стало то, что какие-то иностранцы выразили свое негодование и написали письмо. То есть кто-то из друзей все-таки передал на Запад информацию о моем аресте.
Хозяину нашей зоны после этой статьи стало боязно. С зэками, судьба которых уже попала в объектив той самой мировой общественности, все-таки обращались по-другому, смотрели, как бы с ними чего не случилось. Поэтому сначала они вышли со мной на переговоры и предложили поехать в другую зону. Я сам просился к своим, политическим, которые сидят по той же семидесятой статье. Но вместо этого меня отправили в Тюмень, в зону, куда обычно попадают уголовники, не согласные с режимом, что называется «отрицалово». Там я тоже сразу попал в ШИЗО и редко оттуда выбирался. Однажды меня выпустили на три месяца и определили в бригаду по работе со стекловолокном. А у меня была астма, и это было ужасно. В итоге я снова оказался в штрафном изоляторе.
Чтобы не думать постоянно о еде и холоде (а зимой там было страшно холодно), я вспоминал стихи. Но вообще я человек выносливый. Самая большая ошибка зэков в том, что им кажется, с ними кто-то бодается. Что командир отряда сидит и думает, как бы еще его наказать. Это, как ни странно, дает силы. Но правда состоит в том, что начальник даже фамилии твоей не помнит, ты для него никто, мразь. Никто бодаться с тобой не собирается, хочешь сдохнуть — сдохни. Исключения составляли те, чьи фамилии гремели на весь мир.
Про тюремный опыт написана не одна книжка. И тут есть два взгляда. Солженицын считал, что тюрьма — это некое духовное возвышение. А Шаламов, наоборот, говорил, что тюрьма — это один из миров расчеловечивания. Я больше согласен с Шаламовым. Очень все-таки тонкая эта грань. На мой взгляд, ничего возвышающего в тюрьме нет.
Когда выходишь из лагеря, первое ощущение помимо радости — это ощущение долга. У нас была зона, где камеру выводили на прогулку «без последнего»: это значит, что все выходят, а последнего укладывают и избивают до полусмерти. И вот это ощущение «последнего», оно не дает насладиться свободой. Это тяжело переживать, поэтому я решил написать книгу. Ощущение прошло на некоторое время, и мне стало хорошо. Но со временем все вернулось, и тогда я придумал журнал «Индекс / Досье на цензуру». Потом появилась другая книжка.
Вообще литература для меня — это самое главное. Книжки надо сохранять. А сохранять их можно только читая. Сохраняя книжки, мы сохраняем ценности, потенциальную возможность вернуться на какое-то время назад и попробовать прожить жизнь иначе.
Сейчас я понимаю, что надо бы написать книжку и ответить на вопрос: что это было и зачем все это было нужно? Самое точное определение — это было сопротивление, но сопротивление нравственное. В нем не было ничего политического. Это сопротивление вобрало в себя совершенно разных, несовместимых людей. Там были националисты, монархисты, даже сталинисты иногда. Но была общая для всех составляющая — это свобода слова. Лично я бился только за это. Статья девятнадцатая Декларации прав человека: «Каждый человек имеет право на свободу убеждений и на свободное выражение их; это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами и независимо от государственных».
Других целей я не ставил. Кто-то требовал еще свободный выезд; здесь, кстати, тоже была одержана полная победа. Но абсолютно общим ориентиром была свобода слова, которая давала возможность объединения самым несовместимым людям. Конечно, были люди и политически заточенные. Но никто не занимался созданием структур, разработкой новой конституции и так далее. Может быть, потому что никто не верил, что этот монстр падет.
Диссидентское движение напоминает мне воздушный шарик. Множество молекул бьются изнутри головой о стенки и держат форму. А потом вдруг происходит перераспределение, часть молекул больше не хочет травмировать свою голову и предпочитает отдохнуть вечером в кафе. При этом оставшаяся часть продолжает биться головой и держать форму шарика.
Вот это и была роль диссидентов. Они держали некий объем свободы. Потенциальный, возможный, желанный. Они держали представление о справедливости, нравственно сопротивляясь внешнему давлению. Как бы пафосно это ни звучало, они верили, что где-то есть вечное течение справедливости и правды, куда мы обязательно вольемся. Сейчас уже понятно, что все ушло водой в песок. Но тогда так казалось. И это было абсолютной ценностью.
Александр Огородников
Я из провинции, родился и вырос в городе Чистополь в Татарии, бывшей Казанской губернии. У меня советская семья, имеющая давние революционные традиции. Мой дед был комиссаром, его арестовали белочехи, когда брали Казань, посадили на «баржу смерти». Моя бабушка получила бумагу на его освобождение, но баржа курсировала по Каме и по Волге, и пока она нашла эту баржу, казнь уже совершилась. Его первым, поскольку он был известный человек, вызвали на палубу, подняли на штыки, сбросили в воду еще живого и расстреляли из пулемета «Максим».
Об этом моем деде, который играл довольно заметную роль в установлении советской власти в Казанской губернии, осталась масса документов. И это потом спасло уже моего отца. Когда он учился в лесотехническом техникуме в Мамадыше, у него в общежитии под подушкой обнаружили томик Есенина, и по атмосфере и установке 30-х годов он должен был быть арестован и отправлен в лагерь. Но то, что он сын погибшего за идеалы революции известного в тех местах революционера, его спасло; все ограничилось исключением из техникума. Потом отца, вступившего в комсомол, отправили на коллективизацию в деревню. И мужики, которые готовили «вилочное» восстание, потому что было уже невмоготу, должны были по логике вещей его уничтожить первым. Но они его просто вывезли — бабушки спрятали в телегу, закрыли сеном. Восстание потом было жестоко подавлено. Расстреливали всех, и в принципе люди заранее знали, на что шли. Но деваться было некуда.
К началу войны папа уже был студентом второго курса Казанского авиационного института и ему дали звание офицера, он командовал батареей гаубиц, прошел всю войну до Кенигсберга.
Мама тоже была обычной советской девушкой, ворошиловским стрелком. А дед по материнской линии был офицером в Первую мировую войну. Его ранило, и во время излечения в госпитале за ним ухаживал его денщик, который был из деревни и восстал там против православия. Такой деревенский Лютер — против фальши, мертвечины. Кончилось у них тем (а я даже потом ездил в эту деревню), что необразованные обычные мужики создали такой протестантский толк. Обаяние было настолько сильное, что этот денщик убедил моего деда стать членом общины, что довольно сильно изменило его жизнь. В советское время он ходил с длинными волосами, одевался очень строго, в таком старомодном несоветском стиле, носил шляпу даже зимой. Он был директором школы и преподавал там несколько дисциплин сразу. Его должны были, конечно, уничтожить, но опять сыграл человеческий фактор. Родитель одного из его учеников был сотрудником НКВД и, сильно рискуя, предупредил: «Вас должны арестовать». И когда уже пришли арестовывать, бабушка открывала двери, гремела там всякими задвижками, он ушел через окно в лес. Мама два года, будучи девочкой тринадцати лет, подростком, ходила якобы за ягодами, а сама носила ему провизию.
Потом мы, мальчишки, в этом дремучем нетронутом лесу на берегу Камы провалились в несколько землянок. Некоторые из них были хотя и давно заброшенные к тому времени, но хорошо оборудованные, с деревянными балками, поддерживавшими потолок. И по многим признакам я понял, что люди знали, что там скрывались от советской власти. Там были и со времен Гражданской войны, и раскулаченные, и вот такие, как мой дед.
А потом с началом войны стало уже не до деда. Он осторожно легализовался в другом месте. Тем более что он ведь не был арестован. И хотя мама прошла такую школу, она была обычным советским человеком. Мама, например, говорила, что родители от меня узнали об аресте Берии. Я пришел из детского сада и пропел им песню: «Берия, Берия потерял доверие, и товарищ Маленков надавал ему пинков». Только бабушка выбивалась из этого ряда. Она в свое время окончила гимназию, могла цитировать стихи по-латыни, по-французски. И это ошеломляло: нас ведь учили в школе, что до революции была абсолютная нищета, безграмотность, одна библиотека на всю губернию.
Я помню, как нам впервые повязывали пионерские галстуки. Это было на центральной площади Чистополя, майский торжественный день, залитая солнцем площадь, мы стоим, выстроенные в каре. Несколько старых большевиков перед нами сказали речь, нам повязали галстуки, и мы, как одно единое целое, единый организм, на одном дыхании говорим: «Клянемся!»
Став подростком, я создал вначале БОД — боевой отряд дзержинцев. Мы работали с хулиганами. Потом это переросло в БКД — боевую комсомольскую дружину. Вообще Чистополь был шпанистый город. Много людей съезжались из деревень, селились на окраине, возникали «шанхаи». Люди не ощущали себя горожанами, но уже теряли связь с деревней. Это рождало в них какую-то анонимную агрессивность. Вот мы с этим явлением боролись — с помощью собственных кулаков. И мы установили порядок в Чистополе, хотя это стоило жизни двум моим товарищам. О нас стали появляться статьи в «Комсомольской правде». Огромный Советский Союз, газета тиражом в несколько десятков миллионов, и на первой полосе: «Вахта мужества». Мы были будущей советской элитой. Когда наступали религиозные праздники, мы, конечно, организовывали пикеты, окружали единственную открытую церковь в Чистополе. Старушек мы пропускали, а когда шел кто-то из молодых, задерживали. Если он пытался пробиться, то нарывался на наши кулаки. Мы считали, что умрут старушки, умрет и Церковь.
После школы я работал токарем, около года, потом меня от горкома комсомола направили в местную номенклатуру, в учебно-спортивный отдел, я начал заниматься организацией спорта в Чистополе. А в это время рядом с нами открывалась большая общесоюзная стройка — Набережные Челны. Там начали строить завод по производству КамАЗов. Туда со всей страны ехали молодые люди, потому что были перспективы: строится город, легко получить жилье и работу. Мне предложили стать командиром отделения БКД, которое надо было создать в Челнах, с тем чтобы потом я стал секретарем комсомола в городе. Это была прямая карьера потом в ЦК. У меня была как бы идеальная биография.
Меня вызвали в военкомат, и после каких-то дежурных фраз военком ушел и появился человек с седыми висками и сонным взглядом, который мне предложил учебу: «Знаете, будет несколько особая учеба, вы не будете ни с кем переписываться, вы закончите закрытое учебное заведение». — «А что дальше?» — «Поедете учиться дальше. В Прагу, например». Для меня, восемнадцатилетнего мальчика из провинции, открывалась удивительная, чарующая перспектива. Тем более мы же романтизировали ГБ. Как командир БКД я сталкивался с чистопольским отделом КГБ, на меня там было, как я потом узнал, досье. А когда меня вызвали второй раз, чтобы услышать от меня окончательное слово, я почему-то им солгал, сказал, что рассказал маме. И на мне поставили крест, потому что я не могу держать тайну, сказали, что не прошел первое испытание.
Работая в горисполкоме, я столкнулся с обратной стороной власти. Например, с распределителем. В городе не было коньяка, но я как сотрудник горкома мог поехать на определенную базу — и мне продавали коньяк или там какой-нибудь балык. На совещаниях могли ругаться матом при женщине и так далее и так далее. Я там начал ощущать какую-то тошноту. Я написал подлинные отчеты о том, сколько у нас спортивных секций, сколько детей в них занимается, они заставляли их переделывать, ставить дутые цифры. Сначала они думали, что я идеалист, не понимаю реалий и постепенно обтешусь, но потом уже ясно обозначился конфликт с системой. Они чувствовали, что я чужой человек, инородное тело. Потом я поехал поступать на философский факультет МГУ. И во время экзаменов в общежитии осмелился по-юношески наивно критиковать ленинскую концепцию материи, а там все прослушивалось. И мне сказали: «Знаете, вы по баллам проходите, но мы считаем, что вы не готовы. Это серьезный университет. Вы должны поехать в рабочий коллектив, поработать, а потом вернуться к нам. Вы пока еще не созрели». А когда я приехал снова через год, у меня уже были какие-то знакомства, мне в приемной комиссии МГУ сказали, что, похоже, мое имя попало в черный список. Я забрал документы и поехал в Свердловск, поступил в Уральский госуниверситет на философский.
Я тогда уже был знаком с самиздатом, читал стихи Александра Галича. И подумал, что надо попробовать сделать жизнь комсомола более реальной. Сколотил группу, мы хотели создать дискуссионный клуб. Через некоторое время администрация университета стала чувствовать, что с первым курсом философского что-то не то. Например, появляется несогласованная стенгазета, ее тут же сорвали. В общем, назначили нам партследствие. И партследователем был Гена Бурбулис. Проведя сложную работу, он вычислил меня. Меня исключили из университета и из комсомола, и я произнес свою первую антисоветскую речь — об отмирании и бюрократизации комсомола.
Мне тогда было двадцать лет, у меня провели обыск и нашли самиздат. Это был 1970-й год. КГБ искренне не мог понять, учитывая мою биографию, то ли я окончательно испорчен и меня надо сажать, то ли я заблудился и меня надо наказать, но можно исправить. Меня отправили в негласную ссылку, вернув в Чистополь, устроили на завод и два раза в неделю или вызывали в КГБ, или гэбисты приходили сами. В Чистополе меня знала каждая собака, ничего не скроешь. И я стал ощущать, как вокруг меня живое пространство начинает сокращаться, как шагреневая кожа. Возникло напряженное поле, люди, которые меня прекрасно знали, вдруг переставали узнавать. Я ехал по городу как прокаженный.
Знакомые ребята из Москвы посоветовали попробовать поступить в институт, где вряд ли мое имя может быть в черных списках, — ВГИК. На чужой адрес мне прислали условия приема. И я отправил на творческий конкурс эссе «Полифония у Достоевского и Толстого», вдохновленное идеями Бахтина.
Официально уехать из Чистополя я не мог. Написал заявление в отдел кадров завода, подделав подпись начальника, что мне дают отпуск. Расчет был такой, что пока они сообщат в ГБ, что заявление поступило, пока те отреагируют, я успею сбежать. Зная, что самолетное и автобусное движение перекроют, а «метеор» плывет быстро, я рванул по реке, причем не в Казань, а в Ульяновск и уже оттуда в Москву.
У ВГИКа был ореол, там учились «небожители», кино в нашей затхлой атмосфере было единственной отдушиной. Но меня, честно говоря, мало интересовал ВГИК. Хотя учился я успешно, но интересовала меня философия — я узнал Мамардашвили, Пятигорского, Аверинцева, бегал на их выступления. Тогда я уже был антисоветчиком, но мне важно было понять, где же все-таки правда, истина. Это был мучительный процесс, я вслушивался и в буддизм Пятигорского, и в кантианские размышления Мамардашвили. Разрушение марксистской идеологии и марксистского сознания не только для меня, но и для многих моих друзей и знакомых было личной драмой, если не сказать трагедией.
Моя комната в общежитии ВГИКа стала как бы площадкой, где возникли стихийные семинары. Нас спасало, что у нас училось много иностранцев и ко ВГИКу было особенное отношение. То есть, например, меня ректор вызывал к себе и говорил: «Александр, ну вот на вас опять, опять пришла телега». Меня терпели, потому что ВГИК — такой институт, куда сложно поступить, но откуда еще сложнее вылететь.
Нас возили на показ западных фильмов в Госфильмофонд в Белые Столбы. И поскольку ехать надо было на метро, а потом на электричке, я всегда что-то с собой брал почитать. Мне кто-то подарил Евангелие, но я его не читал; мой сосед-болгарин хранил в нем деньги. И однажды утром мне нечего было с собой захватить почитать в дороге. Я переложил пачки денег в другую книжку и поехал с этим Евангелием, думая, что это важный культурный миф, с которым каждый образованный человек должен ознакомиться.
Начал вчитываться, и не в мозгу, а где-то у меня в сердце зародилось чувство, что это какая-то неведомая правда. Смутное, робкое чувство, которое я пытался задавить своим интеллектом, но оно просачивалось, как тесто из квашни. Вот я находился в таком раздвоении, и в этот момент в электричку входит контроль. А деятели контркультуры, которые бросали вызов обществу, билетов не покупали.
Входит обычный угрюмый мужик, ему говорят: «Тихо, проходите мимо. Видите этого человека? Его душа в Гималаях сейчас. Если вы его разбудите, она не успеет вернуться. И вы будете отвечать за его смерть». Обалдевший мужик видит странных длинноволосых молодых людей, один из которых действительно сидит в позе лотоса. И его с актерскими ужимками почти выпроваживают из вагона. Но в этот момент я вдруг встаю и оплачиваю штраф за всех. Уже потом я понял, что это как бы Евангелие стало работать во мне. Меня, конечно, не поняли, я как бы выломился из игры.
Приехали в Столбы, нас провели в зал, погас свет, и первый фильм, который нам показывали, — это «Евангелие по Матфею» Пьера Паоло Пазолини. Фильм, среди прочего, интересен тем, что Пазолини там почти не снимал актеров, он находил людей просто на улице, где угодно. И Иисус Христос там был показан как юноша с горящими глазами, который обличает неправду. Этот фильм произвел на меня настолько сильное впечатление, что когда мы вышли из этого душного зала, я впервые обратился с проповедью. Я пытался сказать: «Ребята, вы поняли, что мы видели? Это не фильм, это реальная жизнь. Он действительно был».
Я уже к тому времени был подготовлен, я уже себе логично доказал, что Бог есть. Но для меня Бог был как некий банк смыслов, абстрактная творческая вселенная. А увидеть Бога в живой личности Иисуса Христа было немыслимо для меня. И находясь на пике своей карьеры во ВГИКе, получая повышенную стипендию, практически не учась, окруженный любовницами, я периодически ощущал страшную, жуткую тоску, которая меня хватала за горло. И вот этот фильм явился как откровение.
Но возникла проблема: я уверовал, но я же не знал, что такое христианин. Мы все были необразованны. Была пропасть между, например, мной и той церковной культурой, которая существовала в то время. Я не знал про страшные гонения, испытания, через которые прошла Церковь. К Церкви мы тогда еще не шли, потому что для нас это был совершенно чужой институт.
Я сдал экзамены и направился в большое путешествие по стране для поиска подобных себе. А поскольку мы были отчасти хиппи и поддерживали связи с колонией хиппи, я предложил провести под Таллином в лесу съезд Jesus People — «людей Иисуса».
В тот год было самосожжение Ромаса Каланты. В Каунасе мальчик, школьник выпускного класса, сжег себя на главной улице в знак протеста. В Литве начались молодежные волнения. А нам тогда дали технику во ВГИКе, чтобы снимать учебный фильм. И я начал снимать про Jesus People. Там в основном были ребята из Москвы, Прибалтики. Из Уфы приехал Борис Развеев, который потом станет священником, протоиереем, а тогда он был лидером хиппи в Уфе и прославился тем, что водил свинью на поводке.
Во время съемок фильма нас арестовали. Меня исключили из ВГИКа под давлением ГБ. Из-за этого начались акции, ребята даже уходили из общежития, жили на вокзале в знак протеста. Меня однажды пригласили в ЦК КПСС, чтобы выяснить, что такое вообще контркультура, Jesus People и прочие. Потом было постановление ЦК КПСС по ВГИКу об ужесточении идеологической работы.
В то время я познакомился с Красновым-Левитиным, отцом Александром Менем, отцом Дмитрием Дудко, съездил в Псково-Печорский монастырь. А Москве как-то раз пошел на службу в храм Николы в Кузнецах. А там служил митрополит Антоний (Блюм). Но это я сейчас так говорю, а тогда служил некий старичок. Я зашел, ничего толком не понимая, но в храме было абсолютное благоговение и тишина. Я оглядывался и видел, что у многих текут слезы. И ощутил эту волну благодати. Я подошел к чаше, а владыка Антоний посмотрел на меня — сквозь глаза в душу. Все увидел, все понял. И с этого момента я уже был в Церкви.
Мы, нормальные советские ребята, которые делали карьеру и должны были по логике ее развития стать советским управленческим классом, выбрали жизнь отщепенцев, аутсайдеров — жизнь, социально менее значимую, но нравственно более подлинную.
Наш семинар был не только в Москве, но и в Питере, в Уфе, в Минске, в Киеве — всего около трехсот более-менее активных участников. Мы почти открыто проповедовали. Мы жили как братство. Например, у нас был общий денежный фонд и не кто-то один им распоряжался, а каждый мог решать, кому дать и на что. Люди шли к нам, уже понимая, что они рискуют во имя Христа, во имя правды, во имя защиты свободы людей.
Я организовывал связь с живой, подлинной народной Церковью, с катакомбами, скрытыми от взора, старцами. Ко мне стекалась огромная информация. Например, верующие жаловались на то, что их гонят, притесняют, многие писали монахам в монастырь: «Помолитесь о нас, вот такое происходит». Монахи это все сжигали, но сначала давали мне прочесть. А потом члена нашего семинара посадили в психбольницу. И я написал письмо во Всемирный совет церквей. Его прочитали все «голоса» и опубликовали «Нью-Йорк таймс» и другие газеты. Там были описаны факты религиозного возрождения в СССР и новых гонений, а главной идеей было, что Сашу лечат в психушке от веры и его надо спасать. Потом я организовал пресс-конференцию.
Обычно организовывалась общая пресс-конференция на квартире, скажем, у Татьяны Ходорович или Петра Григоренко, приходили западные корреспонденты. Там собирались все, кто входил в круг и мог рассказать достоверную информацию. Академик Сахаров рассказывал что-то важное о правах человека, потом обязательно кто-то от еврейского движения, например Натан Щаранский, а потом кто-то еще, у кого было что сообщить, например я, когда мы заговорили о гонениях на религию.
Но первый раз арестовали меня за тунеядство. По новой советской Конституции была разрешена индивидуальная трудовая деятельность в сфере сельского хозяйства. А я на деньги почаевских монахов купил домик с садом под Москвой на станции Редькино, чтобы там была свободная территория. Написал прокурору, что хочу в соответствии с Конституцией быть индивидуальным работником в сфере сельского хозяйства, которого можно обложить налогом и так далее. Но мне отказали. За нами, конечно, следили. Арестовали за то, что не имею постоянной работы, дали срок год и отправили меня в Комсомольск-на-Амуре.
Долгий этап в «столыпине» до хабаровской тюрьмы. Очень долго сортировали, меня последнего вели по каким-то коридорам, заводят в камеру, лязг замков — и я вижу перед собой сорок полуобнаженных накачанных молодых мужчин, которые смотрят на меня как на чудо-юдо. Я говорю им: «Мир вам». В меня бросают тряпки: «Одевайся». В смысле отдай свою одежду нам и одевайся вот в эти грязные тряпки. Я говорю, что могу с ними поделиться частью своей одежды, но только добровольно. Они начали сбиваться в стаю, чтобы на меня броситься. Камера уставлена шконками, у меня за спиной дверь, а впереди узкий проход. Я думаю, что одновременно могут нападать два человека и какое-то время я смогу продержаться.
Собираюсь драться и вспоминаю о Боге: «Господи, что же мне делать? А может, дать себя избить?» И в этот момент человек, который сидел на шконках вверху, и было видно, что он царствует над камерой, спросил меня: «Ты сказал „мир вам“. А ты что, верующий?» Я ответил: «Да. Да, православный христианин». И он мне говорит: «Я слышал, что если православные христиане помолятся своему Богу, он им дает чудо. Видишь, вот сорок человек? Мы отрицалы. Нас собрали со всех зон сюда и ломают. Мы уже две недели не курим, у нас уши опухли без курева. Помолись своему Богу, чтобы он дал нам покурить. И тогда мы поверим, что твой Бог есть». И я, не раздумывая, обратился к ним с проповедью: вы отверженные, от вас отказалось общество, от вас отказались близкие, даже в зоне вы считаетесь отрицалами, но есть существо, которому вы всегда очень ценны и которое любит вас так, как никто вас в жизни никогда не мог любить, это — Господь Бог. И потом вышел на середину камеры и сказал старшему: «Подними свою братву, молиться будем». Они встают так нехотя, лениво, ухмыляясь, ожидая, что это мое дерзкое заявление ничем не кончится, а в тюрьме надо отвечать за каждое слово.
Что такое камера? Это шуба, от которой пахнет мочой, спермой, кровью. В воздухе разлиты ненависть и страдание, цинизм — это атмосфера ада. И я судорожно думаю, как в этом аду смогу донести какое-то там дыхание божественной любви. Я начал молиться и кожей спины физически ощутил, что в камере что-то происходит. И голос от меня как будто отделился, я слушал свой голос, звучащий уже не от меня. Потом я закончил эту импровизированную молитву и понял, что воцарилась абсолютная благоговейная тишина. И как только мы сели, в камере открылось окошечко и влетели две пачки папирос «Беломорканал». Ровно по одной папиросе на каждого.
И каждый мой новый срок, а я отсидел в общей сложности почти девять лет, был продолжением этого чуда. Я был в самых страшных камерах, потому что меня ломали, однако ни один волос не упал не только с моей головы, но и ни с чьей: при мне не было насилия.
Игорь Огурцов
Я бы не сказал, что в нашей семье мне передавался какой-то резко оппозиционный настрой. Просто и отец, и мать, и все мои близкие никогда не могли внутренне принять то, что происходило в нашей стране. В революции мы потеряли не больше, чем другие. По отцу у нас разные корни: и крестьяне суздальские, и рабочие, и дворяне, и купцы, и кораблестроители. Дед участвовал даже в постройке «Авроры». Правда, он не для того ее строил, чтобы она пошла к Зимнему давать сигнальный выстрел, а для того, чтобы она сражалась за страну в Цусиме. Дворянская линия с Украины: запорожская фамилия Кандыба известна с XV века, мой пращур не пошел с Мазепой воевать против Петра. А по линии матери — купеческий род, тоже известный, одни из основателей Царицына.
Отец пошел добровольцем на фронт, хотя имел бронь. Он командовал передовым отрядом дивизии, которая форсировала Большой Хинган. За это он был представлен к Герою Советского Союза, но не получил. Ему было накануне предложено вступить в партию, и он отказался в такой форме, которую они ему не простили. Ему сказали: «Вячеслав Васильевич, вам доверена такая честь — начинать форсирование Большого Хингана, вы командуете передовым отрядом — там и танки, и „катюши“. Почему вы не вступаете в партию?» Отец ответил: «Я никогда не буду ни молчать о том, с чем я не согласен, ни делать такие вещи, которые внутренне я отвергаю, поэтому я очень быстро вылечу из этой партии, так что лучше в нее не входить, лучше читать „Вход запрещен“, чем „Выхода нет“».
В блокаду мы эвакуировались. Мне было всего четыре года, дедушка был болен, и, конечно, мама, чтобы всех нас спасти, уехала на родину в Царицын — Сталинград. Получилось, что здесь умирали от голода, а там умирали от огня. Но мы оттуда сумели уехать последним пароходом. Через несколько дней после нашего отъезда немцы вышли к Волге и выехать уже было нельзя. А до этого был приказ Сталина не выпускать из города. То есть он понимал, что там будет ад, но если из города большинство эвакуируется, то Красная армия не будет иметь оснований стоять насмерть.
Многие говорят, что на наше поколение, особенно на тех, кто встал на путь сопротивления, очень сильно повлиял XX съезд. Это не совсем верно. Да, для некоторых он сыграл какую-то роль, как элемент складывающегося мировоззрения и определения своей позиции в жизни. Но после тех разоблачений, которые сделал Хрущев, восстали целые страны: Польша, Венгрия. И не потому, что Хрущев сказал то, чего никто не знал. Люди прекрасно знали. Когда немцы говорят: «Мы не знали, что там делалось», им еще частично можно поверить, потому что это длилось всего двенадцать лет и немецкий народ не подвергался геноциду — Гитлер совершал преступления на чужих территориях и в отношении других народов. Но у нас почти пятьдесят лет длился лютый террор, тотальная ложь. И конечно, не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы этого не видеть. Тем более что я учился сначала на философском факультете, потом окончил восточный, были основания и возможности для размышлений.
Другое дело, что некоторые это как-то принимали и шли на компромисс сами с собой, потому что уже и родились при этом, и думали, что это навсегда. Значительно большую роль, чем доклад Хрущева, сыграло венгерское восстание, которое было всенародным и победоносным. Оно за три дня смело режим, который держал всех намертво. Внутри страны восстание победило; Венгрия была задавлена при помощи интервенции. И конечно, анализ венгерских событий расширил кругозор. То есть мы стали понимать, какая ситуация за пределами страны, за железным занавесом. Кроме того, мы видели, насколько единодушно нация отторгает эту систему, причем настолько, что готова драться по-настоящему, насмерть. Таким образом, целая цепь событий внутри и вовне формировала наше мировоззрение и давала надежду на победу. Хотя, конечно, мы понимали, что мы смертники. И все-таки мы продержались несколько лет, как не удалось ни одной группе после войны.
Мы понимали, что эта система искусственная, что она ведет в конечном счете к катастрофе, потому что не может меняться и эволюционировать. Только при таком настрое, что ты готов бросить железную перчатку в лик этой сатанократии и уже не думать, — только так можно было бороться. Наши шестидесятники, которые пытались выходить на площадь под лозунгом «Выполняйте ваши законы!», показали, что так не получится. Можно было сопротивляться только в подполье и только будучи готовым на все.
В наставлении № 2 ВСХСОН по конспирации было указано, как вести себя и в случае ареста, и в случае предательств. В частности, было сказано, как работать с теми, кого мы считаем возможным привлечь в соратники. Мы и продержались несколько лет, потому что все было тщательно разработано. Никогда не говорили: «Давай вступай в такую-то организацию!» Разумеется, «с улицы» нельзя было никого брать. Можно было привлекать или друзей детства, или по армии, или по вузу. Когда кто-то намечался в качестве кандидата, докладывали в отдел, отвечающий за кадровый состав и безопасность организации, и там либо давали добро на дальнейшую работу, либо говорили: «Оставьте этого человека, с ним работать нельзя». Если давали добро, то выдавали литературу.
В каждом подразделении у нас была стандартная литература — примерно тридцать работ. Библиотека была разделена на три части. Первая — те книги, за которые не давали срок, если вы с ними попадались. «Несвоевременные мысли» Горького, скажем, или «Один день Ивана Денисовича» — они расширяли кругозор, но опасности получить срок за это не было. После того как человек это прочел, чувствовалось, можно с ним дальше работать или хватит. Если он позволяет себе рассказывать антисоветские анекдоты, но не больше того, — все, этого человека оставляли в покое. Если же он шел навстречу, ему уже давали литературу, за которую можно было получить срок. Если он проявлял страх и сам хотел закончить разговоры, то с ним опять же прекращались контакты. А если он говорил: «Слушай, ведь я же не дурачок, вот ты мне даешь эти книги, я же понимаю, что их не в библиотеке берут, значит, кто-то делает это, кто-то рискует. А мы что же — только потребители, только почитать интересно? Давай что-то делать!» Тогда я отвечал: «Хочешь? Давай! Вот давай сейчас вдвоем распечатаем десять экземпляров этой книги фотоспособом». Если он делал это охотно, значит, дальше можно было сказать: «Слушай, нас же не двое с тобой. Есть организация. Готов ты вступить?» Если он говорил, что готов, его еще оставляли подумать на две недели. И только потом, если он не передумал, ему давалась программа, устав, и он принимался на одной из конспиративных квартир, писал анкету, принимал присягу и определялся в конкретное подразделение.
Боевая группа — это три человека: старший и два члена. Отделение — это две тройки, командир и ответственный за безопасность, итого восемь человек. Две восьмерки — взвод, двадцать человек. Четыре взвода — батальон, сто человек. Больше у нас уже не было. Причем люди друг друга не знали, даже соседнюю тройку уже никто не знал, встречаться могли только через курьеров или на конспиративных квартирах. А по-бытовому видеться могла только тройка, потому что она и так была на одном заводе, или в одном институте, или в одной армейской части. К сожалению, конечно, в большой организации очень трудно все проконтролировать, и бывали отступления от системы.
У нас даже рядовые члены готовились, как руководители. В батальоне было еще четыре отдела: отдел кадров, отдел безопасности, идеологический отдел, куда входили преподаватели исторического, экономического, юридического факультетов. Студентов было сравнительно мало. В основном рабочие, инженеры — те, кто кончал технические вузы, и гуманитарии. Поскольку первоначальный центр все-таки был в питерском университете, то все гуманитарные факультеты были у нас представлены: юридический, исторический, восточный, филологический, философский. И в основном это были молодые преподаватели. А те, кто получал распределение в другие города, создавал там отделения: у нас было хорошее отделение в Томском политехническом университете, куда были посланы наши экономисты. Сибирь была готова, они очень быстро создавали группы.
Мы планировали добровольческий партизанский корпус. Хотели совершить вооруженный переворот. У нас это было оправданно по той причине, что никакая форма оппозиции, даже псевдооппозиции, не была возможна, она сразу подавлялась, и все. Страшно было не просто срок получить, главное другое: если ты даже получил шесть месяцев, год, но уже попал в поле зрения, отсидел, ты больше не мог ни жить, где ты хотел бы, ни получить мало-мальски сносную работу. Ты все время до самой смерти был под наблюдением. Термин, который в тот период был найден, очень точно отражал ситуацию — «беспредел». Не было никаких законов. Они говорили так: «Для вас закон, а для нас инструкция».
Когда создавался ВСХСОН, фон не был совершенно гладким и пустым. Мы не одни такие возникли, конечно. Другое дело, что мы поставили все точки над i, мы дали анализ этой системы и назвали все это своими именами.
Оружия как такового у нас не было. То есть были у нескольких человек пистолеты, но это не то оружие, которым свергают общественный строй. Не настолько мы были наивны и примитивны. Мы, конечно, не могли себе представить, что можем своими силами, даже если бы мы еще лет десять активно просуществовали, расширяясь, решить такую задачу. Речь шла лишь о том, что, уходя от ареста, охраняя материалы организации, мы бы защищались. Конечно, мы бы не сдавались, как кролики, они-то к нам приходят с оружием! А статьи и так были расстрельные. Так что мы уж хотели если умереть, так умереть достойно.
Но мы понимали, что реальное вооруженное сопротивление возможно только с участием армии. Она же по своей природе всегда патриотическая организация, которая существует для защиты суверенитета и целостности своей страны и ее граждан. Это ведь не институт тайной политической полиции, который защищает партию и ее строй. Мы считали, что когда армия увидит, что партийная политика ведет страну в тупик и к катастрофе, то интересы партийной номенклатуры и вооруженных сил разойдутся. Кроме того, был пример социального взрыва в Новочеркасске, где военные училища и войсковые части отказались стрелять. Восстание подавляли снайперы ГБ и спецчасти, которые не щадили никого. Это было немножко позже, но мы как бы предвосхищали.
А большой противолодочный корабль «Сторожевой», Валерий Саблин! Это, конечно, много позже было, но доказывает нашу правоту. Какое настроение! Их же бомбили и катера пошли из Лиепаи наперерез, чтобы подтопить. А он шел в Кронштадт, чтобы поднять Балтийский флот, а потом взять, естественно, город Питер. Вышло бы не вышло, рано не рано — не в этом сейчас суть. Дело в настрое. И были еще такие организации и в армии, и на флоте. Я сидел с некоторыми из них, такими, как, например, капитан-лейтенант Гаврилов. У них в Таллине была организация флотских офицеров. И они понимали, что идут на смерть. У Саблина были не члены ВСХСОН, а просто матросы и офицеры, старшины.
Вспоминаю, как начальник следственного отдела с очень знаковой фамилией, а может быть это и псевдоним был, полковник Сыщиков говорил: «Знаем, на кого вы рассчитывали, но тех мужичков уже давно нет». Дескать, они их уже всех закопали за эти десятилетия. Это так, но героические люди — всегда меньшинство. Были, например, церковные общины, не принявшие сергиевской Московской патриархии, — Истинно Православная Церковь. Быть на легальном положении означало бы для них быть полностью подконтрольными. Свободными можно было быть только в подполье. Они очень рисковали, мы встречались в лагерях. Помню, во Владимирский централ однажды свезли из Владимирской и сопредельных областей человек тридцать — молоденькие совсем девчушки, среднее поколение и бабушки. Если бы все политические так себя держали, как они, наверное, эта власть раньше бы упала. У них были тайные скиты и своего рода конспиративные квартиры, но основная масса-то работала в колхозах, на предприятиях. Но это большинство создавало своеобразную инфраструктуру для той части, которая была на конспиративном положении. Когда они выходили из лагеря, никогда не брали паспорт, не признавали этой власти вообще, как будто ее нет.
ВСХСОН хоть и расшифровывается как «социал-христианский союз освобождения народа», но мы не создавали монастырь. Это была военно-политическая организация, поэтому, строго говоря, к нам могли прийти и люди еще не воцерковленные, и даже неверующие. Естественно, в рядах организации почти все становились верующими. Человек, который готов был рисковать свободой и жизнью за те принципы, на которых построена социал-христианская организация, достоин был в ней быть. Раз он готов был жертвовать ради этих принципов и этих ценностей, конечно, он мог быть членом организации.
Христианство ведь является и социальной доктриной. Когда Христа спросили, какие самые главные заповеди, Он назвал две: «Возлюби Господа своего всей силой своей, всем разумением твоим» и «Возлюби ближнего своего, как самого себя» — это выход вовне из своего одиночества. При этом нет ни одной философской системы, ни одной религии, которая была бы настолько персоналистична, как христианство, то есть ставила бы во главу угла человеческую личность.
В тот период все было пронизано тайной политической полицией, не было ни одного цеха, ни одного отдела где-нибудь в институте, ни одного факультета, где не было бы провода, который шел туда. Создавая крупную организацию, мы постоянно были в росте, в движении. Конечно, случались и срывы, и предательства. Но у нас все было устроено по принципу непотопляемости корабля: корпус разделен переборками, если где-то пробоина, этот сектор заполняется водой, но все остальное — нет, и корабль остается на плаву.
Были и доносы, и вызовы в ГБ некоторых членов организации. Обычно дело ограничивалось выяснением, откуда к людям попадали запрещенные книги. Они, конечно, оказывались под надзором, но вообразить, что за ними стоит целая организация, было невозможно. Разумеется, это доходило до нашего отдела, который был ответственен за безопасность, и членов организации, попавших под надзор ГБ, сразу отовсюду отключали, их дело было только наблюдать за своей слежкой. Они, например, записывали номера машин, которые за ними ездили, сообщали, куда вызывали, какие вопросы задавали и так далее.
Тем не менее удар был нанесен предателем, который вступил в организацию и знал много, хотя и далеко не все. Он от ужаса написал прямой донос, но мог назвать только трех человек — группу, в которой он состоял. Больше он никого не знал и масштабов не представлял. Но в ГБ попала программа и устав. Они, конечно, сразу поняли, что это крупная организация, а не три диссидента сговорились.
Постепенно, использовав некоторые наши оплошности, они вышли на центр. В одном только Ленинграде провели сотню обысков.
Судили двадцать одного человека. Были члены организации, которые не получили срока, потому что на них не было никакого материала. Вроде вычислили, что в Иркутске были люди, в Литве, в Петрозаводске, но на них ничего не нашли. Срок получили кроме меня Аверечкин, Вагин, Садо, Бородин, Ивойлов, Коносов, Шувалов, Гончаров, Ушаков, Бородин.
Первый ленинградский процесс в горсуде был в декабре, как раз на пятидесятилетие советской власти. Второй процесс был в апреле 68-го года уже над рядовыми членами организации. Их судили по статьям 70–72, а нас — 64–72. Я на суде сказал: «Все-таки я уверен, что наше поколение сломает вашу тоталитарную машину». Так ведь и получилось. Потому что и Горбачев, и Ельцин тридцатых годов рождения, немножко постарше нас.
Мне дали семь лет тюремного режима, восемь — лагеря и пять приполярной ссылки. Итого двадцать. Но практически я на тюремном режиме был десять лет, потому что за забастовку в пермском лагере мне поменяли режим. Строгий лагерный, конечно, все-таки легче, чем тюремный. Тюремный — самый тяжелый.
В камере ни света, ни воздуха, ни питания. Окна закрыты жалюзи намертво, вообще никакой свет не проникал. Лампочка, как луна в облаках, чуть светилась в дыму. А кто не курит — подыхай, потому что могло быть, например, что на пятнадцать человек в камере четырнадцать курят, а один не курит. Попробуйте десять лет так выдержать. А те, кто курит, тоже иначе не могли. Чувство голода было настолько ужасным, что курящие постоянно крутили свои козьи ножки: одна у него во рту, а другая уже подготовлена, чтобы до тошноты довести, чтобы не хотелось есть. Ночью иногда тоже кто-то на нижних нарах раскурит эту козью ножку, ты просыпаешься и уже спать не можешь. Значит, ты не ешь, не спишь, не дышишь, и света нет. И одно дело так недельку, пятнадцать суток. Ну ничего. Но год? Но десять?
Чтобы на неделю, на две вырваться немножко провентилировать легкие и слегка прийти в себя, нужно было начинать голодовку. А они всегда давали выголодаться. Не так, что объявил голодовку — и сразу пожалуйста. Нет, дней пять-шесть, а то и десять голодающего держали. А есть еще и карцера. После карцера возвращаешься вот в такую камеру и думаешь: «Господи, здесь жить можно. Как будто домой попал».
Карцер — это щель четыре метра высотой и цементный пол. Сесть там негде. На пятнадцать суток на такой «курорт» отправят, — пятнадцать суток ходи. Ноги как слоновые. Кормят там даже этой жуткой баландой через день. На ночь, на восемь часов, дают так называемый гроб: это три доски, стянутые в ногах и в головах металлической полосой. При этом не топят, даже если на улице минус тридцать и ты лежишь в тонком хэбэ. В общем, восемь часов ходить и восемь лежать. Я посчитал, что за десять лет по цементному полу камер я прошел два раза вокруг земного шара по экватору. Восемьдесят тысяч километров.
В 1980 году Брежнев в Варшаве встретился с несколькими руководителями западных стран, в частности с французским президентом Жискаром д’Эстеном. А тогда из-за введения советских войск в Афганистан многие страны отказались приезжать на Олимпиаду в Москву. И Брежнев надеялся европейцев уговорить. А Жискар д’Эстен сказал ему, что сотни выдающихся персон Франции выступили инициаторами награждения Огурцова почетным гражданством и наша общественность требует дать Огурцову возможность с семьей выехать во Францию.
Вдруг меня вывозят из чистопольской тюрьмы со спецконвоем — семь человек в парадной форме. Обычно так возят на расстрел. Из Казани в Ленинград самолетом — и сразу на Литейный, 4. И там мне говорят: «Напишите помиловку, садитесь на троллейбус и езжайте домой». Я говорю: «Милые вы мои, четырнадцать лет назад я стоял перед вашим судом и чувствовал затылком дуло пистолета. Я ваших чекистских сапог тогда не лизал. А вы хотите, чтобы сейчас я, отбыв четырнадцать лет, когда мои родители уже состарились в одиночестве, вам помиловку написал?» — «Ну мы знаем ваш характер, можете слово это не употреблять. Напишите в любой форме». Я отказался, просидел еще три дня там в камере. Спросили, куда я хотел бы выехать. Я почему-то назвал Бельгию, они помрачнели. На следующий день снова спрашивают, я отвечаю: «Во Францию». Вижу, просияли. Думаю: «Я во что-то попал. Но во что?»
В общем, сказали, что выпустят меня, если я приму определенные условия. Я, конечно, камикадзе, но не все время же мне быть самоубийцей. Я им ответил, что если в этих их условиях не будет ни одного пункта, который для меня принципиально неприемлем, то я согласен. Они меня немножко откармливали, чтобы, если выйти с трапа самолета на аэродроме «Шарль де Голль», я не выглядел как заключенный Освенцима. Давали мне свидания и неограниченное число передач, а друзья, конечно, расстарались, даже дыню мне из Средней Азии привезли, я к тому времени четырнадцать лет ничего такого не пробовал. Пять месяцев согласовывали каждую запятую, удалось сформулировать приемлемые десять условий.
Но в этот период шла борьба между андроповским и брежневским кланами. И товарищ Андропов понимал, что если он сорвет эту договоренность с французами, то он Брежнева поставит в очень неудобное и неприятное положение. А товарищ Брежнев уже был почти недееспособен. В общем, Андропов дотянул до того, что во Франции состоялись выборы, на которых Жискар д’Эстен проиграл. Впрочем, новый президент Миттеран помнил обо всех договоренностях и сказал: «До тех пор пока семья Огурцовых не выедет, моей встречи с вашими представителями на высшем уровне не будет».