Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свободные люди. Диссидентское движение в рассказах участников - Александр Григорьевич Архангельский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однажды мы с ее сыном Сашей Даниэлем поехали в лагерь, на свидание к его отцу. Мы стояли на крылечке и через колючую проволоку видели, как во дворе ходит человек с бородой, сложив руки за спиной. Это был Синявский. Я его когда-то видел в консерватории, а теперь он за колючей проволокой… Мы его окликнули, он стал с нами разговаривать, но нас отогнали.

Лара еще раньше меня стала думать о том, как донести до людей, что сталинский режим не умер, а только лишь притаился. В это время в Уголовный кодекс уже были введены статьи, по которым нас впоследствии судили, — 191 и 193. Я решил, что нужно составить книгу, подобную той, которую сделал Гинзбург. Так появился сборник материалов о «Процессе четырех» — деле Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой. И я стал как бы специалистом в этом деле. Когда за демонстрацию против ареста Гинзбурга судили Буковского, Делоне и Кушева, я составил книгу и по их делам. Конечно, мне многие помогали. Наташа Горбаневская, Маруся Рубина перепечатывали материалы. Тогда нелегко было достать машинку, и немногие из нас умели печатать быстро; машинки были примитивные, механические. Но мы вместе с Витей Красиным закрепили на увеличителе фотоаппарат и переснимали каждую страницу самиздата или книжек, которые привозили из-за границы. А когда началось дело Гинзбурга — Галанскова, я стал собирать самиздат, имеющий к ним отношение, — письма протеста, протоколы обыска.

В какой-то момент меня выдернули в КГБ. Посадили в машину, привезли на допрос. Правда, тогда это не называлось допросом, это было как бы собеседование с человеком по фамилии Гостев, то ли полковником, то ли генералом. Он мне говорит: «Павел Михайлович, мы знаем, что вы собираете материалы и хотите опубликовать их за границей. Это будет клевета». Я говорю: «Какая же клевета? Я проверяю источники». Он мне «Ну вы же понимаете, о чем мы говорим, Павел Михайлович. Вы же не маленький». Я говорю: «Нет, я не понимаю. У нас по советской конституции можно писать и говорить о чем угодно и, так сказать, распространять».

Вернувшись домой, я записал по памяти этот разговор, посоветовался с друзьями и решил отправить письмо в советские газеты — «Известия», «Комсомольскую правду», «Литературку» — и несколько западных коммунистических. У Людмилы Ильиничны, мамы Алика Гинзбурга, я встретил корреспондента «Рейтера» и через него передал свое письмо в газету английской компартии «Морнинг стар», итальянскую «Унита» и французскую «Юманите». А уже через несколько недель по «Голосу Америки», по Би-би-си зачитывали это мое письмо, к которому я приложил последнее слово Владимира Буковского. На этот процесс посторонних не пускали, некому было записывать, в отличие от суда над Синявским и Даниэлем. Поэтому я ходил к суду и разговаривал с теми, кто там был, со свидетелями или родственниками, с мамой Буковского, с Людмилой Кац, которая была невестой Кушева (его судили вместе с Володей). Я практически интервьюировал их, а потом Галя, тогдашняя жена Ильи Габая, печатала все это на машинке. Мне опять многие помогали, один бы я с этим не справился.

Так я составил книгу по делу Буковского. Наташа Горбаневская, с которой я дружил тогда, перепечатала ее. И мы пустили ее в самиздат, а уже позже передали на Запад. Параллельно я работал над книгой о «Процессе четырех».

Тогда же я подружился с замечательным человеком Андреем Амальриком. Мы познакомились с ним у Людмилы Ильиничны Гинзбург, он только что вернулся из ссылки за тунеядство. Просидел, так же как Бродский, не полный срок, его реабилитировали. Андрей был абсолютно бесстрашный, хладнокровный человек, который всегда и всем говорил неприятные вещи. Потому что сам был очень умен и не любил дураков. Мы стали с ним близкими друзьями. Он жил в большой коммунальной квартире возле Театра Вахтангова. И это было очень удобно, потому что при таком количестве соседей кагэбэшники не могли туда тайно прийти. А я жил вместе со своей сестрой и ее семьей в квартире, которая почти всегда стояла пустая, потому что сестра и ее муж были биологи и часто уезжали в экспедиции. И как только я уходил, специально обученные люди вскрывали квартиру и хотели там что-то найти. Я не знаю, сколько раз это происходило, но точно знаю, что они регулярно там бывали, я даже видел царапины на замке. Поэтому оставить там я ничего не мог. А Андрей как-то сказал мне: «Приноси ко мне, моя жена художница, она дома работает, у нее все будет лежать». Я спрашиваю его: «Ты не боишься?» А он мне: «Мы делаем законное дело, собираем советские письма». Так у него все и лежало.

Я собирал материалы, отдавал кому-то перепечатать, одну копию передавал на Запад, другую приносил Андрею. Так постепенно образовывался круг друзей Гинзбурга. Практически каждый день после работы мы приходили к Людмиле Ильиничне Гинзбург, чтобы узнать последние новости, кого еще вызвали на допрос, как нанять адвоката, как держатся ребята в тюрьме. И это было очень важно, потому что мы помогали еще и семьям политзаключенных. Постепенно их круг становился все шире. Мы собирали по трешке, по пятерке среди писателей и ученых, а потом передавали нуждающимся семьям. Это напоминало уже некий фонд помощи, хотя он, конечно, так не назывался.

Я продолжал регулярно встречаться с западными журналистами, иногда через Андрея Амальрика, иногда по собственным каналам. Вместе с ним и с Ларой мы рассказывали обо всем, что происходит на процессе. И об этом стали писать. Эту информацию передавали и Би-би-си, и «Голос Америки», и «Немецкая волна», ее тогда все слушали.

А потом был суд, про атмосферу которого Юлий Ким написал: «Мороз трещал, как пулемет». Кагэбэшники ходили, подслушивали наши разговоры. Накануне последнего дня процесса мы все собрались у мамы Алика, и Лариса Богораз показала нам первый вариант того, что потом стало известно как обращение к мировой общественности. Мы немного отредактировали его и еще до приговора передали журналистам в зале суда и конечно же на Запад.

Это было первое обращение, где мы открыто заявили, что прибегать к помощи советских газет бессмысленно, равно как и рассчитывать на советских партийных деятелей. Мы обращались к писателям, журналистам, конгрессу США с призывом протестовать против отвратительного процесса, который проходил в Мосгорсуде. Наше письмо облетело весь мир. В тот же вечер его перевели, и оно было опубликовано в западной прессе. А потом мы слушали его по Би-би-си, и я понял, что моя жизнь никогда уже не будет прежней.

Через день пришла телеграмма, которую подписали поэты Стивен Спендер и Уистен Оден, они распространили наше обращение, и там появилось еще много подписей, например Стравинского, Бертрана Рассела, Мэри Маккарти — потрясающий список легендарных людей того времени. Они все выражали свою солидарность. Это было замечательное явление.

За мной конечно же началась слежка. Меня довольно быстро выгнали с работы и стали преследовать за тунеядство. А в это время развернулась кампания в поддержку нашего с Ларой обращения. Витя Красин, Петя Якир, Наташа Горбаневская начали писать письма и собирать подписи. Потом Якир, Ким и Габай написали собственное письмо с протестом. В общем, появилась такая форма сопротивления, и это было удивительно.

Однажды знакомый физик принес мне почитать «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» Андрея Дмитриевича Сахарова. Я знал его имя, поскольку сам был физик. Я слышал о том, что он протестовал против избрания Лысенко в Академию наук. И вдруг он пишет такое довольно спокойное, выдержанное, даже немного старомодное письмо, советуя власти, как изменить ситуацию с правами человека, как избежать войны и так далее. Это был замечательный документ. Мы с Андреем Амальриком подружились тогда с голландским профессором-славистом Карелом ван хет Реве. Он работал тогда в Советском Союзе в качестве корреспондента. И мы передали ему этот документ. Он был в восторге. В то время как мы, наверное, до конца и не оценили, насколько это было глубоким и важным. Но мы понимали, что когда такой человек протестует из сердца советского истеблишмента, для власти это колоссальный удар. Если они не смогут доверять таким людям, их режиму конец. Они вынуждены были терпеть ученых, ведь физики делали оружие.

Карел ван хет Реве передал работу Сахарова в «Нью-Йорк таймс», там какое-то время еще колебались. А хет Реве взял и продиктовал по телефону в свою газету перевод статьи. И в первую очередь она появилась именно по-голландски. Чуть позже ее напечатала и «Нью-Йорк таймс». И миллионы экземпляров разошлись во всем мире.

Как раз перед этим случилась Чехословакия. Мы все следили за тем, что там происходит. Лариса Богораз с Наташей Горбаневской знали чешский язык, Костя Бабицкий тоже был лингвист. И мы переводили документы, которые были напечатаны в коммунистических чешских газетах, которые еще можно было купить в Москве.

Мы считали, что Чехословакия — это то, что может служить толчком для перемен и у нас в стране. Они хотели построить социализм с человеческим лицом, как говорил Дубчек. Конечно, Брежнев и компания видели в этом опасность. Во-первых, они боялись, что Чехословакия уйдет от них. Во-вторых, они боялись, что в Союзе найдутся желающие последовать этому примеру. Собственно, на это мы и надеялись. Конечно, мы не были так наивны. Мы понимали, что Чехословакия — маленькая страна, где перемены могут происходить легко. А Россия со своими авторитарными традициями и багажом революции слишком неповоротлива. Но все равно была какая-то надежда, что если получится у чехов, может быть, и у нас появятся люди, которые будут меньше бояться.

Угроза ввода войск была уже несколько месяцев. И мы обсуждали между собой, что если это случится, надо выходить на улицы. Толя Якобсон, такой замечательный учитель литературы, как-то сказал мне: «Павлик, если будет демонстрация, дай знать, я с тобой выйду». Почему он мне это сказал? Ведь не было тогда никаких лидеров. Просто мы с Ларой были самыми известными фигурами.

А двадцать первого августа, в день ввода войск в Чехословакию, был суд над Толей Марченко. Тогда многие пришли его поддержать, и возможность демонстрации тоже там обсуждалась. Я боялся говорить об этом всем, кого я знаю. Я не готов был взять на себя ответственность за других. Меня в любом случае рано или поздно посадили бы, но увлекать за собой людей я не хотел. Конечно, Лара была рядом, Наташа Горбаневская была рядом. Петр Григоренко, который отсидел уже в психушке, уехал в Крым. Там же был Красин. Это два человека, которые могли бы выйти. Но так получилось, что кроме меня, Лары, Наташи Горбаневской и Кости Бабицкого остальные пришли более-менее случайно, в основном потому, что им Петр Якир рассказал, — Таня Баева, Вадик Делоне и Володя Дремлюга. Сам Якир не пришел, испугался, а потом придумал, что его арестовали. Поэтому было так мало людей. Я пошел туда со своей будущей женой Майей Копелевой. Но она не собиралась вы ходить на площадь, просто стояла и смотрела, как еще несколько наших друзей.

Мы сели на приступочку возле Лобного места. Тут же сбежались кагэбэшники и начали нас бить. Я получил несколько ударов по голове, Вите Файнбергу выбили четыре зуба. Видимо, кастетом, поскольку четыре здоровых зуба выбить одним ударом — никакого кулака не хватит. Нас затолкали в милицейские машины и забрали в отделение. Потом дома был обыск, Лефортовская тюрьма, а через несколько месяцев суд. Мне дали пять лет ссылки, Ларе четыре, Косте Бабицкому три, а Делоне и Дремлюга отправились в лагерь. У Делоне уже был условный срок за предыдущую демонстрацию вместе с Буковским. Ему дали отсиживать этот срок. У Дремлюги тоже была судимость, и ему дали три года.

Я ожидал, что нам дадут семь плюс пять, по семидесятой, как давали Ланскому. Именно к этому сроку я и готовился. Думаю, было несколько причин, почему они смягчили наказание, но точно никто не знает. Одна из причин — это ситуация вокруг Чехословакии, она гремела на весь мир, и, скорее всего, они не хотели привлекать внимание к протестам против ввода войск. Вторая причина — это моя фамилия. Про деда в то время много говорили, потому что один бывший мидовский чиновник писал его биографию. Но тогда ее так и не издали, помешало мое громкое дело. Книжка вышла спустя десять лет, когда была уже никому не интересна.

Было еще несколько интересных фактов, о которых мы тогда не знали. Во-первых, Андрей Дмитриевич Сахаров позвонил лично Андропову, тогдашнему председателю КГБ (у Сахарова тогда еще была «вертушка»), и сказал, что его очень беспокоит дело о демонстрантах и что это работает во вред Советскому Союзу. Андропов тогда вроде согласился с ним и заверил, что больших сроков мы не получим.

И еще одна интересная деталь. Моя бабушка Айви Вальтеровна, англичанка, вдова Литвинова, написала письмо Микояну, которого она знала лично еще с двадцатых годов. Обращение было такого рода: мой внук арестован, я не знаю, в чем его обвиняют, но я знаю, что он хороший мальчик и ничего плохого делать не мог. Микоян пришел с этим письмом на Политбюро. В книге Горбаневской «Полдень» есть копия этого документа с подписями всех членов Политбюро — «ознакомлен».

Я думаю, все это сыграло свою роль. К тому же мы уже были очень подготовлены, лишнего никто не говорил. Мы признали демонстрацию. Но не говорили, кто кого привел и прочее. Они знали, что показательного процесса из нашего дела не получится. И думали, как я потом узнал, что они мне всегда могут добавить срок.

Потом они арестовали Наташу Горбаневскую и посадили в психушку. Но еще до этого они вызывали меня на допрос по ее делу. Чуть позже арестовали Красина и Якира. И меня снова допрашивали. А потом стали подталкивать к тому, чтобы я уехал. Это началось уже в ссылке. Было очень смешно. Мой друг, китаист Виталик Рубин, решил уезжать в Израиль. Мы с ним это даже не обсуждали. И вдруг от него стали приходить письма со словами, что ничего хорошего в России уж не произойдет и надо эмигрировать. Для меня это было в новинку. Мы не думали никогда об отъезде. Мы хотели поменять Россию к лучшему и в этом смысле были русскими патриотами. И вдруг на меня свалились эти письма, хотя последний год ничего до меня не доходило, все конфисковали.

И тут меня снова вызывают на допрос, на этот раз по делу Якира — Красина. А там надо каждый раз заполнять такую маленькую анкету, и только я дошел до национальности, как следователь мне подсказывает — еврей. Я говорю: да, я от этого не отказываюсь, но в паспорте я русский, отец мой был записан русским. Он извинился и больше этого не касался.

Когда я вернулся в Москву, сестра того самого Виталика Рубина, моя приятельница Маруся Рубина, которая печатала для меня «Процесс четырех» и уже уехала в Израиль, неожиданно прислала мне приглашение. А потом начались телефонные звонки со словами: «Ты что, не убрался еще, жидовская морда?» Таким образом меня выпихивали из страны.

Мне долго не давали прописку в Москве. Я не мог найти работу, давал частные уроки и этим зарабатывал. А в это время шли допросы по делу Якира и Красина, которые признали свою антисоветскую деятельность и дали показания на многих людей.

В общем, в Москве была очень депрессивная обстановка в то время. Ко мне приходили знакомые и рассказывали, как на очной ставке Красин уговаривал их давать показания. Потом Якир с Красиным выступили по телевизору, признав свою вину. По стилю это был процесс 37-го года. Им дали небольшие сроки, и даже те потом скостили до ссылки под Москвой.

А я свою ссылку отбывал в Забайкалье, в Читинской области. Туда надо было лететь сначала на большом самолете, потом на маленьком. Там тогда даже шоссе не было. Надо было добираться из соседнего города. Если мне разрешали, я на мотоцикле ездил встречать тех, кто меня навещал. Жена была со мной и даже родила там нашу дочку, которая сейчас живет в Лос-Анджелесе. Когда я вернулся из ссылки, было ясно, что постепенно я все равно втянусь в диссидентскую деятельность. Хотя надо было бы посидеть тихо и найти работу, прекратить всем этим заниматься, тем более в такой сложной ситуации, которая сложилась в то время. Но прекратить я конечно же не смог. Ко мне все время приходили за советами, как разговаривать с кагэбэшниками, как вести себя на допросах.

А в августе началась кампания против Сахарова и Солженицына. Солженицыну не могли простить «Архипелаг ГУЛАГ», а Сахарову все его заявления в поддержку политзаключенных. В «Известиях» вышла большая статья под названием «Продавшийся и простак». Тогда мы с моим другом Борей Шакиным решили написать в их защиту письмо, которое было опубликовано в «Вашингтон пост». И после этого за мной началась слежка и давление усилилось.

Пятого декабря на Пушкинской площади была ежегодная демонстрация в память о политзаключенных. По дороге туда, на Суворовском бульваре, меня окружили четыре огромных лба. Я сам не маленький, но эти были еще больше. И говорят: Павел Михайлович, пойдемте с нами. Я спрашиваю: а в чем, собственно, дело? Они представились сотрудниками КГБ и предложили пройти в милицию. Я поинтересовался, есть ли повестка, но тут из-за их спин вышел начальник, как я потом узнал, это был Булат Базарбаевич Каратаев, главный специалист по диссидентам. Он сказал мне: Павел Михайлович, если вы будете сопротивляться, будет драка, в которой вы пострадаете и будете обвинены в том, что ее развязали.

Я понял — так оно и будет, и сказал, что подчиняюсь насилию. В отделении Каратаев сообщил мне, что все материалы на меня уже собраны и если меня посадят, то такого «санатория», как в прошлый раз, уже не будет. А будет мне полный срок, имелось в виду семь плюс пять — максимально возможный срок по семидесятой статье. А дальше он напомнил, что у меня есть приглашение в Израиль. Мол, уезжайте, пока не поздно.

И после этой беседы я всерьез задумался. Тем более моя жена была серьезно больна. В Москве мы не смогли найти врачей, способных ей помочь. И кроме того, меня беспокоило, что будет с нашими детьми. Ярлык отца-политзаключенного не сулил ничего хорошего. В общем, я все взвесил и решил, что можно и на Западе заниматься сбором информации, изданием книг и журналов. Но из России надо уезжать.

Я подал бумаги на отъезд, и мы очень быстро получили разрешение. Они хотели выгнать нас еще раньше, но я сказал, что должен со всеми попрощаться.

Меня никто не критиковал за отъезд, хотя все равно это считалось формой предательства или измены. Но я всегда был за, даже когда не хотел уезжать. Я считал, что это важный вид свободы. А тем более когда ты уезжаешь, зная, что здесь тебя посадят. Как, например, уезжал Толя Якобсон, очень популярный и ответственный человек, которому грозил не просто арест, а психушка.

Схема была такая — сначала мы остановились в Вене, а уже там мне за два дня оформили американскую визу. При этом сразу в Америку ехать нельзя было, только через Италию. Мы провели несколько дней в Италии, а потом еще навестили Карела ван хет Реве в Голландии, где я дал пресс-конференцию. Вообще вокруг меня была тогда большая шумиха. В конечном счете через двадцать дней мы были в Америке, нас поселили в отель и предложили мне работу — годовой контракт в качестве внештатного профессора в университете под Нью-Йорком.

В Нью-Йорке жил мой друг Валерий Чалидзе, который начал издавать на русском и английском языках журнал «Хроника прав человека», как бы вместо «Хроники текущих событий», которая как раз прекратила тогда свое существование. Потом, когда через два года возобновили «Хронику», мы вместе взялись за нее.

Я за это время подучил язык, свободно читал, но говорил еще плохо. То есть я писал лекции по-русски, приятель мне их переводил, и я читал английский текст, а на вопросы отвечал уже с переводчиком. В конце концов мне предложили преподавать физику и математику, и я с радостью согласился. Преподавал в колледже целых тридцать лет. Это были такие курсы университетского уровня, но для продвинутых ребят в школе. Мне дали казенную квартиру, на работе были бесплатные обеды — в общем, я жил как будто при социализме. Параллельно объездил с лекциями о правах человека всю Америку, помогал Чалидзе издавать книжки, и мы продолжали какую-то деятельность, связанную с Россией.

Конечно, внутри еще долго все клокотало. Я все время писал и давал интервью, старался хоть чем-то помочь. Пока у Сахарова не отключили телефон, он надиктовывал нам материалы. Я все время встречался с какими-нибудь дипломатами, корреспондентами или просто туристами, передавал с ними письма или книжки, которые здесь издавали. В Америке тоже все время что-то происходило.

Вместе с Борей Шрагиным и Мишей Мейерсоном (сейчас он известен как отец Михаил Мейерсон-Аксенов) мы сделали сборник, который назывался «Самосознание», и собрали в нем статьи о философии диссидентства. Туда вошли и наши работы, и материалы Жени Барабанова, Юрия Орлова, Валентина Турчина — всего было двенадцать авторов. Я опубликовал там свою статью о советском режиме с точки зрения прав человека. Недавно перечитал ее, и надо сказать, она и сейчас очень современно выглядит. Один из важных для меня тезисов — это то, что любой режим вместо коммунистического, например антикоммунистический или черносотенный, мог бы привести к таким же результатам из-за отсутствия в России традиций правового сознания.

Тогда многие считали, что если бы у нас была свобода слова и хорошая конституция, то все могло бы измениться. Но по сегодняшнему опыту мы видим, что этого недостаточно. И плохие традиции могут привести к плачевным результатам безо всякого коммунизма. Мы подозревали, что так может случиться, но никто не предвидел, что если Советский Союз падет, будет так плохо, как сегодня. Но тем не менее я как тогда, так и сейчас верю в то, что демократия работает.

И в шестидесятых мы считали, что надо добиться свободы слова, а потом народ найдет подходящую систему. Кто-то из нас думал, что нужен социал-демократический строй, кто-то склонялся больше в сторону капиталистического. Но свобода слова все равно первична.

У Андрея Амальрика есть книжка «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Она и сейчас читается как детектив, он прекрасный писатель. И надо сказать, я тоже думал тогда, что Советский Союз только кажется таким прочным. Что на самом деле этот режим силен ровно настолько, насколько люди верят в его несокрушимость. И как только они перестали верить, пришла некоторая форма демократии, появилась ненастоящая, но свобода слова, — Советский Союз развалился.

Был еще такой замечательный человек Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, пионер правового просвещения в диссидентских кругах. Я помню, как на моем дне рождения кто-то спросил Вольпина, почему он считает, что в Советском Союзе можно пользоваться конституцией. Это ведь советская конституция. А Советским Союзом управляет банда уголовных преступников. На что он ответил так: есть две советские власти — одна основана на советской конституции, а вторая эту конституцию нарушает. Поэтому надо методами советской власти, основанной на конституции, бороться с Советским Союзом, который представляет собой банду уголовных преступников. Вот так он все это сформулировал.

И нужно сказать, что мы делали только то, что разрешено конституцией. А они нарушали ее, арестовывая или убивая нас. Но правда была на нашей стороне, и этого было достаточно. Мы жили как свободные люди в несвободной стране — и права человека были для нас сутью и целью. И не случайно самым популярным тостом был у нас этот: «Выпьем за успех нашего безнадежного дела». Да, шли дискуссии о том, возможна ли социал-демократия или демократический капитализм; особую позицию занимало национально-патриотическое общество «Память»; были диссиденты, которые верили в режим, основанный на православии, как, например, Владимир Осипов; Александр Солженицын в конечном счете двигался в том же направлении. Но это скорее боковые течения. В центре всегда оставались права человека. Может быть, это было ошибкой, но мы считали: если будут соблюдаться права человека, то автоматически произойдут нужные изменения в режиме.

А еще мы верили в гласность. Это слово пришло к нам от Герцена, и между собой мы часто его употребляли. Любопытно, что и Горбачев позже выбрал это слово, но оно давно уже было в русской культуре. Забавно, что именно в эпоху гласности меня три года не пускали в Россию. Был список из ста пятидесяти нежелательных иностранцев, которых не хотели здесь видеть. Пришлось и за это побороться. В «Вашингтон пост» вышла статья о том, что в Советском Союзе большие перемены, а Литвинова вот не пускают. Но в конечном счете в 1990 году я все-таки приехал. И с тех пор приезжаю каждый год.

Я всю жизнь прожил с ощущением свободы, я делал то, что хотел. Мне было стыдно за страну, которая вторглась на территорию маленького соседа, в Чехословакию. И я вышел на площадь.

Вообще жизнь была и есть очень интересная. Потому что я живу в двух культурах. Россия — это душа, это моя память, родина, друзья. Америка мне нравится, как страна идеалистическая, но вместе с тем хорошо обустроенная и четко функционирующая. Я сохранил в себе интерес и любовь к России, но жил на свободе. Так что я очень счастливый человек и ни о чем не жалею.

Рой Медведев



Политические интересы у моего поколения проявлялись рано. Мне было всего десять лет, когда убили Кирова, и я видел, как горевали мои родители. Мы жили тогда в Ленинграде. Из Москвы приехал Сталин, в школе провели собрание, а отец взял меня на ночную демонстрацию с факелами в память о Кирове. И тогда у меня проснулся интерес к политике, я стал читать газеты, обсуждать с одноклассниками процессы по делам Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова. Кроме того, была пионерская организация, где нас информировали, настраивали и натаскивали.

Я помню демонстрацию 1936 года, когда первый раз увидел Сталина на трибуне Мавзолея, и свой восторг. Тогда я еще хорошо к нему относился. Все изменилось в 1938-м, когда арестовали моего отца. Для нас с братом это была трагедия; я очень любил отца и никогда не верил в его виновность. Мать громко кричала и обвиняла во всем Сталина. Так мы узнали, что власть бывает несправедлива.

После ареста отца всю нашу семью выселили из служебного дома прямо на улицу, зимой. Коменданты здания вызвали рабочих, мебель вынесли на снег. Мать тут же, прямо во дворе, все продала. Только библиотеку с собранием сочинений Сталина отвезла двоюродным сестрам. День мы провели просто на улице, потом переехали к родственникам в Москву и спали на полу, потому что жили тогда очень тесно.

С нами никто не общался. Два года у нас не было собственной квартиры. Мать никогда раньше не работала, а тут ей пришлось устроиться в оркестр, который играл в кинотеатре в Клину. Няня от нас ушла, и мы были предоставлены сами себе, поэтому быстро стали самостоятельными. Но масштаба трагедии не понимали, несмотря на всю тяжесть жизни. В нас была еще вера в какие-то идеалы социализма. Хотя к существующему тогда правительству отношение было сложное — слишком много несправедливости совершалось вокруг.

Отца осудили на восемь лет с правом переписки — за бухаринские настроения. Не участие в бухаринской оппозиции, а именно настроения! Он понимал, в каком положении оказалась семья, и советовал нам с братом поступить в ремесленное училище. Но мы упорно стремились окончить школу, а затем получить высшее образование.

Мы рано повзрослели и рано начали мыслить. Свою первую книгу я написал еще в девятом-десятом классе. Отец велел нам продать художественные книжки, но оставить научную библиотеку. Еще в школе я прочел Энгельса, а в старших классах Маркса и Гегеля. И на философский факультет я пошел сознательно. Выбрал профессию отца, который был преподавателем философии в военно-политической академии, комиссаром Красной армии. Кстати, академия была репрессирована практически полностью — все преподаватели, начальники, многие слушатели были арестованы.

Когда началась война, мы жили в Ростове: маме удалось выменять там две комнаты. Немцы подошли к городу очень быстро, и театр, в котором работала мама, эвакуировали в Тбилиси; пришлось снова переезжать и ютиться у родственников. Нам с братом было по семнадцать лет, и нас призвали в армию. Жорес попал на Северо-Кавказский фронт, был тяжело ранен и стал инвалидом войны. В 1944 году он пошел учиться в Тимирязевскую академию, поскольку увлекался биологией. А я попал в систему Закавказского фронта, на котором не велись боевые действия. В окопах я не сидел, а работал в системе артиллерийского арсенала.

После войны решил поступать в Ленинграде, где у меня жили две родных тетки. В анкете написал, что отец погиб в сорок первом году, хотя на самом деле он умер в лагере, на тяжелых оловянных рудниках. Но этого я не стал указывать, и ко мне, как к человеку, служившему в армии, отнеслись очень положительно.

Я успешно окончил философский факультет Ленинградского университета, получил диплом с отличием. Но в аспирантуру меня не рекомендовали, потому что началось «Ленинградское дело» — аресты 1948–1949 годов. Арестовали многих профессоров нашего факультета, сняли декана. Пока я учился, по разным обвинениям были арестованы восемь студентов. Тем не менее я получил свой диплом, и меня отправили на Урал, где с 1951 года я работал учителем истории.

Вернувшись в Ленинград (и поступив в московскую заочную аспирантуру), я попросил назначить меня директором школы, чтобы иметь возможность проводить педагогические эксперименты. У меня был огромный выбор, но я остановился на сельской школе с большим участком земли на берегу Финского залива, с отдельным домом для директора. Я был тогда единственным беспартийным директором в Ленинградской области: чтобы вступить в партию, нужно было предоставить подробную биографию, написать про репрессированного отца. Через три года защитил диссертацию, перебрался в Москву и занялся научной работой в издательстве «Просвещение».

В 1956 году нас вызвали в райком партии и прочитали доклад Хрущева о культе личности Сталина. И после этого я подал заявление о приеме в КПСС. Я был уверен, что теперь все изменится. Отца реабилитировали. Начали возвращаться те, кто остался в живых. Я нашел двух отцовских друзей. Они рассказали мне о следствии, о лагерях, о пытках, обо всей несправедливости сталинской власти. Тогда я принял решение написать книгу против сталинизма, «К суду истории»; понял, что это мое дело. Первый ее вариант был готов в 1962-м, но в ней было всего сто страниц: не хватало материала. Но технология написания подобных книг была уже отработана моим братом, Жоресом Медведевым. Он еще в 1959-м распространил среди московской интеллигенции свою рукопись о Трофиме Лысенко. Люди делали свои замечания, брат исправлял рукопись, добавлял факты. Я поступил так же: давал читать рукопись старым большевикам, друзьям отца и новым знакомым. Параллельно читал новые мемуары, расширял книгу. Так она выросла до четырехсот страниц.

Причем сначала я писал абсолютно легально, открыто. Но после отставки Хрущева ситуация изменилась. Многие авторы, например Федор Бурлацкий, который тоже писал о книгу о Сталине, бросали это занятие. А я свою работу не остановил и с 1965 года по факту стал диссидентом. Потому что продолжал писать вопреки установкам и указаниям начальства, пользуясь уже в том числе и нелегальными методами. Стал выпускать машинописный журнал «Политический дневник» тиражом восемь экземпляров; читали его человек двадцать, включая Солженицына, Твардовского, с которым я тогда общался; в руки сексотов он не попадал. При этом я был не просто членом партии, а секретарем партийной организации Института трудового воспитания и обучения. Однажды меня вызвали в горком и настоятельно просили рассказать, что и зачем я пишу, кто мне это поручил. Потом пригласили в ЦК партии к главному идеологу Суслову и тоже расспрашивали с пристрастием. Это были еще не допросы, но за мной уже внимательно следил КГБ.

При этом у меня было много друзей, которые работали в аппарате двух секретарей ЦК — Андропова и Пономарева. Это были Георгий Шахназаров, Александр Бовин, Юра Красин. Они давали мне материалы, которые поступали к ним в ЦК КПСС. Встречаясь, мы обсуждали политическую обстановку. Они были противниками реабилитации Сталина, сочувствовали мне, помогали, но сами в такой работе участвовать не хотели, потому что дорожили своим положением. Более того, рукопись распространялась в среде старых большевиков, три секретаря ЦК просили, чтобы я дал им ее прочесть: Леонид Ильичев, Борис Пономарев и Юрий Андропов. После того как сняли Хрущева, из ЦК мне вернули две рукописи, а третью Андропов попросил разрешения оставить себе. После крушения СССР я узнал, что Андропов дал ей такую характеристику в своей записке для ЦК: тенденциозная, но основанная на реальных фактах. И даже рекомендовал предоставить мне соответствующую моим интересам работу в официальных учреждениях страны. Но это письмо было проигнорировано.

Я встречался с Андроповым всего один раз, на несколько минут, у Шахназарова. Он просто сказал мне: «Интересно». Но я чувствовал, что он не сторонник реабилитации Сталина. И аппарат его все-таки был отражением этой точки зрения. В КГБ у него было другое окружение, и там ко мне относились отрицательно. Но сам Андропов никогда не поддерживал репрессий против меня.

К 1968 году я стал убежденным сторонником «социализма с человеческим лицом», поэтому горячо поддержал реформы Дубчека и «пражскую весну». А когда в Прагу ввели танки, выразил протест в «Политическом дневнике». Возникла идея составить письмо протеста и собрать под ним подписи видных интеллигентов. Текст написал физик Валентин Турчин. Академик Сахаров внес дополнения, а я отредактировал. Но все академики, к которым Сахаров обратился с просьбой подписать письмо, отказались. Тогда Сахаров (он еще не принимал активного участия в правозащитном движении, его позиция окончательно определилась года через два и резко радикализировалась, в отличие от моей) предложил мне и Турчину: давайте мы втроем подпишем это обращение и сначала отправим его Брежневу, а потом распространим среди интеллигенции и передадим на Запад. Так мы и сделали. Дальше ситуация стала усугубляться. В 1969 году за рукопись о Сталине меня исключили из партии. А через год мной вплотную занялся КГБ. Меня допрашивал генерал Абрамов, работавший в 5-м управлении, которое занималось диссидентами. Он четыре часа убеждал меня, что репрессии против моего брата Жореса (который был насильственно задержан 29 мая 1970 года в Калуге и семнадцать дней провел в психушке) не были инициативой КГБ, что за этим стоит Калужский обком партии.

В 1970 году брат уговорил меня начать публикацию «Политического дневника» за границей; журнал выходил анонимно, доказать, что это мы, было трудно. Нашему 13-му номеру газеты «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост» посвятили по нескольку полос. Это была сенсация. И причина для обыска моей квартиры. Поэтому журнал «XX век» я решил издавать легально, также с помощью Жореса. Этот замысел возник давно, когда разогнали редакцию «Нового мира». Твардовский пригласил меня к себе и передал мне часть архива, он не хотел оставлять некоторые рукописи, которые в условиях того времени нельзя было опубликовать, новому составу редакции. А мне было жалко, что интересные литературные и публицистические произведения остаются никому не известными.

В подготовке первого номера «XX века» мне помогала Раиса Борисовна Лерт, старая большевичка. А второй номер мы выпускали уже вдвоем с Жоресом. У меня было готово шесть номеров, третий был в печати, когда пришлось остановить работу, потому что меня начали шантажировать. У Жореса, который в 1973 году оказался на Западе, в СССР остался старший сын, попавший в тюрьму за уголовное преступление, его приговорили к семи годам. Когда срок закончился, меня предупредили, что кто-то из родителей должен приехать его встречать. Потому что он уже вошел в какую-то уголовную общину, и если его не забрать вовремя, он не выберется из этой среды. О самом Жоресе речь не шла, но чтобы приехала мать этого молодого человека, которая сохраняла гражданство, нужно было мое приглашение. И я его оформил. А через несколько дней меня вызвал начальник ОВИРа, в кабинете которого сидел солидный мужчина. Только потом я узнал, что это сам Бобков, заместитель Андропова, начальник Пятого управления КГБ. Он встретил меня словами: «Ну вот, Рой Александрович, и мы вам понадобились». И предложил сделку — мы прекращаем издавать журнал «XX век», они разрешают жене Жореса приехать и забрать сына. Его судьба была важнее журнала, и я согласился, сказал, что выпущу третий номер, и все. Это их устроило.

Вообще меня вызывали в КГБ довольно часто. Иногда кто-нибудь в негативном контексте упоминал мою фамилию в переписке с западными диссидентами. Меня выдергивали и давали прочесть это письмо, видимо пытаясь сформировать отрицательное отношение к автору и поссорить меня с диссидентами. Потому что Рой Медведев не подвергался репрессиям, а другие диссиденты подвергались, и это вызывало у многих определенное недоумение. Скажем, когда у моего товарища Игоря Николаева в Ленинграде провели обыск, полный текст моей рукописи еще до издания за границей попал в руки КГБ. Но Николаева арестовали и поместили в психиатрическую больницу, а меня не тронули.

На самом деле меня «трогали». В 1975-м у меня прошел второй обыск: тогда я начал писать книгу о Шолохове, об авторстве «Тихого Дона». А готовилось 75-летие со дня рождения Шолохова. И они изъяли эту рукопись. (Я ее потом восстановил и издал в английском и французском переводах.) Два раза принималось решение о репрессиях в мой адрес. Один раз на уровне одного из замов председателя КГБ Чебрикова и генерального прокурора Рекункова. Они требовали выслать меня за границу или, как Сахарова, внутрь страны, куда-нибудь подальше от столиц. Лишить меня возможности встреч с корреспондентами и запретить писать свои пасквили. Но при моем уровне известности для моего ареста им не хватало полномочий, их запрос попал к Андропову, а он санкций на арест и высылку не дал.

Тем временем я написал новую книгу о социализме и демократии. Иллюзий, что можно публиковаться в Советском Союзе, у меня не было. Зато были хорошие отношения с итальянской и австрийской компартиями. Поэтому я отладил схему передачи фотопленок с текстами, книги мои выходили на Западе и становились бестселлерами.

Я наконец оформил доверенность Жоресу на получение гонораров — потому что первый гонорар за «Суд истории», 1000 долларов, мне втайне привез в Москву Генрих Бёлль, но советским гражданам тогда нельзя было иметь на руках валюту, поэтому денег я не взял, а попросил купить мне большой японский радиоприемник, чтоб слушать западные передачи, и какую-нибудь драгоценность для жены. Бёлль все сделал и даже своих денег добавил. Теперь Жорес имел право присылать мне деньги официально. Тогда уже появились валютные магазины и специальные сертификаты, их называли «чеки». Мое положение значительно облегчилось. Зато осложнились отношения с диссидентским кругом.

В определенных отношениях диссиденты поддерживали друг друга. Там, где речь шла о правовой защите, обмене информацией, западной литературой, было неважно, к какому течению ты относишься. Я в 1960-е и начале 1970-х был в самых хороших отношениях и с Якиром, и с Красиным, и с Сахаровым, и с Солженицыным. Определенные разногласия и личная неприязнь возникли позже. А до этого мы успешно сотрудничали.

Но со временем течения разошлись и общение стало менее интенсивным и менее возможным. Я оставался сторонником социализма, ценил его достижения. После семьдесят третьего года мы перестали встречаться с Сахаровым, еще двумя годами раньше — с Солженицыным. Даже на Западе Жорес не смог восстановить с ним отношения. Движение раскололось, и диссиденты начали критиковать друг друга. Отчасти этому способствовала провокационная политика КГБ, направленная на то, чтобы создать определенную рознь среди людей этого круга. Что, к сожалению, сделать удалось.

Ситуация для меня усугубилась после смерти Андропова: через несколько дней у моей квартиры установили охрану. Прямо возле моей двери поставили стол и посадили двух офицеров милиции, третий сидел внизу, в подъезде. А квартиру в доме напротив оборудовали для наблюдения за моими окнами. Во дворе дежурила машина с постоянно работающим двигателем. Ко мне не пропускали никого, кроме родственников и учительницы немецкого языка. При этом они ничего от меня не требовали, только следили, и это продолжалось больше года.

Наблюдение сняли, только когда к власти пришел Горбачев. Уже начались изменения и в художественной литературе, и в театре. Начали ставить запрещенные ранее пьесы. И я стал тогда писать очерки о новых течениях в культурной жизни Советского Союза и печатал эти статьи в итальянском коммунистическом журнале.

В 1986 году эти изменения стали более заметными. В декабре вернулся из ссылки Сахаров. А в 1987 году были освобождены из заключения все диссиденты. Через два года я был избран народным депутатом СССР. Меня восстановили в партии, безо всякого заявления с моей стороны. Ко мне приехали люди из КГБ и вернули то, что было изъято при обысках. Я стал народным депутатом, хотя к власти не стремился. Вообще диссидентство было нравственно-политическим течением, на власть никто не претендовал. Даже Солженицын писал свое письмо Брежневу, как бы говоря: вы оставайтесь при власти, откажитесь только от своей идеологии, проводите другую политику. Это было движение одиночек, и оно было стихийным. Каждый решал сам и нес за это ответственность.

Позиция диссидентов в шестидесятые-семидесятые годы заключалась, как говорил Буковский, в словах: «Соблюдайте свою конституцию, следуйте своим собственным законам». И у каждого был свой повод. Мои личные мотивы — это прежде всего восстановление исторической правды. И то, что мой отец был репрессирован, стало для меня главной причиной. Я во всем хотел опираться только на факты. И прежде всего в книгах, которые я писал. Наверное, поэтому они и сохранились. Многие работы моих современников потеряли свою актуальность, потому что были фальсифицированы, как, например, практически все написанные советскими историками труды об Октябрьской революции. А я писал, не скрывая роли Троцкого, Зиновьева, Каменева. То есть руководствовался естественными мотивами общественного научного работника: нужно знать историческую правду.

Наум Ним



Я родился в 1951 году в белорусском поселке Богушевск Витебской области. И был очень счастлив, потому что жил в самой прекрасной стране, которая процветала и развивалась только для того, чтоб защитить меня от всяких неприятностей. Это ощущение сохранялось довольно долго. Хотя взрослые вокруг вели себя странно. В то время как мы с пацанами радовались, что скоро будем жить при коммунизме, сосед объяснял своей жене, что в этой стране бесплатно и сколько угодно в одни руки только звездюлей можно получить. Но мы тут же записали его в шпионы. Наверное, я вполне мог бы стать Павликом Морозовым, только доносить не на кого было. Отец умер рано, он был инвалидом войны.

А потом в моем счастливом детстве начали образовываться какие-то дыры. Чаще всего благодаря взрослым. Хоть мы и не прислушивались, но все равно слышали разговоры о войне, Хрущеве и колхозах. И со временем окружающая реальность утратила былую привлекательность.

Когда я немного подрос и стал более сознательным, меня очень заинтересовала война. Родственники не одобряли то, что отец ушел добровольцем. А я его помнил только инвалидом. Меня забавляло, как он злился, когда я играл его орденами. Наверное, в качестве компенсации всем этим воспоминаниям я начал интересоваться войной. И первый сильный удар по моему мироощущению нанесла книжка историка Александра Некрича «1941, 22 июня», которую потом признали вредной, она была изъята из всех библиотек и уничтожена, а самого автора вынудили эмигрировать. Его факты шли вразрез с официальной версией о том, что Советский Союз был не готов к нападению Германии. После того как я все это прочел, моя голова заработала уже по-другому. Оказалось, не в такой уж хорошей и правильной стране я живу.

А потом благодаря радио появилась еще одна большая дыра в моем сознании. У нас был тяжеленный ламповый приемник «Минск Р-7», который купили именно потому, что отец из-за полученных на войне ран ничего не мог делать — в основном только сидеть да слушать. И я нахватался от разных «голосов» всякой информации. Конечно, можно было отмахнуться от всего этого и назвать всех шпионами, но уже не получалось. Потому что все складывалось уже в определенную картину.

Например, я начал читать воспоминания Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» и понял, что там встречаются фамилии поэтов и писателей, про которых я даже не слышал. При том, что я много читал, поэзию любил. А тут какой-то неизвестный мне Мандельштам. Я пошел в библиотеку, мне говорят — нет такого. Я прошу заказать по межбиблиотечному абонементу, мне говорят — не будем заказывать. Вот это меня возмутило.

Конечно, легче было не думать про все это. Но я перешел в восьмой класс и мои представления о мире к этому времени уже сильно пошатнулись. Я продолжал слушать «голоса». И узнал много всего интересного про Солженицына и Сахарова. Пазл сложился, и стало понятно, как оно все выглядит на самом деле.

Кстати, такого слова — диссиденты — тогда не было. Точнее было бы назвать их антисоветчиками. По сути они были группой людей, которые первыми выступили против власти, но при этом не именовались агентами враждебных государств. Это было необычно. И вполне естественно, у людей возникали вопросы, что это за явление такое. Раньше были враги народа и шпионы, с ними все ясно. Они работали на чужие страны, продавали им нашу родину, и за это их наказывали, а часто просто расстреливали. С диссидентами была совсем другая история. Про Сахарова моя соседка недоуменно спрашивала: ведь у него же благополучная жизнь, он получает большие деньги, чего ему не хватает? А не хватало правды и справедливости. И тут же возникал следующий вопрос: значит, она все-таки есть, какая-то высшая справедливость, ради которой люди от многого готовы отказаться.

Диссиденты никогда не добились бы такой известности, если бы не Запад. Солженицын и Сахаров писали письма правительству, но отвечать им никто не собирался. А вот когда их документы попадали за границу, оттуда уже шло давление, от которого сложно было отмахнуться. Если бы не было этой связи с Западом, пересажали бы одного за другим потихонечку. Даже если бы издавалась «Хроника текущих событий», хотя без этого ауканья с Западом сомневаюсь, что она бы выжила. Всем головы открутили бы. А так побоялись все-таки.

Очень удачный, как сейчас сказали бы, с точки зрения политтехнологии, но на самом деле с точки зрения правды был «ход» Ларисы Богораз. Когда они вместе с Павлом Литвиновым обратились не к правительству или конгрессу, а к мировой общественности. Никто не ожидал такого поворота событий. Мировая общественность спокойно спала и думала, какой марки машину купить в следующий раз. Но после этого обращения появилась реальная сила, которая стала давить на правительства. И события в России все время попадали в зрачок этой международной общественности.

В Советском Союзе власть тоже задавалась вопросом, чего же не хватает этим людям, если они не агенты иностранной разведки. И ответ нашелся — нормальные люди так вести себя не могут. Поэтому появилась теория вялотекущей шизофрении и диссидентов стали запирать в психушки. Но по-прежнему все это аукалось на Западе, и власть вынуждена была считаться с этим.

Мы в своей глуши наблюдали за этим издалека и немного завидовали. Нас мировая общественность не могла разглядеть даже под увеличительным стеклом. В Витебской области всем правил Комитет госбезопасности. Дел у них было немного, потому что шпионы у нас не водились. До тех пор, пока я не стал настоящим антисоветчиком. Это не могло их не радовать. А я в свою очередь тогда еще не понимал, как пристально за мной наблюдают.

Вели мы себя в то время довольно нагло. Я как раз переплел десять или двенадцать сборников Бродского и Набокова, чтобы раздать друзьям. А тиражировать самиздат мне помогал мастер, который ремонтировал копировальные машины в обкоме и в КГБ.

С самиздатом вообще в то время интересная история была. Ведь хорошая книжка сама себя защищает. У меня было два тома «Архипелага». И в какой-то момент я решил посчитать, в скольких руках они побывали. И был очень удивлен. Все директора и парторги крупных витебских заводов прочли эти книжки, директора школ, декан пединститута — никто не донес, не пошел в КГБ. Мне кажется, это говорит о качестве литературы.

Вот с таким, уже искаженным самиздатом и разными «голосами» сознанием я поехал в Москву и поступил в МГУ, на мехмат. Но мне было не до учебы. Вокруг появлялись какие-то люди, книжки, тексты, самиздатовские листки, и на меня вылилось море информации. Это было то, что я искал, но не мог даже представить себе масштабы этой лавины. Она накрыла меня с головой, и сессию в тот год я не сдал. Зато успел жениться. Мы вместе с женой уехали в Ростов и поступили там в университет. Через год у нас родился сын, и мы вернулись в Богушевск. Мне пришлось работать и учиться уже заочно.

С 1974 по 1982 год я обитал в Богушевске и Витебске, но раз в месяц приезжал в Москву. Здесь лучше и легче дышалось. Однажды я приехал только для того, чтобы тридцатого октября выйти на Пушкинскую площадь, чтобы меня забрали. Это был продуманный шаг — сигнал товарищам с Лубянки, чтобы они на мой счет иллюзий не строили, а сразу записали в нужную графу. Если бы я жил в Москве, меня арестовали бы гораздо раньше. Но, видимо, у них была какая-то разнарядка. Они, там сверху, не хотели признавать, что в Минске, где все как один за построение коммунизма, вдруг нашелся антисоветчик. Такого не должно было быть, поэтому меня не забирали, но следили все жестче и жестче.



Поделиться книгой:

На главную
Назад