Конечно, как и вся наша интеллигенция, я в 1960-е читал и самиздат, и материалы, которые появлялись в советской печати; например, много удивительных публикаций было в «Военно-историческом журнале». Более того, я работал школьным учителем и преподавал коллективизацию по неизданному двухтомнику Виктора Данилова, был у нас такой доктор исторических наук, который очень честно написал об истории коллективизации со всеми ее ужасами, с истреблением лучшей части крестьянства и прочими репрессиями. Книжка еще не вышла в свет, но у меня уже была ее копия…
Моя супруга Ирина Якир работала над изданием «Хроники текущих событий». А это, на мой взгляд, был великий бюллетень, сравнимый с «Колоколом» или «Полярной звездой» Герцена, такой же не подцензурный, протоколирующий преступления режима. В этом святом деле она была многостаночница. Потому что помимо непосредственного сбора информации возникало множество проблем, которые приходилось решать. Например, собирать некий денежный и материальный фонд для помощи семьям диссидентов, которые уже попали в тюрьму или в лагерь. Она была человеком незаметным, но важным, подписывала протестные письма, ездила в командировки на Украину, привозила оттуда материалы на тонкой папиросной бумаге.
Я все время за нее переживал, потому что это было довольно рискованное занятие. Но сам диссидентскими делами занимался от случая к случаю, к «Хронике» был причастен скорее как читатель-распространитель: когда выходил тираж, я кому-то показывал, отвозил и сам читал, конечно, поучаствовал в редакторской работе над 11, 15 и 18-м номерами, 15-й выпуск я вообще один целиком редактировал. Но в основном я все-таки песни сочинял.
По тем временам диссидентство — это было святое дело. И абсолютно совестное. Посмотрите на судьбы наших видных диссидентов. Татьяна Великанова, структурный лингвист, Сергей Адамович Ковалев, преуспевающий кандидат биологических наук, Илья Габай, блистательный педагог, знаток литературы, Анатолий Якобсон, Юрий Айхенвальд, мои коллеги по школьному учительству, — все были настоящими, прекрасными работниками, каждый на своем поприще. И все стали диссидентами. Я для себя так определяю это понятие — инакомыслящий, который осуществляет свое право на свободу слова явочным порядком. Все те, кто в условиях советской диктатуры составляли, подписывали, распространяли и передавали на Запад протестные письма, подвергали опасности свою жизнь, здоровье и свободу.
Они шли на это, потому что внутренне не могли смириться с чудовищной системой и ее диктатом. И никакого другого основания я не вижу. И ведь в России это старая традиция. Бунт против огромной государственной машины породил и народовольцев, и декабристов.
Все это было на виду. Для КГБ не составляло труда наблюдать за нашей конспирацией. Они все абсолютно знали. Вероятно, у них были свои осведомители и, конечно, своя техника подслушивания и подсматривания. Я хорошо помню, как в Свердловске, в какой-то компании, спел свою самую крамольную тогда песню, про Брежнева. Она была не бог весть что, но там был хороший припев: «Мои брови жаждут крови». За такую строчку легко могли посадить. И я, когда решил ее спеть, попросил выключить все магнитофоны (а там их было восемь). Но через некоторое время после моего отъезда присутствовавших на той вечеринке стали вызывать в КГБ и спрашивать, что я там такое пел. Они, помня, что все магнитофоны были выключены, называли какие-то другие песни, вполне безобидные, а в том, что слышали про «брови-крови», не признавались. И тогда кагэбэшники достали полный текст этой песни, напечатанный на машинке. Причем по тексту было видно, что записан он с прослушки, потому что многие слова и рифмы были исковерканы.
Диссидентское движение вспыхивало по разным поводам, возникало из разных источников, в нем соединялись очень разные люди. Например, Илью Габая, нашего московского демократа, судили в Ташкенте вместе с Мустафой Джемилевым, который был отчаянным крымско-татарским националистом, имевшим семь ходок: срока у него были небольшие, но в сумме он отсидел пятнадцать лет. Возглавляемое им объединение крымских татар — это героическое всенародное движение, отличавшееся от нашего общедемократического. Но тем не менее такие разные диссиденты находили общий язык.
При этом сколько-нибудь серьезной самоорганизации диссидентского движения власть допустить не могла. Все нелегальные объединения Комитет госбезопасности душил если не в зародыше, то через два-три года после возникновения. Постепенно сошла на нет деятельность Комитета прав человека, который основали Андрей Сахаров, Валерий Чалидзе и Андрей Твердохлебов. Возглавляемая Юрием Орловым, известным ученым-физиком, Московская Хельсинкская группа была разгромлена, Орлов поехал в лагерь, часть членов группы были арестованы, других вынудили эмигрировать. На моих глазах разгоняли последних членов Хельсинкской группы, которые занимались положением политических заключенных в психушках.
Конечно, яркие фигуры все равно появлялись, и вокруг них сразу собиралась компания желающих участвовать и помогать. Я знаю в Москве три места, где собирались подобные компании. Это был дом Петра Якира, моего тестя, дом Юрия Айхенвальда по соседству, и безусловно, дом Ларисы Богораз. Но единственным человеком, который мог бы стать лидером диссидентского движения, был Владимир Буковский. У него были все задатки, он мгновенно схватывал и мысль, и ситуацию в разговоре с любым собеседником крайних или умеренных взглядов. Он мгновенно находил общий язык и всегда добивался каких-то результатов, за которые его немедленно хватали и сажали. Чего стоили одни материалы, которые он собрал и отправил на международную конференцию психиатров. Опираясь на эти документы, советскую делегацию фактически признали «персоной нон грата».
Буковский собрал большое, невероятное интервью со многими диссидентами и присоединил к нему магнитофонную пленку, записанную Аликом Гинзбургом прямо на зоне. И таких подвигов за ним много числилось. Четыре раза его арестовывали и сажали, а потом все-таки обменяли на лидера чилийских коммунистов Луиса Корвалана, породив такую частушку: «Обменяли хулигана/ На Луиса Корвалана. / Где б найти такую блядь, / Чтоб на Брежнева сменять?»
Впрочем, суть движения и не предполагала подпольной организации. Это было личное сопротивление несвободе, в том числе и в легальной сфере. В чем-то были достигнуты значительные успехи. Существовали Театр на Таганке, «Современник», где была иная, несоветская эстетика, с новым материалом и с новыми воззрениями на жизнь, на роль личности и ее взаимоотношений с коллективом. Существовали художники-нонконформисты, которые добились своего признания раньше всех, потому что после знаменитой Бульдозерной выставки они все-таки получили какой-то полулегальный статус. И на Малой Грузинской улице ежегодно в течение целого месяца проходила выставка так называемой двадцатки — наших неформальных живописцев, которые потом стали признанными мастерами мирового уровня. То же самое происходило и в литературе, и в поэзии, и, конечно, в авторской песне. И Галич, и Высоцкий, и Окуджава свободно пели то, что хотели. С магнитофонным морем КГБ не справлялось. Так что свободного слова, если не политического, то художественного, было много. Оно прорывалось и находило свои ниши.
В 1968 году под впечатлением от суда над Галансковым, Гинзбургом, Лашковой и Добровольским я сочинил песню «Адвокатский вальс». Я на этом суде не был, но все про него знал и топтался на морозе в январе, когда шел этот процесс. Меня охватило чувство гнева и протеста, общее для всех, кто сочувствовал нашим диссидентам, и я сочинил этот вальс. Потом впечатления попол нились судом над демонстрантами. В октябре судили тех, кто вышел протестовать против вторжения в Чехословакию. И я понял, что помимо подсудимых есть люди, которые берут на себя отчаянную смелость защищать заведомо проигрышные дела, защищать диссидентов. Наши адвокаты были истинные герои и платили своей карьерой. Например, Борис Золотухин был исключен из коллегии адвокатов за то, что защищал в свое время Алика Гинзбурга. Той же репрессии подверглась в конце концов и Софья Васильевна Каллистратова, хотя адвокаты любого разлива и любых взглядов, лояльные или нелояльные, преданные, не преданные, — все считали, что она была профессионал высшего уровня. Благодаря бесстрашным адвокатам, их записям правда об этих процессах становилась всеобщим достоянием, в том числе и мировой общественности. Поэтому их вклад в наше общее демократическое дело был очень весомый.
Песню об адвокатах я посвятил в первую очередь Софье Васильевне Каллистратовой и Дине Исааковне Каминской. К сожалению, некоторые строки актуальны и сейчас:
Мое открытое и гласное участие в диссидентском движении ограничивается периодом с 1966 по 1969 год. Приблизительно тогда я начал подписывать письма и оставлять свой номер телефона и адрес. Считалось необходимым ничего о себе не скрывать. Осенью 1968 года меня вызвали на Большую Лубянку и объяснили, что о возврате в школьное образование я могу забыть. Потому что человек с такими взглядами, как у меня, не может преподавать историю и тем более обществоведение в советской школе. Мне запретили все публичные выступления. Но оставили мне одно поприще, о котором я сам давно мечтал, — театр и кино.
И все бы хорошо, но это поприще исключало мое гласное участие в диссидентском движении. Сочиняя номера для кино и театра, я не мог подписывать своим именем протестные письма, потому что это немедленно закрывало все предприятие. А поскольку я был связан с коллективом, то было бы странно предлагать свое либретто, которое заведомо будет закрыто.
Поэтому я честно объявил небольшому кругу наших крупных деятелей-диссидентов, что из гласного участия я выхожу, а негласно — чем смогу, помогу. И я действительно помогал редактировать «Хронику» и еще что-то время от времени делал. Ну и конечно сочинял песенки безответственные, которые я оставлял для дружеского застолья. На сцену я вернулся в 1976 году с репертуаром песен из кинофильмов, крамолу пел только близким.
К сочинению крамольных песен я немножко вернулся в 1980-е. А потом вдруг забурлила наша свободомыслящая пресса, и я понял, что мне больше не надо этим заниматься.
Сергей Ковалев
В нашей стране не было свободной политики, и поэтому политикой становилось все. Поэтому когда в старших классах школы я раздумывал о том, чем бы мне потом заняться, я выбрал биологию — несмотря на довольно выраженный интерес к праву и истории. Оказался этот старшеклассник таким умным, что понял: если будешь советским юристом или историком, всю жизнь придется проституировать. Ну и надо же было такому случиться, что именно в год моего поступления в вуз, прямо в августе 1948 года, состоялась знаменитая сессия ВАСХНИЛ с выступлением академика Лысенко против генетики как буржуазной лженауки. Биология тоже стала политикой.
И первые проявления моей общественной активности были как раз связаны с тем, что творилось вокруг науки. В 1964 году три молодых человека, я в том числе, написали статью в «Правду», что-то вроде «Против субъективизма в науке». Подписал письмо академик Семенов, но основной текст готовили мы. Вычитали гранки, пошли на следующее утро в киоск покупать газету «Правда» и никакой статьи не обнаружили. Это были интриги все того же Лысенко. Через некоторое время Семенов оказался на каком-то кремлевском приеме и всем жаловался: «Что такое, почему не публикуют статью? Я, черт возьми, нобелевский лауреат, член Президиума Академии наук и кандидат в члены ЦК!» Тогда кто-то показал ему на незнакомого человека: «Вот у этого человека спросите». Это оказался председатель КГБ Семичастный, который выслушал и посоветовал обратиться в «Науку и жизнь», имевшую достаточный тираж. Там поначалу тоже не хотели печатать, но вдруг звонок Семенову: «Срочно присылайте своих мальчиков, пусть они привозят материал». Статья имела успех. Семенов со смехом рассказывал, что Лысенко прочитал статью и сказал: «Якись неглупы хлопцы работали, теперь я понимаю, как Семенов получил Нобелевскую премию, он умел выбирать соавторов».
Дальше — больше. В 1966-м я работал в теоротделе Института биофизики, у Израиля Моисеевича Гельфанда, математика, который решил биологией заняться. А в конце 1965 года были арестованы Синявский и Даниэль; я помню, как мы с другом, гуляя по Москве, разговорились о том, можно ли терпеть то, что нас окружает. Друг сказал: «Сережа, может быть, надо что-то делать?» И я очень хорошо помню отповедь, которую ему дал: «Делать — а что можно делать? Практический способ я пока знаю только один — накопить взрывчатки, пойти в их вонючий дом, где они проводят свои вонючие съезды, и взорвать их к чертовой матери. Но даже если была бы возможность так поступить, я не принял бы такого решения, потому что если бы я так сделал, я стал бы как они. Поэтому все, что я вижу возможным для себя, — это честно заниматься моей честной наукой, что дает мне возможность самоуважения».
Но через некоторое время, за месяц или за два до суда над Синявским и Даниэлем, я написал свое первое протестное письмо, носившее заведомо политический оттенок. Там было четыре подписи. Трое из теоротдела и еще приятель одного из нас. Письмо было очень коротенькое, примерно следующего содержания: Конституция в опасности, суд принял решение, не основанное на законе, и это должно глубоко взволновать Президиум Верховного Совета. То есть я начал противоречить сам себе. Не могу сказать, чтобы это было результатом переосмысления, что я решил — нет, есть другие способы кроме взрывчатки, мирные, и надо только набраться упрямства, чтобы их применить. Ничего подобного, никаких размышлений; это было импульсивное решение. Потому что если на твоих глазах насилуют, как ты можешь оставаться спокойным? Ты будешь потом о себе плохо думать, а я не хочу о себе плохо думать.
А после того, как мы написали письмо в защиту Синявского и Даниэля, разумеется безо всякого Семенова, он позвал нас, троих своих соавторов, погулять. Как оказалось, нужен был ему только я, остальные были прикрытием. Он сказал: «Сережа, я знаю, что вы проявляете активность и что-то писали по поводу Синявского и Даниэля». Откуда он это знал? Можно догадываться. «У вас много научных интересов, ну почему вы вцепились в этих Синявского и Даниэля? Почему вообще решили написать какое-то протестное письмо по этому поводу?» Я ответил: «Николай Николаевич, среди прочего я написал письмо хотя бы потому, что этот суд противозаконный. Нет закона, который препятствовал бы писателю публиковаться под псевдонимом и в том издательстве, которое он себе выбрал». Семенов помолчал и возразил: «Да, такого закона нет, но вы же знаете, как у нас в стране принимаются законы? Его могли бы и принять. Разве это было бы хорошо? Может быть, пусть лучше эти двое посидят в тюрьме, а зато такого закона не будет?» Это говорил нобелевский лауреат, высокого уровня человек, я был просто совершенно сражен этим доводом, и надо сказать, он укрепил меня в желании всерьез что-то менять.
Ну а потом все стало ускоряться. В 1968-м я несколько раз высказался по поводу танков в Праге, на следующий год меня уже уволили из Московского университета, а после ареста Наташи Горбаневской и Толи Якобсона я стал заниматься «Хроникой текущих событий». Сначала главный мой мотив был совсем не забота о советском народе и родной Отчизне, а стремление заработать себе право на самоуважение, быть честным человеком. А что дальше будет, я не загадывал. И не один я. Однажды Гельфанд попросил передать его соображения довольно известному математику Борису Исааковичу Цукерману. Соображения следующие: «Все разумные современники Византийской империи отлично понимали, что империя гниет и вот-вот кончится. Но она продолжала гнить еще триста лет». Когда я рассказал это Борису Исааковичу, он помолчал, пожевал губами и подытожил: «Ну что ж, триста лет меня вполне устраивает». Вот это было и мое представление.
И Андрей Дмитриевич Сахаров в очень известном интервью на вопрос «Рассчитывает ли господин Сахаров на изменения в советской политике?» тоже ответил: «Нет, в обозримое время не рассчитываю». Тогда журналист спросил: «Зачем же вы тогда делаете то, что вы делаете?» И Сахаров сказал: «Каждый должен делать то, что он умеет. Что умеет делать интеллигенция? Она не умеет делать ничего, кроме того, что она умеет строить идеал. Вот пусть и занимается своим делом». В нашей среде это очень распространенная позиция; для нас, в большинстве своем неверующих или агностиков, как Сахаров или как я, все это парадоксально совпадало с краеугольным принципом религиозного сознания: делай что должно, и будь что будет.
Насколько сильным было наше влияние? Знаете, каждый редактор «Хроники» знал только одну цифру тиража — первую закладку. Первая закладка доходила до одиннадцати экземпляров. Галич пел про четыре, а на самом деле было одиннадцать. Правда, девятый, десятый, одиннадцатый плохо читались, с трудом. Нужна была машинистка с сильным ударом, свежая копирка и тонкая папиросная бумага. Порядка трех экземпляров шло западным журналистам, которые использовали материалы, передавали за границу. Остальное по знакомым. В сколько рук в полную перепечатку пойдет это дальше или в отрывках — никто не знал. Я думаю, что тысячи полторы экземпляров ходило по стране. Для ориентира: письмо протеста по делу Гинзбурга, Галанскова, Лашковой — максимально известному — собрало около восьмисот подписей. Ну если восемьсот человек подписывают своим именем, понимая, что идут на риск, то можно себе представить, что читают гораздо больше.
Теперь о том, как собиралась информация. Знаете, безо всяких моральных договоренностей и без десяти заповедей возникла некоторая этика, свойственная диссидентскому кругу. Я для себя формулировал так. Если я лично занимаюсь этим делом, то имею право знать, как оно устроено, кто участвует, кто кому что рассказал, кому и как передал, потому что я работник. А если не участвую, то о технической стороне дела знать ничего не должен. Мы уважали анонимность «Хроники», полагая ее неизбежной и полезной, и писали даже об этом. И поэтому никогда и никто напрямую статей не приносил и не присылал. Никогда — и никто. В редакцию «Хроники» по цепочке попадали обрывки бумаги, на которых что-то было конспективно набросано. Поэтому редактор был на самом деле автором. Он превращал анонимные наброски в заметки. Среди нас не было журналистов. Но какие-то представления о том, как надо писать, у каждого из нас были. Ну так и писали.
Другое дело, что был как бы центр сборки этих разрозненных сведений. Прежде всего у покойной Иры Якир, жены Юлика Кима и дочери Петра Ионовича Якира. Сам Петр Ионович был человеком невероятно популярным — как же, сын репрессированного командарма, сам Хрущев его нашел и вытащил из исторического небытия, так сказать, хрущевский крестник; круг знакомств его был невероятно обширен, ему все всё хотели рассказать. Однако человек он был легкомысленный. Не надо думать, что он был просто пьяница, нет, хотя он любил выпивку и дружеское общение гораздо больше, чем какие-то серьезные занятия. Но именно — легкомысленный. Сбором сведений он не занимался. Но дочь эти отцовские связи использовала гораздо более продуктивно. Ну и Таня Великанова стояла очень близко к этой работе. При мне она участия в редактировании не принимала, это была ее принципиальная позиция. Она считала, что лишена необходимых редакторских и авторских качеств, зато умеет другое, и это другое выполняла блестяще. Она как-то добывала недостающие или уточняющие сведения, доводила информацию до ума. Как это технически делалось, я даже не интересовался, это меня не касалось.
Что более или менее понятно, так это каким образом мы получали сведения из лагерей. Через свидания. Пока основным местом отсидки политических была Мордовия, это было очень просто: имелся автобус, который возил родственников со станции на станцию. В этом автобусе были ряды сидений, как полагается. В одном из них была подпорота дерматиновая обшивка, куда, как в тайник, складывали то, что надо было вывезти. А как записки попадали в этот тайник? Ну у нас был хороший воронок лагерный, или, по-другому, штабной шнырь: сотрудник лагеря, дневальный, обязанностью которого был вызов заключенных в штаб, где им объявляли, что сажают в ШИЗО или в ПКТ. Его никто подозревать не мог, потому что на такие роли брали только людей, верных администрации, но в Мордовии находились не самые верные.
А когда центром отсидки стали пермские зоны, куда попал потом и я, это совершенно не работало. И тогда единственным верным способом передачи информации стал тот, о котором многие, наверное, слышали. Человек, который должен получить свидание, заглатывает записку, написанную мельчайшим почерком на папиросной бумаге, плотно свернутую пулькой и упакованную в несколько слоев полиэтилена. Чем больше слоев, тем лучше. Кончики пульки для верности оплавляют спичкой. И дальше ждут, когда же свидание — заранее-то дату не называют. Приходится задерживать стул, стараться есть поменьше, а необъявленная голодовка вызывает оперативный интерес. Ну и как-то так вот крутишься и бегаешь, а если не дотягиваешь до свидания, то, извините, бежишь покакать в санчасть, где дверь запирается и можно уединиться. Делаешь на газетку, потом палочкой достаешь. Отмываешь от запаха, заново запаковываешь и опять глотаешь. У нас это называлось перезаряжаться. Но даже тщательное отмывание внешних оболочек записки не устраняло, так сказать, ароматических неудобств. Глотать было противно. В общем, неприятные трудовые будни. Но я-то эти пульки не читал, а только передавал. А те, кто читал, очень жаловались, потому что ароматы не исчезали и тогда.
Надо сказать, что лагерная администрация отлично знала этот способ, они угрожали: «Мы вам устроим такой обыск!» В таких случаях я и некоторые знакомые говорили: «Пожалуйста, какой хотите, только прокурор пусть присутствует при этом обыске». В ответ они начинали нести ахинею: «У нас есть такая аппаратура, она все обнаружит». Ну, мы были люди достаточно образованные, чтобы понимать, что такой аппаратуры нет и быть не может. Прошу прощения за неприятные подробности, но было — так.
Если уж зашла речь о моей посадке, то органы меня не трогали и никаких сигналов не посылали практически вплоть до ареста. Единственное предупреждение было сделано запоздалым образом, косвенно, через Юлика Даниэля. На дворе был 1974 год, Юлика пригласил его куратор из КГБ, ко всем отсидевшим таких приставляли, и среди прочего сказал: «Известно, что вы дружите с Ковалевым». Он подтвердил: «Да, знакомы и дружим». — «Так вот, передайте ему, что у него не две головы». Юлик ответил, что не принимает от них никаких поручений, но при случае мне расскажет. Разговор их произошел в ноябре, а в декабре меня посадили.
Можно ли было избежать посадки? Сложный вопрос. Скажем, моя жена неодобрительно относилась к этому, она иногда говорила: «Да, у тебя есть друзья, они тебя уважают, но разве они что-то делают для того, чтобы тебя не посадили? Они будут даже рады, когда тебя посадят, потому что в вашей борьбе нужны герои». Но это все она говорила до декабря 1974 года, а когда меня посадили, сама стала активно участвовать в солженицынском фонде и даже приобрела оперативную кликуху, совершенно дурацкую — Бойкая. Она совсем не бойкая, это вообще никакого отношения к ее характеру не имеет, но ее фамилия Бойцова. А у меня была кликуха очень лестная — Редактор. Кроме этой детали я ничего из своего оперативного дела не знаю, мне его не дали, хотя я в 1990-е входил в комиссию по рассекречиванию документов.
Когда начинаешь понимать, что тюрьма почти неизбежна? Как правило, задолго до посадки, но не сразу. Когда в январе 1966 года я впервые подключился к некоему гражданскому движению, то думал: «Ну да, могут быть неприятности, ну потаскают по собраниям. Подумаешь. Я руковожу отделом в лаборатории Гельфанда, перестану руководить, все равно смогу продолжать заниматься своей любимой наукой. Можно же быть одновременно профессионалом и честным человеком?» Довольно быстро начинаешь ощущать, что тебя «заметили» и дело кончится арестом. Тут возникает градация. Александр Павлович Лавут даже придумал такую «табель о рангах» по аналогии с офицерскими званиями: «младший диссидент», «диссидент», «старший диссидент», самый высокий был «адвокатиссимус». В какой-то момент ты замечаешь свой переход из «младших» в «старшие», где риски выше. И понимаешь, что это — двойная жизнь.
И в конце концов тебя возьмут. И тогда возникает психологический вопрос: а хочешь ли ты, чтобы тебя взяли? Может, завязать, пока не поздно? Ты отвечаешь сам себе: еще чего. И тут, мне кажется, тщеславие и гордыня ни при чем: вот, мол, я какой, вы все боитесь, а я не боюсь. Как минимум не всегда при чем. Возможно (не берусь утверждать), что это самое тщеславие руководило чаще теми, кто на самом деле ничего не делал, а только тусовался по кухням. Все собрались, и ты тут, смелый такой. В большинстве же известных мне случаев мотив для выбора — вопреки страху — был другой: не гордость, а стыд. Ну очень стыдно отсиживаться. Кроме того, просто отойти в сторонку может оказаться мало; это послужит сигналом для оперативных работников: «А-а, засомневался, колеблется, его можно сломать. Ну-ка, чем ты себя обезопасишь? Раскаянием?» То есть я должен где-нибудь сказать, что я заблуждался, я клеветал, теперь я не такой, я осознал. Это вообще-то какой-то позор: ты думал, что мужик, а оказался тряпкой. Придется посидеть? Ну, значит, придется, сам выбирал. И сидеть я буду, как полагается достойному человеку. За право на самоуважение ты готов заплатить и такую цену.
Судили меня в Литве — формально на том основании что в «Хронике» был раздел, посвященный литовской ситуации. Отправили этапом в лагерь «Пермь-36», с небывалыми привилегиями: в сортир водили по первому требованию, в «тройнике» я ехал один. В сумме я провел за пределами свободы больше десяти лет: предвариловка, затем в лагере по приговору и — высылка, в Калинин. С профессией пришлось проститься: если бы я был математик-теоретик, другое дело, но я же экспериментатор с некоторым уклоном в моделирование. Какое там моделирование? А вот поговорить по-человечески — такая возможность была в избытке. В нашей зоне политических было процентов пятнадцать-двадцать, а настоящих уголовников почти не было. Были националисты, были демократы, были марксисты, как их называли старики (в мое время этот термин уже не очень применялся). Все.
Вообще, кто были первые политические заключенные? Люди, которые считали, что Сталин извратил ленинизм, в СССР отошли от идей марксизма и надо к ним вернуться немедленно, создавать подпольные кружки, изучать наследие. Были военные преступники, совсем несчастные люди, подавляющее большинство из которых сидели просто ни за что. За то, что попали в плен, а потом охраняли немецкие объекты. Подчеркну: не воевали в частях вермахта, а объекты охраняли. Был белорус, которого немцы семнадцатилетним мальчишкой загребли во время облавы на рынке, насильственно мобилизовали и стали учить собирать и разбирать винтовку в казарме. Он ухитрился бежать, отслужил в советской армии, дошел до Берлина, вернулся в родную деревню, женился, работал в колхозе, нарожал детей. А его взяли и посадили. Как военного преступника. Были, конечно, и настоящие эсэсовцы, но, кстати, они как раз все были вась-вась с администрацией — кто бригадир, кто нарядчик, «при ключах», как говорят в лагере. И все постукивали. Еще были «лесные братья», литовцы, главным образом, и западные украинцы. Да, они воевали с оружием в руках. И были обвинены в измене родине. Но, извините, какой родине? Той родине, которая к ним пришла и их оккупировала. А они-то воевали за ту родину, в которой родились. Ну да, на их руках есть и кровь. Но не кровь их соотечественников…
Последний год я провел в довольно жестких условиях, в чистопольской тюрьме (это был год Олимпиады, начались всяческие устрожения), вышел в 1981-м и отправился в ссылку в Магадан. После чего поселился в Калинине — к родной жене меня в московскую квартиру не прописывали, нужно было отправляться за сто первый километр. Я сделал там солидную карьеру — начинал ночным сторожем ямы, предназначенной для бомбоубежища МВД, закончил ночным сторожем и пожарным в Калининском областном драматическом театре. Заниматься на этой должности было решительно нечем, я стал ходить на репетиции и даже слегка обнаглел, стал делать замечания режиссерам…
Тут начались какие-то подвижки в политике. Меня вызвали в местный КГБ и спросили, где бы я мог успешней работать. «Конечно, в Москве». А медицинские услуги получать? «Ну что за вопрос». Тогда, предложили они, напишите заявление, что вам удобней лечиться в Москве. Писать я, конечно, отказался — еще чего, потом придется расплачиваться за благодеяния. Обошлись без меня; анекдотическая деталь — жену и даже дочь-десятиклассницу спрашивали, не возражают ли они, чтобы я поселился с ними в столице. Они не возражали… И с декабря 1987 года я в Москве.
Через два года по рекомендации Андрея Дмитриевича Сахарова (за три дня до смерти, 11 декабря 1987-го, он мне посоветовал так поступить) я пошел на выборы. И стал депутатом Первого съезда, хотя к концу моей избирательной кампании мне казалось, что я с треском проиграю. Знаете кому? Кургиняну. Тогда же была настоящая открытая борьба, дискуссии, а он театральный человек, режиссер. Но сукин сын при этом. Однако он занял шестое место, а я — первое. Но я не должен гордиться этой победой, потому что, боюсь, сыграл свою роль фактор ксенофобии.
С самого начала, с 1987-го, я стал членом еще не зарегистрированного тогда «Мемориала», видел, в каких муках он рождался и как новая перестроечная власть на самом деле относилась к гражданским инициативам. Как она кривила губы, как пыталась создать послушный «Мемориал», зависимый «Мемориал». Мы дружим с Сеней Рогинским, многое делаем вместе, но не полностью согласны в том, какова задача диссидентского движения. Я и сам, уже будучи в Верховном Совете, продолжал на этот счет заблуждаться, а многие бывшие диссиденты до сих пор искренне заблуждаются. Они (как до поры до времени и я) считают, что не занимаются политикой. Это неправда. Не ложь, но добросовестное заблуждение. И не верьте им, когда они говорят, что они занимаются правом. Правом занимаются юристы. Мы занимаемся политикой. Только политикой, и ничем больше.
Для краткости я употреблю высокие слова — политикой будущего, политическим идеализмом, а не «риал политик», которая была точно описана Никколо Макиавелли. Эта макиавеллиевская политика грозит нам всем — не только в России, но и в целом на планете Земля — огромными бедами. Она стала самой страшной опасностью для человечества. Это я могу как профессионал-биолог объяснить. То, что называется «ксенофобия» и имеет другое название «патриотизм», — на самом деле приспособительный признак. Чужой тебя может сожрать — и это очень плохо. Ты тоже можешь чужого сожрать — и это хорошо. Так вот, правозащитники занимаются борьбой с «риал политик», выдвигая требования совершенно политического характера. Честный выбор — это что? Это правовое требование? Нет, это политическое требование, это требование об основаниях политики, вопрос о стране, в какой мы хотим жить. И мы понимаем, что жить в стране, устроенной иначе, безнравственно и опасно. К сожалению, этой точки зрения в «Мемориале» держится мало кто, и мои близкие друзья в «Мемориале» с уважением меня слушают и считают, что дедушка это… бредит.
Кстати, где-то я прочитал, в каком-то блоге: «Очень пожилые и никого не представляющие правозащитники». В некотором смысле это правильные слова, потому что мы и не старались никого представлять. Я всегда считал, что я представляю некоего Ковалева — вот и все. Ну найдутся единомышленники — это ж ради бога, но я никем не делегирован. И это наша идеология. Буду честен как на духу. В нынешнем протестном движении есть довольно заметный элемент политиканства. Ну вот, господин Удальцов говорил: «Я с площади уйду только после того, как Путин уйдет из Кремля». Ну зачем он это делал? Он же точно знает, что уйти с площади придется гораздо раньше. Вот если бы он принадлежал к диссидентам шестидесятых — восьмидесятых, то независимо от политической ориентации он бы сказал: «Я отсюда не уйду, пока меня не вытащат омоновцы, я так решил. Если кто-то хочет со мной остаться — пожалуйста, я никого не призываю. Просто сообщаю о своем решении». И он поступил бы честно. Но он говорит другие слова.
И не только левые так поступают. Я не знаю, может быть, и был 6 мая 2012 года отряд засланных казачков среди националистов, я это допускаю. Но когда камни полетели, это делали не только нанятые провокаторы. Понимаете? И это не есть хорошо. Те, кто занимал гражданскую позицию в шестидесятых — восьмидесятых, так бы не поступили. Среди нас не нашлось бы таких, это я вам точно говорю.
Вера Лашкова
Раньше все мы жили в коммуналках. Обитали в них разные люди, в том числе замечательные; они меня и воспитали. Я слушала их разговоры, как сейчас уже понимаю, критические. И настроения у меня складывались соответствующие.
Нужно сказать, что семья моя была фактически неполная, потому что отец жил в Смоленске и не хотел переезжать в Москву. А мама, которая обитала со мной в Москве, не хотела переезжать к отцу. Он лишь изредка появлялся у нас, навещал. Отец был довольно простым человеком, всю жизнь работал на железной дороге, был верующим, причем воцерковленным, пел в соборе и был всеми очень уважаем. Я уже не помню точно, кем именно он служил (кажется, дежурным по вокзалу), зато знаю, что его постоянно понижали в должности за то, что он ходил в церковь, угрожали. Тогда так боролись с верующими. Но отец не сдавался. И более того, оказывал сопротивление, стоял на своем. Может быть, от отца у меня такой характер, не знаю… Его, к счастью, так и не посадили.
И мамина семья была очень простая. Мама была дочерью репрессированного. Моего дедушку Семена раскулачили, хотя кулаком он не был, просто у них был очень хороший дом под Тверью и сосед написал на него донос. Деда посадили, отправили на Беломорканал, дом отобрали, а детей — маму, ее брата и сестру — выгнали на улицу. Им помог брат дедушки, который взял детей в Москву и сумел дать им какое-то образование. Мама всю жизнь хотела учиться, но ее никуда не брали. Она так и осталась поваром. А моя тетка, крестная моя, была портнихой. Их брат Ваня, уцелевший тогда, погиб все-таки при сталинских репрессиях. Со стороны мамы было много репрессированных родственников. Я помню, как вернулся дядя Коля и какой он был странный. Все это были политические репрессии. И все это меня окружало, потихоньку ручейками ко мне стекалось.
Мне очень хотелось быть режиссером. Я с удовольствием поступила в институт культуры и проучилась там два курса, прежде чем меня арестовали. К тому моменту уже сложился наш тесный кружок, в него входили молодые ребята — смогисты, потом Вовка Буковский появился. Знакомились чаще всего в библиотеках, прежде всего в Ленинке. Раньше это было нормально — проводить в библиотеках много времени. Потому что в домах не было большого количества книг. И, наверное, достаточно познакомиться с кем-то одним, как вокруг тебя возникает сообщество удивительных людей. Это были молодые ребята, очень талантливые. В первую очередь, конечно, Володя Алейников и Ленька Губанов, Сережа Морозов.
Мы почему-то очень любили декабристов. Я помню, с каким упоением читала про них, меня страшно интересовал их внутренний облик, моральный, нравственный, их поведение — все это было очень интересно. Именно потому, что они противопоставляли себя режиму, бросали ему вызов. И было какое-то тяготение к этому опыту, к подобному настрою. Хотя мне не нравилось, что декабристы могли позволить себе мысли об убийстве. Это мне было не близко.
Конечно, смогисты не были политически настроены. Они хотели одного — чтобы их печатали. Была даже одна демонстрация очень известная, 14 апреля 1965 года; в день гибели Маяковского они требовали, чтобы СМОГ признали творческой организацией, позволили свободно выступать. Если политика и была, то достаточно куце выраженная; правда, побить их все равно успели — дружинники во время разгона. И первый самиздат тоже был не политический, а поэтический. Я вообще не помню, чтобы я читала тогда Солженицына или большую прозу. Это случилось уже позднее; сначала были стихи.
Политика началась, когда была задумана демонстрация в день рождения Сталина — против нараставшего процесса ресталинизации. Мы напечатали листовки на машинке — просто текст с призывом к протесту против возрождения культа Сталина. Листовки потом фигурировали на суде как доказательство. Это был уже политический самиздат, его начало по крайней мере. Потом появилась «Белая книга» — наверное, ее можно считать полноценным политическим самиздатом. Хотя в ней как раз никакого призыва не было, только констатация фактов, и все. Вообще наш советский самиздат очень часто заключался в том, чтобы писать правду. В противовес тому, что преподносили газеты, радио и всякие пропагандисты, просто излагалась правда. Без выводов, без агитации, для ограниченного круга, крошечным машинописным тиражом. Позже самиздат стали передавать западным корреспондентам, которые вещали через свои станции на весь мир. И это, конечно, была уже чистая политика, хотя, повторюсь, содержание было не политическим. И по сути все репрессии были направлены против стремления к правде. Как такового.
На общем фоне поэтов-смогистов, конечно, выделялся Володя Буковский, поскольку он поэтом-то не был, он был уже зрелым, политически оформившимся человеком, отсидевшим к тому времени в психушке. Он как раз очень четко и ясно формулировал позицию свою и был настроен именно против советской власти. А еще на меня сильно повлиял Анатолий Эммануилович Левитин (псевдоним Краснов) — но не в плане политики. Он был намного старше меня, очень образованный, окончил аспирантуру института театра, музыки и кино в Ленинграде, был репрессирован и отсидел. А в итоге стал известным религиозным публицистом. Он писал для религиозного самиздата, а я его тексты перепечатывала и постепенно стала разворачиваться к вере. Он не то чтобы привел меня в церковь, но я как-то потянулась за ним — именно к Церкви.
Вообще то, что я в какой-то момент научилась печатать на машинке, видимо, и решило мою судьбу. Потому что тогда мало у кого были машинки. Кроме того, не так много людей доверяли друг другу. В какой-то момент Александр Гинзбург стал искать человека, который мог бы ему напечатать «Белую книгу», над которой он работал в то время, и Юрий Галансков, с которым мы дружили недолго, года два (потом его схватили и он погиб в лагере), посоветовал меня и нас познакомил.
Процесс Синявского и Даниэля, которому посвящена «Белая книга», был закрытым. Но Алик Гинзбург сумел каким-то образом раздобыть абсолютно все. Полностью была представлена стенограмма суда и все выступления. Это, конечно, был подвиг Алика, просто подвиг. Он составил правдивую, достоверную, абсолютно аутентичную, как сейчас говорят, летопись. И назвал ее «Белой книгой». По-моему, он первый ввел эту традицию. У нас не было до тех пор «белых книг». Я, по крайней мере, ничего подобного не встречала.
Тогда у КГБ была такая система: человека, который попал в поле их зрения, они для начала вызывали и говорили: то, что вы делаете, это нехорошо, мы вас предупреждаем. И меня так предупреждали. Первый раз меня привезли на Лубянку по поводу несостоявшейся, но готовившейся антисталинской демонстрации. Я увидела все эти застенки, жадно все рассматривала и старалась запомнить. Это было смешно и совершенно не страшно, скорее мне было безумно любопытно. Довольно большой чин тогда с нами беседовал, но, конечно, это не произвело ни на кого никакого впечатления.
Конечно, о реально приближающемся аресте заранее не говорят. Однако ты все равно чувствуешь, что час близок. Они начинают ходить за тобой, буквально дышать тебе в затылок. И если ты пытаешься куда-то убежать, то тебя просто хватают за плечо и говорят: «Стой, сука, дальше не пойдешь». А то и еще грубее.
Мне был двадцать один год, я училась уже на третьем курсе, и это была жизнь, которая имела вполне конкретное и ожидаемое развитие. Но, собственно, как можно было жить иначе? Иначе нельзя было жить, никак. Люди выбирали себе такую жизнь, чтобы жить правдиво и соответственно собственным убеждениям. Были же какие-то убеждения, и за них надо было платить.
Следствие, конечно, малоприятный процесс. Но мне повезло в том смысле, что я ничего не должна была скрывать и лгать. С Аликом у нас была такая договоренность, что я ничего скрывать не буду. Не буду отрицать, что я печатала «Белую книгу». А он не отрицал, что он ее составил. Более того, Гинзбург до своего ареста отнес экземпляры в КГБ и депутатам Верховного Совета. Поэтому врать мне не надо было. Но у нас был неприятный момент. Один из нас четверых, такой Алексей Добровольский, к сожалению, повел себя совершенно подло и паскудно, он понял, что его посадят, и все свалил на Юру Галанскова. Добровольский давал абсолютно лживые и мерзкие показания по договоренности со следствием. Это стало очевидно, когда дело уже закрывалось, и это было ужасно по своим последствиям. Юра Галансков был болен и очень мучился, у него была тяжелейшая язва двенадцатиперстной кишки, а потом желудка, от чего он и умер в лагере. На процессе он был уже психически расшатан, часто менял показания. Все это выглядело как-то мутно, но моя позиция была совершенно чиста и прозрачна — да, я печатала «Белую книгу».
У меня была 70-я статья. Она расшифровывалась коротко: антисоветская агитация и пропаганда, направленная на подрыв и свержение советского государства и советского строя. То есть, конечно, жуткое дело. Статья имела две части. Вторая часть предполагала даже расстрел или пятнадцать лет с конфискацией имущества. Когда речь шла о Юре и Алике, следователи делали на этом акцент. Мне смертной казнью не грозили, но пугали — ты в лагере пропадешь да на этапе погибнешь. И поскольку мне на следствии с самого начала обещали три года, то я к ним и готовилась.
В камере я сидела легко и довольно подолгу одна. В «Лефортове» прилично кормят, если можно сказать. Самый неприятный момент, это когда они подсаживают к тебе так называемую наседку. Это человек, который или достает тебя, или ведет себя так, что тебе тошно становится. Еще она ходит к твоему следователю и стучит на тебя, пытается что-то выудить, притереться. Это неприятно. Но я старалась все-таки мирно жить, и весь год, что я сидела в «Лефортове», я читала. Там потрясающая библиотека, но я читала только Толстого, и я так его полюбила… Там было полное собрание сочинений — девяносто томов. Я себя все время призывала, внутренне, жить в мире и творить добро. Вот под этим девизом я и сидела с этими наседками, хотя в других камерах иногда ужасные сцены были. Они мне рассказывали, как люди дерутся друг с другом, как ненавидят. А я, наоборот, стремилась к любви и добру, это очень помогало, надо сказать. Потому что двадцать четыре часа сидеть с человеком, который тебе неприятен, очень трудно. А во всем остальном тюрьма не так страшна, как люди думают. Во всяком случае, мне никогда не было страшно. И скучно не было.
Процесс, как и все процессы, был открытый. Огромные залы были набиты гэбэшниками или какими-то специально отобранными людьми, которых заранее научили улюлюкать, свистеть и кричать: «Мало, мало, давай больше!», когда судья зачитывал приговор. Это было отвратительно. Но даже в таких условиях потом уже научились все процессы записывать. Практически все можно было восстановить. В этом деле очень помогали адвокаты, которые были нашими друзьями: у них была огромная масса материалов, они имели право все протоколировать.
Я просидела в «Лефортове» ровно год. И год мне дали, потому что сценарий с Лешей Добровольским их планы повернул. Ему дали два. А мне они не могли дать больше, поскольку моя вина по сравнению с остальными была просто ничтожная. Во всяком случае, получилось, что этот год я уже отсидела. Но когда я освободилась и вышла, в Москве они мне не дали жить. Потом была целая цепочка обстоятельств, после которых я все-таки вернулась в Москву, к себе домой, и тогда все снова закрутилось. В мою жизнь вошло огромное количество людей, которые протестовали против нашего процесса. Я их прежде никогда не знала, но их было очень много, и это были лучшие люди. А у меня опять началась новая жизнь.
В институт я, конечно, не вернулась. Первое, что я сделала, выйдя из тюрьмы, — практически сразу напечатала второй номер «Хроники текущих событий», который Наташа Горбаневская тогда еще писала от руки. Вместе с Ариной Гинзбург мы сделали книгу о процессе Алика Гинзбурга, когда его осудили в последний раз, в 1977 году, в Калуге. Это было уже после Тарусы, где он жил и куда я попала благодаря ему. Этот его процесс был записан, и мы просто собрали все в такую хорошую книгу.
Зоя Крахмальникова делала в то время христианский сборник «Надежда». Он был просто замечательный. Она находила совершенно потрясающие материалы. Я не спрашивала у кого. И никто вообще никого ни о чем никогда не спрашивал. Меньше знаешь — меньше сидишь. Это шутка, конечно, но тем не менее. Это был интереснейший сборник, на тонкой бумаге формата А4. Зоя успела сделать выпусков десять примерно, может меньше, и ее арестовали.
Судили Зою все-таки по 70-й. Но Зоя героиня, она была уже совсем немолодой и, в отличие от нас, многое теряла. Он была когда-то официозной журналисткой, работала в журнале «Молодая гвардия» и в «Литературной газете». Вполне себе была достойная советская дама. Она многое потеряла. Но пришла к вере. Отец Дмитрий Дудко был одним из ее учителей. И Зоя стала жить соответственно своим убеждениям.
Зою сослали на Алтай. Правда, вернулись они до конца срока, потому что Горбачев уже начал освобождать людей. Я ездила к ней в Горно-Алтайскую область, там потрясающая красота. И потом им разрешили соединиться с мужем, Феликсом Световым, которого посадили за романы, где даже под лупой ничего такого страшного нельзя было найти. Я вообще не знаю, чем руководствовалась советская власть. Я не знаю, почему она боялась любого инакомыслия. Это лучше всего у Надежды Яковлевны Мандельштам написано, что идеалом было болото, очень ровное, и чтобы ничего не высовывалось. Но нельзя так. В обществе никогда такого не бывает. Всегда есть люди, которые не соглашаются с этим, и в этом их вина.
Александр Гинзбург, сидя здесь, в Тарусе, на Лесной улице, организовывал фонд Солженицына. Александр Исаевич приезжал сюда один раз, и они решили, что все свои гонорары за «Архипелаг ГУЛАГ» он будет отдавать фонду. А Алик это все устраивал.
В этом не было вообще никакой корысти, ни у кого. Это не было работой, ведь никто за это ничего не получал. Не было офиса, ничего не было. Был круг дружественных друг другу людей, такой братский круг, где все друг другу помогали. Причем еще и деньги собирали. Люди, получавшие совсем небольшие зарплаты, абсолютно добровольно и с радостью давали кто рубль, кто три, кто пять, кто десять. И этих людей невозможно было пересчитать.
Власти поняли, что с этим надо что-то делать. И пересажали почти всех. Последним посадили Сергея Ходороича, который в тот момент возглавлял фонд. Для меня они выбрали трудный сценарий — отобрали квартиру, единственное жилье, где я всегда жила и была прописана. Отобрали на основании, что я там никогда не жила. Они нашли свидетелей, которые на суде это подтвердили. А лишив меня жилья, они поставили меня под действие закона о «бродяжничестве и тунеядстве». Двести восемнадцатая статья. Мне было сказано: у вас есть трое суток, чтобы найти себе жилье и прописку. Но это легко сказать, квартиру надо было освободить, забрать вещи. Так я оказалась в глухой деревне, на границе Тверской и Новгородской областей, где работала шофером и трактористом. Там у меня был знакомый, в прошлом режиссер, — Николай Александрович Мокин. Он меня к себе с радостью прописал и был очень доволен, что я скрасила ему одиночество. А я пошла работать в колхоз. Тяжело, конечно, было, но ничего, выжила. Это был май восемьдесят третьего года. Потом началась перестройка, но власти хотели, чтобы люди писали заявления о том, что они не будут больше ничем таким заниматься. И довольно долго это все длилось, вплоть до 1990 года. И если бы не Елена Георгиевна Боннэр, я имела шансы сгнить в этой деревне. Потому что мне, родившейся в Москве, прожившей там всю жизнь, надо было
Оглядываясь назад, я думаю, что «правозащитное движение», «диссиденты» — это все внешние названия. Мы себя так не определяли, мы скорее ощущали себя как дружеское братство. При этом неважно было, верующий ты человек или нет. Никакого национализма в нашей среде тоже не было. Было просто братство, основанное на доверии и уважении. Не было никакой официальной структуры, с уставом, со взносами, как, например, ВСХСОН (Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа) в Ленинграде. Там была действительно глубоко законспирированная структурная организация; одним из основателей был Игорь Огурцов. Их всех как раз перед нами посадили. Но у них были не только устав и штаб, но и политические цели и задачи, и они предполагали свержение власти. Они очень недолго просуществовали, их сдал кто-то изнутри. Но мы их не знали.
А еще, например, были такие «Колокольчики», в Питере, с ними мы были знакомы. Они издавали журнал «Колокол». Успели выпустить всего три номера. А первый номер был перепечаткой последнего номера герценовского «Колокола». Замечательные были ребята. Они все окончили Политех в Ленинграде. Но они немножко постарше меня были, где-то тридцать восьмого — сорокового годов рождения. Технари, бригадмильцы (бригады по содействию милиции), это тогда дружины такие были комсомольские, комсомольцы конечно же. Но постепенно они решили, что социализм строится неправильный, надо его с человеческим лицом сделать. И об этом они писали в своем самиздатском подпольном журнале.
Я, повторюсь, никогда не ощущала себя правозащитником. Может быть, потому что я никогда ничего не возглавляла. Я всегда помогала. Надо было помочь — и помогала. Никто ведь не ждал, когда тебя попросят о помощи. Важно было успеть броситься и помочь, когда ты видел, что это нужно. И это считалось за честь. Анатолий Марченко, например, он замечательный человек был, удивительный просто, из редчайших. Он тоже никогда себя никаким правозащитником не считал. Я уверена в этом. Он написал свою первую книгу о лагере. Разве он писал ее как правозащитник? Нет, он писал ее как свидетель. Он был свидетелем. Он просто выражал свои внутренние ощущения и свою точку зрения на все происходящее, чтобы противопоставить правду официальной пропаганде, которая шла без конца и внутрь страны, и на Запад. На этом ведь все и было основано, все для этого и делалось, ради правды. Зачем Гинзбург составил «Белую книгу» и передал ее на Запад? Затем, что отчеты и освещение этого процесса были до такой степени фальшивые, что невозможно было это терпеть. Но и просто сказать: «Нет, это неправда» — тоже нельзя. Тогда покажи, где правда. Вот мы и показывали. И вся «Хроника» («Хроника текущих событий») на этом строилась.
Я считаю, это было нравственное противостояние. О чем очень хорошо сказала Наташа Горбаневская, когда ее спрашивали о демонстрации на Красной площади. Казалось бы, это политическое явление — выйти против действия правительства, государства. Но она все время повторяла: это было нравственное, нравственное… Это был поступок, продиктованный именно нравственным движением несогласия.
Диссиденты, которых так потом назвали, не сопротивлялись советской власти силой оружия. Во всяком случае, известные мне люди. Нет, они не думали брать власть и ничего для этого не делали. А только сопротивлялись, но внутренне. Но нравственно.
Павел Литвинов
Наша семья была необычной даже для советской элиты. Дед был главой семьи, и жили мы все вместе до самой его смерти (мне тогда было одиннадцать лет). У нас была, по московским параметрам того времени, роскошная квартира, мы получше питались благодаря какому-то специальному снабжению. Но все остальное было очень скромно, дед старался соблюдать стандарты старых большевиков. Воспитывали меня на русской литературе XIX века, которая построена на сочувствии маленькому человеку и направлена против государства как олицетворения безличной силы. Да и коммунистическая идеология тоже не такая простая штука. Мы привыкли к ее тоталитарной версии. Но ведь ее основой была социал-демократия, также основанная на сочувствии к бедным рабочим и крестьянам, на марксистском протесте против эксплуатации.
К тому, что происходило вокруг, все, включая деда, относились так или иначе отрицательно. Со мной своими сомнениями насчет советского режима он не делился, это они с родителями обсуждали. Что не мешало мне читать газету «Пионерская правда» и верить в описываемое ею прекрасное социалистическое будущее нашей страны. Поэтому когда на улице я встречал бедных людей и побирающихся инвалидов войны, во мне закипало возмущение. Или когда мы ездили на лыжах кататься под Москву на станцию Турист и видели эти беднейшие села, в которых мы останавливались. И тем более когда мы добирались до Осташкова на Селигере, где все было еще хуже — люди жили без электричества. Я не готов был признать, что при советской власти такое возможно. С одной стороны, во мне зарождался протест, а с другой — сохранялась вера в идеалы. Вот из этого внутреннего противоречия, наверное, и выросло мое диссидентское будущее.
Когда умер Сталин, я плакал. После ХХ съезда я радовался, что возвращается марксизм и ленинские нормы партийной жизни. А потом, причем довольно быстро, вслед за Сталиным ушел из моей картины мира и Ленин; я стал, можно сказать, антикоммунистом. Хотя это слово никогда не любил и не употреблял.
Я все больше читал — и все больше узнавал. Появился доклад Хрущева, который мы не читали, но пересказывали друг другу. Потом был журнал «Новый мир», поэма Твардовского «Теркин на том свете». Немного позже появился «По ком звонит колокол» Хемингуэя, который еще не опубликовали, но уже перевели. Моя тетка, Татьяна Максимовна, была художником и переводчиком, поэтому у меня был доступ ко многим текстам.
Конечно, мы говорили о советской власти, но не прямо. Например, слово «цензура» не упоминалось, но было понятно, что зажимают рот и не печатают, что где-то там есть такой орган Главлит, который решает, что хорошо, что плохо. А я верил, что печатать надо все и разрешать надо любые дискуссии.
В 1956-м мы с приятелем задумали сделать марксистский кружок, чтобы серьезно изучать Маркса и Ленина. А потом произошло вторжение в Венгрию, которое стало для нас большим шоком. Мы надеялись, что Хрущев достаточно изменил Советский Союз, но оказалось, что это не так. А когда я узнал про расстрел Имре Надя (у нас в газетах это появилось только спустя какое-то время), то осознал наконец, насколько мне отвратителен этот режим. Но вывод я сделал робкий: всюду плохо, Советский Союз очень плохой, но и Америка не лучше. Поэтому надо жить своей частной жизнью, заниматься наукой. Я увлекся физикой, стал еще больше читать. Любые протесты казались мне тогда бессмысленными.
А потом вдруг что-то сдвинулось с мертвой точки ширился самиздат, все вокруг читали доклад Григория Померанца о роли личности в истории, в университете выступали Надежда Мандельштам и Варлам Шаламов, даже в троллейбусе можно было встретить людей, читающих явный самиздат. Было ощущение, что вся интеллигенция движется в одном направлении. Период с 61-го по 67-й год — это время возникновения пока еще невинных настроений, которые впоследствии назовут диссидентскими.
Тогда я впервые услышал стихи Окуджавы и Слуцкого в исполнении Вадима Кожинова. Был такой литературовед, неформальный лидер литературных консерваторов, с которым я познакомился через дальних родственников. Сложный был человек, но талантливый. Однажды в квартире своего тестя Владимира Ермилова, сталинистского литературного критика, он устроил выставку картин Оскара Рабина. В тот вечер читал свои стихи Игорь Холин, говорил о культуре Сергей Чудаков. Там было очень много народу, я тогда впервые увидел Андрея Синявского и познакомился с Аликом Гинзбургом. Алик был большой энтузиаст и очень хотел, чтобы люди любили то, что он любит. И тогда он стал делать машинописные сборники поэзии под названием «Синтаксис». Там были стихи Бродского, Красовицкого, Горбаневской и многих других поэтов. Если бы Алик родился в какой-нибудь другой стране, он стал бы крупным издателем. Но вместо этого получил срок.
Первый раз его арестовали как раз за «Синтаксис» и за то, что он распространял книги, которые ему привозили с Запада. Потом его чуть не арестовали за то, что кто-то привез ему из-за границы русское издание «Нового класса» Джиласа и книгу стихов Есенина-Вольпина. Во второй раз ареста удалось избежать благодаря покаянному письму в «Вечернюю Москву», за которое многие его осуждали. Но я всегда с пониманием относился к человеческой слабости, поэтому мы, наоборот, сблизились в тот момент.
А потом была «Белая книга», куда Гинзбург собрал все, что касалось процесса Синявского и Даниэля. В том числе туда вошли материалы, опубликованные на Западе. Алику кто-то привез из-за границы целую пачку газет, а у меня были друзья, которые хорошо знали языки, я раздал им статьи, и мы перевели то, что писала западная пресса о деле Синявского — Даниэля. И это уже было самиздатской деятельностью. Я в это время заканчивал университет, собирался поступать в аспирантуру, начал преподавать физику в МИТХТ и очень тесно общался с Аликом. А потом его арестовали. Это был для меня переломный момент, я понял, что вокруг сгущаются тучи и надо что-то делать.
Потом была демонстрация Буковского, Хаустова и Габая[4]. А у меня уже появилось много друзей среди диссидентов. Через Виктора Некрасова и Владимира Войновича я познакомился с Петром Якиром и Виктором Красиным. Но главное — Гинзбург перед арестом познакомил меня с Ларисой Богораз. Это была удивительная женщина, редкого ума. До всего доходила сама. Я как-то спросил ее: а есть какая-нибудь вещь, которую ты не можешь сделать? На что она мне ответила: если я могу о чем-то подумать, значит, я могу это сделать. Лариса была очень естественным в общении человеком, но когда она начинала говорить, ты чувствовал, что должен слушать.